Александр Леонидов. Огоньки в ночи

28.04.2015 09:43

Примечание издателя:

Несмотря на явную сюжетную связь этого произведения с романом «Терновая серенада», Леонидов вывел его из романа и посчитал в итоге самостоятельным произведением. Дело в том, что он пересказывает здесь уфимский городской фольклор начала 90-х годов ХХ века. Т. н. «травля баек» при свечах была одной из любимых забав советской молодёжи. Некоторые байки были просто пересказами американских фильмов, а другие – вполне независимыми и утраченными произведениями народной фантазии.

Наиболее запомнившиеся из юности Леонидов и записал – при том, что автор, конечно же, не он, авторы неизвестны. Тем не менее, на мой взгляд, истории городского фольклора подобраны не хаотично: они отражают характеры и личность рассказчиков, ни одну из «городских баек» нельзя «передать другому» персонажу, каждая вписывается в образ своего героя. Тем не менее, из романа Леонидова «Огоньки в ночи» ушли, став отдельной и самостоятельной новеллой…

 

 

ОГОНЬКИ В НОЧИ

Волшебной этой тёмной ночью, сплавив родителей в гости, четверо друзей, по заведённому у них обычаю, при свечах делали свечи. Началось всё с неделю назад, когда Артём Трефлонский нашёл у матери на антресолях, среди прочего хламного завала, большие жёлтые и чёрные куски парафина, похожие на глыбы мутного льда. Зачем старшим Трефлонским требовался парафин – они, возможно, когда-то знали, но давно забыли. Ну да тем лучше! Молодёжь стала плавить из скользких булыжников самодельные свечи.

А был ли я с ними и среди них? Позвольте умолчать об этом…

Выплавка свечей – целое искусство, которому всё наше поколение предавалось в 1990-м году самозабвенно! Для тонкой свечи нужно найти тонкую стеклянную трубочку, которые использовались в советской рекламной подсветке. А для толстой свечи – подойдёт труба «лампы дневного света», которых тогда много на помойки выбрасывали.

Расплавляем парафин, затем вставляем нитку в трубку, и осторожно заливаем её парафиновой жижей. Нитка должна оставаться посерёдке, это же будущий фитиль! Потом нужно изловчиться, чтобы колбочка не треснула (стало быть, она не должна быть холодной при заливке), и чтобы парафин в ней постепенно остыл, затвердел. Тогда трубку раскалываем и получаем готовую свечу, не хуже фабричной!

Тёма Трефлонский, Тима Рулько, Ксюша Елененко и Ольга Туманова начали с жёлтого парафина. По всей квартире распространялся приятный запах свечного дела, запах романтики и дымчатой неопределенной мечты. Вместо рабочего стола использовали огромное крыло рояля Трефлонских, в самой большой комнате, которую звали то «залом», то «залой». Готовые свечи пылали в ночи – и в их зыбчатом-зубчатом отсвете два юноши и две девушки делали им подобные светильники. Сделанное своими руками – разве сравнишь его с магазинным, покупным? Если, конечно, речь не идёт о бесподобных советских покупных пельменях, тут, милый читатель, я готов признать исключение…

А что касается свечей… Это же совсем не то, что пельмени… Согласитесь, мой друг, ведь их куда интереснее отлить самим, если, разумеется, вы не имеете в виду геморройные свечи…

Наши свечи нам и светят в ночи, разделяя, как свет и тень, наши детство и взрослость, нашу ребячливую игривость – и такую серьёзную, не игрушечную влюблённость…

– Так, крольчата, – приласкала друзей Оля Туманова. – Рояль «Аугусте Фёрстере», так что не заляпайте…

Она уже ко всему в доме Трефлонского присматривалась, как к своему собственному, и она имела на то основание: такие, как Артём, по природе своей однолюбы.

