Александр Леонидов. Проект "Протерозой"

10.11.2015 22:05

Из цикла «Мезениада»

Проект «Протерозой»: растворение камня

– Подождите, не снимайте! – умолял я рабочего в синем халате.

– А чего… – отмахивался он со стремянки, как от роя мух, угрюмо шмыгая носом, – чего не снимать-то… У меня указание Льва Вениаминовича! Снять – и все! Чать не трусы – срам не прикрывают!

– Мы ещё согласуем… – бормотал я, беспомощно покачивая адвокатским портфельчиком. – Мы все утрясем со Львом Вениаминовичем… Подождите хотя бы часок…

– Согласуете – обратно одену… б-р-р-р… повешу! А пока как дадено, так и сполнено!

Нет, это был не рабочий, не тот чуткий гегемон, руки которого вращали планету. Это был терминатор, бездушный киборг с синтетическим калом, смазывающим внутренности. Ему было плевать на мою разрушенную, падающую вместе с дверной табличкой карьеру, он готов был ради выполнения нелепого приказа прикончить меня, если я помешаю ему сделать это.

А начинался день хорошо. С утра я посетил бессмысленную, с незапамятных времен сохранившуюся идеологическую оперативку у нашего седовласого одувана, пыльного лидера Льва Вениаминовича Мускатова. В давние времена партия и правительство поставили товарища Мускатова блюсти коллегию адвокатов. С тех пор поменялось много партий, ещё больше правительств, черных волос в шевелюре Льва Вениаминовича, но порцию идейного верноподданического яда мы обязаны были прослушать под угрозой вывода вон из зала и, соответственно, коллегии.

В то утро Мускатов плел замысловатый словесный узор относительно очередной партии власти ЛОСь – «Либеральный Общероссийский Союз», сменившей на боевом посту Путинского «Медведя». Он поведал о том, что только ЛОСю и никому более по силам преодолеть затянувшийся кризис в России, что долг адвокатуры всемерно и всечастно использовать свой дар слова во славу ЛОСя и на погибель политических авантюристов, окопавшихся, в том числе, и среди остатков «Медведя».

– Медведь – не символ России! – баюкающе мурлыкал нам Мускатов заговорщицки. – Медведь – это коварное и кровожадное животное! Но, слава богу, президент раскрыл нам глаза: истинный символ России – Лось – животное травоядное, мирное, но, однако, и умеющее за себя постоять! Рога-то у него… гм…. хе-хе…

После «сладкого» – вручения сомнительных плакатов, где на глянцевой бумаге красовались в полном цвете Лось, чемпион по домино, пожарник и министр без портфеля (первая тройка лидеров в Думский список от Лося) – состоялось «горькое» – вручение бесплатных клиентов по представлению окружного суда.

Конечно, у нас в коллегии был график работы на «социалку», но он всегда нарушался. Мускатову писались самые экзотические заявления – адвокаты выкручивались от «бомжатника» свадьбами, похоронами, курсами повышения квалификации, больничными, семейными обстоятельствами и фактами независимой экспертизы по просьбе органов (непонятно, каких) преступных действий слонопротирщиков задней части в местном зоопарке.

Из-за экзотики прошений и ходатайств, изжаренных опытными сутяжниками, процедура «социализации» адвокатов всегда напоминала местнические споры в боярской среде. С грехом пополам, сквозь брызги слез и стенания обделенных, Мускатову удалось распределить двух алкоголиков, одного алиментщика, и отдать в добрые руки злостного тунеядца.

Возник последний вопрос. К нему и сам Мускатов приступал с неохотой, трогал его кончиками пальцев, как тухлую рыбу:

– Ещё одно, господа адвокаты! Власти ходатайствуют о назначении бесплатного адвоката для социально несостоятельного гражданина… Этот гражданин… м-да… несколько известный всем нам… н-да… академик Мезенцев…

Коллегия забурлила.

– Как Мезенцев?!

– Почему Мезенцев?!

– Неужели Мезенцев?! Тот, который Мезенцев, что ли?!