– Это мы ещё посмотрим, кто первый… заляпает… – двусмысленно парировал Тима Рулько. Он являл собой нередкий тип украинца, влюблённого в украинку, и при этом люто ненавидящего Украину. Даже мастеря свечи домашнего приготовления, незабвенные те свечи «дикого» парафина – даже в этой пряной ночи – Тима мог сойти на разговоры о походе на Киев.

Девушки этого политиканства не любили. Во-первых, потому что вообще чисто по-женски не любили войну, а во-вторых – потому что… ну, представьте себе картинку: сумерки, треск кузнечиков, открытые окна, развеваются занавеси, в чёрном омуте рояльной полировки отражаются свечи, и юность неровно дышит прекрасно сложенными телами – и вдруг… «Мягкотелость Горбачёва… Двойная игра Кравчука… Арестовать Рух…»

Воля ваша, Тимофей Рулько, но это из другой сказки! Нельзя засорять такую ночь «перестроечными» бреднями и шершавым языком плаката! Отлил свечу, тонкую и толстую – молодец. Зажги трепетный огонёк и, любуясь девичьими глазами, в которых пляшут искорки симпатии, расскажи что-нибудь разумное, доброе, вечное… Что-нибудь, в чём не будет ни Горбачёва, ни Кравчука, ни «Саюдиса», ни прочей хлорно-цианистой свинчатки 1990-го…

 

*  *  *

 

– …Ну, тогда слушайте казачью байку! – сказал Тимофей Рулько, оправляя мундир, подчеркивая свою связь с героями истории. – В туркестанском походе наши оренбургские казаки долго гнались за одним знатным кокандским баем. Видит бай, что дела его плохи, и бросил свой гарем: мол, казаки увидят юных соблазнительниц и останутся с ними. Даже не глянули казаки на женщин бая и преследовали его дальше, только пыль из-под копыт… Тогда бай, чтобы спастись, выкинул свою казну. Много там было золота и драгоценных каменьев, богато украшенного оружия, но казаки только плюнули на шелковые мешки и дальше гонят хаджу… От последнего избавился бай – табун своих текинских скакунов, тонких кровей, спустил с повода, мол, может, хоть конями казаки соблазнятся? Но у казаков низкорослые выносливые кони башкирской породы, зачем им текинские жеребцы?

Загнали казаки кокандского бая, как волка, некуда ему деваться, и последний конь его пал под ним. Окружили его казаки, упал кокандец на колени и говорит: смилуйтесь, северяне!

– Мы на тебя зла не держали, – говорит старший, самый бородатый казак с Орска. – До тех пор, пока не стал ты, ходжа, бросать нам в лицо наше имущество! Что это ты дев, золото и коней, которые и так наши, швырял нам, будто обидеть хотел? За такую обиду, говорит, примешь ты сейчас смертью лютую!

Понял кокандец, что не жить ему уже на белом свете и решил за гробом отомстить своим гонителям. Достал из-за пазухи богатого халата крупный алмаз, которыми богата туркменская пустыня, и говорит казакам:

– Хочу перед смертью своей последний вам подарок сделать, северяне! Вот камень, горюч самоцвет, и нет его в мире твёрже. Оттого моё последнее слово: кто из вас твёрже других, пусть и возьмёт его.

Одной рукой кокандский бей положил камень на бугорок, а другой – сглотнул едкий страшный яд из священной Хивы. Умер бай, а злое семя посеял.

По оренбургским обычаям последняя воля умирающего – свята. Но как её исполнить? Не делится алмаз! Что другое, даже монету золотую, можно, пожалуй, в самом крайнем случае и рассечь пополам. А камень если расколоть – в нем цена уж не та, алмазы не по весу стоят, а по величине…

Долго ли коротко, да совсем испортилась казачья часть: молчат казаки, друг на друга в обиде, никто никого самым твёрдым признавать не желает. В отрядной казне лежит алмаз кокандца, хозяина своего обрести не может…

Уже и славный генерал Кауфман, и лихой Скобелев заметили, что не те стали оренбургские молодцы. Порчу, говорят меж собой, на них кто навёл, что ли? Раньше действовали в бою сообща, как один человек, а теперь каждый вперёд лезет, спесь свою показывает, воюют оттого плохо, и погибло из них много…

Пришла уж пора сам Коканд штурмовать, а там десять на одного нашего, и в обороне сидят! Послал лихой Скобелев казачатам старого атамана, который при нём, по старости лет, советником состоял, а в боях уж и не участвовал: разбери, мол, Христа ради, мил человек, этих дураков, отчего они такие бешенные сделались?

Спрашивает старый атаман, из кошевых, ласковый, какими потом политруки были:

– Отчего, оренбургские молодцы, вы сами не свои, и седины станичные наши позорите?

– Изволь рассудить! – говорит старший из казаков отряда – Дал нам подлец один, умирая, камень один, и не знаем, как поделить его. Камня-то ничего не свете твёрже нет, и достаться он должен самому твёрдому человеку, браты и лютуют, доказуя… И не камня им нужно, а стыдно в мякоти прослыть…

– Покажите-ка мне камушек тот! – просит старый атаман.

Увидел и весь притворно скривился, будто первач вонючий хлебнул.

– Это? – говорит. – Чего вы, оренбуржцы, голову мне морочите? Это же стекляшка! Отдайте её самому хрупкому из вас, да и дело с концом! Кто, мол, самый хрупкий, выходи каменюку получить!

– Никак нет! – отвечают казаки. – Мы уж, ваше высокопревосходительство, всяко пробовали. И камень им резали, и стекло, и металл! Нет на свете ничего твёрже этого камушка…

– Вот и врёте! – смеётся старый атаман. – Бабьи сказки вам какой-то местный ишак рассказал, а вы, как дети малые, повторяете… Твёрже всего на свете одно: казачий характер!

С этими словами старый атаман ударил по вражьему змеиному камню рукоятью своей шашки, да с такой огромной силой, в старике и не предполагаемой, что в крошку рассыпал большой алмаз.

– Ну, видели теперь, дурни садовые?! – спрашивает атаман. – Куда каменюке против казачьего характера? Разбирайте крошку на стеклорезы, она больше никуда не годна, и живо под Коканд, там пирушка славная намечается, погулять есть где и разгуляться не грех…

И – словно рукой сняло с казаков баево проклятие. Пыль алмазную они по ветру развеяли, и под Коканд первыми приспели. А те там, в Коканде, уж и драться не стали, сразу сдались, и первым, кто в ворота входил, хорезмские ковры под копыта постелили… Не нахвалятся нашими казаками и Скобелев, и Кауфман! Кто против таких молодцов встанет, когда они алмаза твёрже?

Рулько закончил. Растроганный Трефлонский хотел его тут же расцеловать в обе щеки, но Тима строго заявил, что Артём «лезет не по адресу». Ну, правда, до какой степени нужно быть «перестроенным», чтобы в присутствии двух самых красивых девушек на свете лезть с губищами к Тимофею Рулько…

– Дай-ка я тебя поцелую! – загробным, утробным голосом пообещала Ольга, играя вампирицу. Всем стало немного страшно и очень смешно…

– Заляпали всё-таки рояль… – переживала деликатная Ксюша Елененко. – Треф, дай тряпку, соберём…

– А, потом! – отмахнулся Артём. – Теперь чья очередь рассказывать?

– По часовой стрелке! – улыбалась Оля. – Следовательно, после Тимы – Ксюха…

 

*  *  *

 

Ксюша Елененко рассказала украинскую сказку.

– Как говорят старухи, такое дело было в Малороссии… Одна баба перебирала в подполе старые свиные кожи, неизвестно с какой надобностью, но долго и хлюпко. И хоть потом она руки помыла, однако же от беды не убереглась. Вдруг, откуда не возьмись, на безымянном пальце у неё возникло красное кольцо, тонкая полосочка на коже… Жинка думает – та, нехай, где-то прижала, пройдёт… День минул, второй третий – не проходит колечко на коже… Пошла баба к своему чоловику, показала да рассказала. Тот весьма взгорчился, глупая, говорит, баба, знаешь ли ты, что с чёртом обручилась? Никогда, говорит, не видал я чёртова колечка, только слышал от матери, а та от своей матери, что бывает такое… Ступай, дура, в церкву, молись, грехи поминай, может, и отпустит…

Стала баба кажный день ходить в божью церкву. Только сколь лбом не била в пол – колечко на своём месте. А потом – немного погодя – сдвинулось, но не туда, куда баба хотела. Было оно вокруг пальца – стало вокруг запястья… Тонкое, аккуратное, будто баба красной ниткой перевязалась… Чоловик её даже и спать с ней не желал уже, и выгнал её в службы, на сене спать. Стала баба ходить по товаркам, узнавать – как пособить горюшине? Товарки её своеобразно «утешили»: дело, говорят, известное, пойдёт колечко вверх, до плеча, а как до сердца дойдёт – ты и помрёшь…

Бабу это не сильно взбодрило, и пошла она, горемычная, на ярмонку, к цыганам. Отдала им и сала, и яиц, и грудинки знатно – пожалели цыгане бабу.

– Ты, – рекомендуют, – через свиные кожи с чёртом обручилась… Оттого так вышло, что ты сало свиное никому из странников не давала, а жадобу свою скрывала, называя всех их москальными. Меж них же не все таковы были, а вот ты жадна, как есть. Через грех к тебе чёрт дорогу и нашел…

– Чого ж топирь? – спрашивает баба. – Всем странным сала раздовати?

– Салом, – смеются цыгане, – теперя делу не поможешь, разве что пятки смазать, когда от чёрта убегать станешь… А иди-ка ты, жинка, на кладбище ночью, к той могилке, за которой обиженные тобой имеются, и воткни свою руку в земельку… Упроси обиженного – может, сжалится, он и так на том свете, колечко твоё себе возьмёт? С мертвого не убудет, а ты ему свечку за то поставишь…

Хоть и страшно бабе – однако деваться-то некуда. Колечко красное уже с запястья на локоть скользнуло, ползёт по руке, к сердцу подбирается…

Выбрала баба себе ночь, чтобы полуннее была, и пошла на кладбище. Была там могилка одной сиротинки, которой баба приходилась крестной мамкой, однако же после родителевой кончины в дом к себе, как у православных заведено, не взяла. Думает баба – «уж ребёночек-то, божья душа, простит, смилуется»…

Дошла баба до скудного бугорка, где покоились косточки сиротки, зарыла свою руку по локоть в могильную землю и молит:

– Горпинка, Горпинка, сиротинка горемычная, смилуйся, сударыня, забери с меня красно кольцо, отжени от чёрта…

Тут что-то грохнуло в небесах, Луну тучей заволокло, и видит глупая баба: изо всех могил руки повылазили, ровно по локоть, шарят вокруг, а дальше локтя высунуться не могут…

Баба снова давай причитать:

– Уж и страшно мне, Горпинка, уж и соромно мне, и стыдобно, за тебя… Виновата я, смилуйся, пожалей, отжени…

Тут чувствует жинка, что под землёй кто-то взял её за руку и давай тянуть вниз! И голос снизу детский, тоненький, как колокольчик:

– Зичас, тётунька, потянем, проверим, каково вы чёрта любите… С иных, бывает, которые по любви венчаны, кольца-то и не стянуть…

Тянут бабу подземные сильные руки, тащат в саму преисподнюю. Плачет она и воет, как на похоронах, саму её ликом к сырой земле прижало. Так рыбак с большими сомами хороводит – неясно, кто кого вытягнет…

Пока тянуло вниз – баба поклялась, что станет сала давать и не-москалям, и москалям, и хоть бы турку с татарином, хотя им и не трэбно – лишь бы отжениться от постылого-рогатого.

Ну – и сошло ей.

Помогла Горпинька, сиротская святая душа, сдёрнула красно кольцо с локтя на запястье, с запястья на палец. Так рвала – будто кожу сдирала, однако же ползёт, проклятое, откуда пришло…

Словно помолодела глупая баба и вес сбросила: на лёгких ногах понеслась в хату, чоловика радовать да самой радоваться: допоможли ночи лунные! Только с той поры поседела она вся, как лунь стала, и чоловик её прогнал от себя: мол, чёрт от тебя отказался, а чого я, худше чёрта буду?!

Но то не беда. С той поры в каждой нашей семье и в каждой хате – любят вас или не любят, кацапу ли или не кацапу – а сала завсегда предложат! Кому ж охота ночью на кладбища ходить да тех, перед кем виноват, там искать?

 

*  *  *

 

Некоторое время ребята молчали, глядя свечам в пляшущие огоньки. Потом Тёма встрепенулся и зарядил историю своего репертуара – с его тембром, с его темпераментом и его характером…

– Некий граф запорол на конюшне до смерти своего псаря. Тот, видишь ли, за какой-то редкой борзой не уследил, она то ли ногу сломала, то ли нос обожгла. А было за неё плачено больше ста рублей, да ещё серебром, а не ассигнациями! Сильно осерчал граф, говорит, ты, скотина, столько не стоишь, сколько эта борзая, она севильских кровей и кастильских бабушек! Ну, и под горячее сердце всыпал псарю столько палок, сколько рублей на собачке потерял.

Оказалось – вполне на билет в рай крепостному хватило. Услыхал про это граф, испытал раскаяние, пришел к умирающему псарю. А тот напоследок хочет отомстить своему ворогу лютому, и сделал вид, будто совсем уж в бесчувствии. И бредит будто бы:

– Не ходите, – шепчет, – к моему хозяину, упыри! Он, хоть и жестокий, да отходчивый… Жаль, – врёт, – я своей кровью вам дорожку к нему проложил…

С этими словами, исполнив праведную месть, псарь и скончался. Граф же остался и, поскольку верил он только во всякую дрянь вместо Бога, и якшался с мартинистами да иллюминатами – очень стал опасаться упырей, которым кровью дорожку сам же и проложил.

Чуть ночь – граф чесноком обложится, кольев осиновых вокруг себя разместит, распятье в руку берёт, и иначе не спит. Таково было ему первое наказание: видя, что он рехнулся, все друзья-товарищи от него отвернулись, даже в вист или пульку сыграть не звали, а про балы и речи уж не шло: какие балы да барышни, когда от него чесноком разило за сажень?

Стал граф одиноким и мрачным, облик человеческий потерял. Зеркала в доме завешаны, чтобы через них нечисть не вошла. Снится графу что ни ночь, то кошмар очередной, всё бежит он и бежит от мохнатых или кожей складчатых, не поймешь кого, да больно прытких…

Дом весь старый – скрипит, шуршит, где ветер воет, где мышь поскребётся, а графу нашему всё только упыри мерещатся. Стал он сильно в фамильном погребе надираться, прислугу стал боятся, а она – его… Ходит косматый, дикий, как призрак, по дому, то прислушается, то в угол присматриваться станет, и всё что-то мстится ему, не пойми чего…

Раз во сне упырь к нему пришел в виде коллежского его начальника.

– Как же, – спрашивает его граф, – вы, ваше сиятельство, губернским предводителем дворянства избраны, когда вы упырь?

– А такие как ты, и выбирали! – расхохотался коллежский начальник, и полезли у него из вицмундира всякие руки да корни древесные. Хотел наш граф заслониться распятием Христовым от упыря – но начальник легко крест отбросил в сторону:

– Дурак ты, – говорит, граф, – хоть и статский советник! Чтобы крест помог – веровать надо, веру живую иметь, а ты, кроме как в кровососание, ни во что не веруешь!

До того натуральный был сон – граф чуть в постели Богу душу не отдал, сердце прихватило так, словно клещами сжали. Но в тот раз всё же обошлось, утром отлежался, отошёл, ещё дичее стал.

Уж и мужики стали от графа разбегаться: он и не злой, вроде, теперь, однако же хуже, чем когда злой был. Тогда хоть понять его могли, а теперь – форменный умалишенный, вдруг бритвой полоснёт, ни с того, ни с сего?!

Ну, а раз так – то и развязка близка. В одну из ночей снова пришел к графу упырь, один, но такой страшный, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Смотрит на графа, ничего не говорит, так только, молча угрожает.

Граф в этих упырьих делах уже тёртый калач. Думает – коли сон, так мигом проверю! Булавки у него на секретере лежали, специальные, английские, только чтобы пальцы колоть. Кольнёшь, если не больно – значит, во сне…

Кольнул граф палец – больно, однако.

Граф тогда свечу схватил в подсвечнике, мол, огнём проверю. Стал себе руку палить – жжёт проклятая свеча, и палёным мясом по всей спальне пахнет. По всему видать – не сон графу снится, натурально за ним упырь явился…

Граф, хоть и гнусный был человек – однако вспомнил, что рождён дворянином, и нельзя ему, как барану, под клыки лечь. Вооружился граф осиновым колом, встал с кровати и говорит:

– Ну, вурдалак, неизвестно ещё, кто из нас уйдёт… Может, не ты за мной, а я за тобой явился…

Упырь, однако же, не из пугливых. Граф на него с колом идёт – и упырь встречь надвигается. Граф страшные рожи корчит – и упырь тем же отвечает, словно бы издевается и насмехается.

– Сгинь же, погань адская! – страшно вскричал граф и со всей силы вонзил осиновый кол в сердце врага.

Послышался звон разбитого стекла, и граф рухнул замертво. Тут же и скончался апоплексическим ударом! А наутро камердинер его так переживал, так переживал, что нарёкся пудовую восковую свечку Николаю-Угоднику ставить. Видите ли, какое дело: по недосмотру его завеса с большого зеркала упала, и перепуганный граф самого себя в темноте увидел… А уж он к тому времени так запущен был, как и покойников не запускают. Мудрено ли, что в своём отражении опознал упыря? Сам себя и кончил, осиновым колом…

 

*  *  *

 

– Мне кажется, там не граф был, а князь? – подтравливала Трефа язвительная Туманова. – Сдаётся, история из семейного альбома, а?

– Ничего подобного, – смутился Треф. – Просто так…

– Ну да ладно, князюшка… – хохотала Ольга. – Хватит с нас вашего ретро и фолка, послушайте-ка в мою очередь кое-что посовременнее!

И рассмешила всех историей про девушку с веслом…

– В центральном парке культуры и отдыха, – начала она нарочито модерново, отчего сразу же послышались хихиканья, – стояла страшенная бабища с веслом, изваянная из бронзы, или чего подобного. Жопастая, бедра широкие, талия узкая, грудища такая, что может и взрослого приспать… На личико – скажем так, ничего, но и всё на этом. Однако же – сами знаете – на вкус, на цвет товарищей нет… И вот дурачок один, из студентов-медиков, которые ни в Бога, ни в чёрта не верят – вздумал пошутить с бабищей. Взял рыболовный крючок, кольнул себя в палец – ибо ума был совсем никакого, такая уж сказка – и помазал пальчиком по веслу: клюнула, говорит, рыбка, девушка с веслом, тяни давай!

Хиханьки да хаханьки, всю свою компанию медиков и медичек он насмешил, потому что по части ума они недалеко от него ушли. К слову сказать, и смешного-то ничего: зря себе повреждение нанёс, ритуал какой-то дурацкий совершил… Однако было это в старые годы, людям тогда и палец покажи – смеяться будут, так что, как ни плоха была шутка – она удалась…

Ночью – летней, душной, как нынешняя – спалось нашему студенту совсем худо. Явилась к нему жопастая с веслом, и давай ублажать по женской части. Всю ночь его мучила, довела до полного истощения, а дело было в городе, на петушиный крик – и то не рассчитывай…

Проснулся студент ведь разбитый, будто его веслом отхайдакали, думает: «Дурак я дураком! Глупость сделал, теперь вот кошмары снятся…»

Пошел глупец в ванную, умываться, и давай там у зеркала так орать, что вся семья сбежалась: глянул на харю свою неумытую, а на ней пятна бронзовки, краски по металлу… И на руках – ещё больше…

– Ты, – говорит ему отец, – зачем, стервец, по ночам кладбищенские оградки красишь?

Ничего не ответил студент, хотел в церковь пойти, но дело в старые годы было, церкви посносили все, вместо них райкомы партии сделали. Куда деваться: хоть и новодел, а религия, пошел наш студентик в райком партии, жаловаться на свою глупость и чужую привязчивость.

Над ним там инструктор только посмеялся, и краску в качестве доказательства не принял. Однако же чёрт его дёрнул, инструктора-то – пошел в обеденный перерыв посмотреть, что за статуя такая? Ну, так, чисто из любопытства…

А был, доложу я вам, наш инструктор райкома выдвиженцем, из колхозников, самый распростой мужик. И как увидел он девушку с веслом, особливо в части её жопастости – так сразу и влюбился. Вот, говорит, образец совершенства, а этот дурак ещё жаловаться ходит! Ко мне бы такая приходила, я не стал бы кляузы писать…

Прошло несколько дней. Студент, бедный, и из дома уже сбежал, и у друзей ночевал, и в доме колхозника номер снимал – нет нигде спасения. Как луна за окном – так бабища с веслом в постели, хоть тресни… Каждое утро всё больше от неё бронзы на теле. И не краска уж, а вроде как такие металлические кусочки пошли, узелки да сгустки… Понял студент, хоть от природы и дурак уродился – эта бабища с веслом его к себе в бронзу закатывает! Человеческого в нём всё меньше, а бронзового всё больше, так он со временем станет статуей.

А бабища и не скрывает:

– Мой, говорит, ты поклёв, мальчик, стоять тебе вечно со мной на постаменте, вот увидишь…

Студенту куда идти? Снова пошёл он в райком КПСС, к знакомому инструктору, и говорит:

– Исповедуйте, товарищ, как умеете, озвездите, как положено, к мощам Ленина приложите, только от беды этой избавьте меня! Сил моих нет, совсем я импотентом стал, а она ненасытна, тварь бронзовая… Вставит мне в анус черенок от своего весла – это вроде домкрата, говорит, у меня через это мужская сила появляется, и она давай со мной играться… И даже, говорит, по праздникам мне покоя не даёт: уж на что святой день Первомай, школьники ей пионерский галстук повязали, так она, мразь, так в галстуке ко мне и припёрлась… Жизни, говорит, во мне не осталось через эту глупость, или, говорит, товарищ, лечи меня, или маузером комиссарским тут же и кончи!

А у инструктора, по брежневским мягким временам, маузера и не было, как и кожанки. Зато был сильный интерес к бронзовой бабище, которая для него, колхозника, казалась идеалом красоты. И взял инструктор грех на душу – предложил:

– Ты, – советует, – парень эту ночь ночуй у меня. Мы по углам стопочками собрание сочинений Маркса разложим, и пентаграмму красным мелом нарисуем на полу, чтобы красная звезда получилась… Очень уж мне интересно посмотреть, какая она живая… Поди ещё лучше, чем когда неподвижная…

Так и сделали.

Ночью – только уснул студент – стало его трясти, как в лихоманке. Тянет на себя красное знамя райкома, которым его для обережения закрыли, и зубами колотит так, будто щелкунчик. «Уйди! – кричит. – Ненавижу тебя, проклятая»… А у самого бёдра взад-вперёд, взад-вперёд… Жуть… Даже инструктору райкома КПСС жутко сделалось…

Но он, партейный, не промах, схватил студента за ноги и давай орать, будто оглашенный:

– Тяни, девонька, тяни, на живца ты крупную рыбь поймала, тяни, зачем тебе живец мелкий, когда такой налим на леске?!

Грохнуло тут, серой запахло, бюст Энгельса с этажерки упал и томики Карла Маркса запрыгали… А через мгновение – отпустило студента, дурака, и стало ему счастье: лежит, весь в слюнях, довольный, пальчик сосёт, как медведь лапу и наслаждается тишиной…

С той ночи бабища с веслом живца выбросила на корм рыбам. Другой у неё появился, куда больше ей подходящий! Студентик наш доучился спокойно, врачом стал, в краевой больнице работает. И всё бы ничего, да жопастых баб очень боится. Как увидит широкие бёдра, так бледнеет и шепчет: «Уж ни она ли вернулась?»

И до того он робок с женским полом – прямо беда. Очень уж в годину беды своей насытился по этой части… Вроде как и не надо ему, после веслового-то домкрата…

А инструктор райкома КПСС, мелкий клерк, нашёл своё счастье: каждую ночь со своим идеалом стал миловаться, да так, что все кровати поломал, пока не купил себе стальную, с танкового завода. Одна беда: бронзы в нём год от года всё больше и больше становилось. И в итоге к «перестройке» совсем он забронзовел: стал большим-пребольшим партейным начальником…

 

*  *  *

 

…С газовой плиты семейства Трефлонских потянуло невыносимой, омерзительной вонью. Смрад шёл от большой консервной банки, оставшейся от венгерских овощных консервов «Глобус». В банке плавили парафин – и плавили давно, но такой ужасный эффект обнаружился впервые…

– Вот блин! – орал Треф, хватая банку двумя кухонными руковицами-прихватками. – Оля, что это?!

– Какая вонища! – отмахивался руками Рулько.

– Что туда могло попасть? – недоумевала Ксюша.

– Всё ясно! – первой сообразила самая практичная из них, Оля Туманова. – Это был не парафин!

– Как не парафин? Они все вместе лежали, жёлтые и чёрные куски…

– Лежали, может быть и вместе… – смеялась Оля, заливая из-под крана вонючее месиво водой. – Но чёрные куски вовсе не парафин…

– А что же тогда?

– Мумиё… Бальзаматор для покойников, окаменевшая ископаемая птичья срань… Её-то мы, ребята, и растопили…

– А что же ты сразу не сказала? – возмущался Рулько, зажимавший нос, и при этом брезгавший дышать ртом.

– А я знала? Чёрный парафин, чёрный парафин… Нашлись любители чёрной мессы… – ругалась Туманова. – Треф, ты бы сперва проверил, а потом бы говорил…

– Да я ведь тоже не знал…

– Теперь уж чего собачиться… – примирительно советует Ксюша Елененко. – Побежали скорее на помойку, выльем этот «кисель сатаны»… Да и потом проветривать надо… Долго, я чувствую…

…Перед уходом они, конечно, затушили свои самодельные парафиновые свечи на рояле. Ну, не оставлять же живой огонь, если уходишь из дома… Даже если ненадолго… Даже если на 25 лет… Прошло уже 25 лет, а мне всё кажется, дорогой дружище читатель, что я вернусь туда, в тот «зал-залу» с роялем, заляпанным парафиновыми бляшками, вернусь, чтобы дослушать истории, прерванные вонью мумия… И вернувшись, я застану парафин тёплым, мягким, а кончики фитилей – ещё слегка курящими…

Это, конечно, мне только кажется.

Оплавленные свечи успели затвердеть; 25 лет – немалый, если задуматься, срок…

 

© Александр Леонидов (Филиппов), текст, 2015

© Книжный ларёк, публикация, 2015

—————

Назад