– Этот Мезенцев – скорее всего не Мезенцев, а сын Мезенцева, да?!

– Нет, – поджал Мускатов старушачьи губы. – Речь идет именно о Мезенцеве.

– В таком случае! – взвился с места уважаемый адвокат Щадринский, шлепая отвисающей нижней губой. – Я заявляю, что по законам адвокатской этики я не могу взять на себя защиту этого человека, поскольку буду не осуждать его, а помогать обвинению!

– И я!

– Я тоже письменное заявление подам!

Постепенно гул голосов нарастал, нестройно перебивая друг друга, и вдруг с задних рядов послышалось стройное, хоровое:

– Не пойдем! Не пойдем!

Ряд за рядом включались в обструкцию, воинственно, по Хрущевски колотили руками о подлокотники.

Мускат поднял успокоительные ладони праведника:

– Успокойтесь, успокойтесь, господа! Я понимаю ваши чуства! Я сам целиком и полностью разделяю их! Мы подадим коллективное заявление о том, что коллегия не может – по этическим мотивам – не в состоянии выставить социального защитника академику Мезенцеву. Но – есть одна процессуальная деталь: поскольку нас просит Власть! – Мускатов воздел кривой артритный палец в потолок (слово Власть он всегда произносил с большой буквы). – Нужно соблюсти формуляр и подать от каждого письменное заявление. Личное и индивидуальное. Сейчас секретариат раздаст всем – безвозмездно! – по листку белой бумаги и вы составите заявление по всей форме… Я немедля соберу их, присовокуплю свое – и всю пачку отдам в Органы!

Казалось бы, вопрос исчерпан! Я с чувством глубокого морального удовлетворения подписал краткую заяву и передал нашей секретарше Зоечке и благополучно забыл о Мезенцеве.

Я вел текущие дела по иску мясокомбината к ассенизаторам, залившим экскрементами экспериментальную линию колбас. Ближе к обеду мои изыскания прервал телефонным звонком старый друг Рустем Витальевич Каханаидзе, беглый историк – помошник прокурора. Когда-то мы всесте учились на историческом факультете, с которого и разошлись наши пути: он сажал людей, а я собирал с них урожай.

Рустем Витальевич Каханаидзе совершил самое черное дело в своей репрессивной карьере опричника. Его несколько извиняет незнание сути вопроса – но его гедонический кавказский нос влез в очень дурно пахнущее дело.

Мы встретились в кафе «Пончиковая», где Каханаидзе уже сидел за столиком без пончиков, но с коньяком, сациви и хачапури.

– Вах! – сказал он, и это было первое слово наступающего потопа. – Вах, Арсений! Как хорошо, дорогой, что пришел! Садись, братуха, угощайся! Я тебэ так сейчас порадую, такой женщина покажу!

Что-то сжалось у меня внутри при этих словах. Конечно, эпикуреец Рустем мог пригласить и совершенно незнакомую даму, но чутье говорило мне, что сейчас меня черным крылом опахнет прошлое, которое у нас с Каханаидзе – одно на двоих.

Любовь моей жизни распределилась странно, хотя, в общем-то, по распространенному сценарию: женщина-мечта, недосягаемый ангел, дама рыцаря – Ксения, Ксюша – жена, но не моя, мать, но не моих детей. Женщина-искуситель, вампир ночи, черная испепеляющая страсть – Рина, азиатка, демон – вечная любовница сильных мира, ускользающая из рук, дразнящая недоступной простому смертному доступностью олимпийским божествам. Женщина-судьба, своя, повенчанная на небесах, супруга, нежная и заботливая, вторая мама, утешительница, хранитель очага – Лариса…

Я, видит бог, любил всех троих одновременно и постоянно. Ксению любил умом, находя в ней соединение разумов, Рину – телом, сгорающей плотью, Ларису – душой и совестью.

В юности Каханаидзе был моим поверенным в альковных делах и теперь мог грубо вмешатся в систему «сдержек и противовесов» в личной жизни, которую начинал мастерить я сам, а завершили мои маленькие друзья – аденома, простатит, импотенция. То есть я не то чтобы совсем ничего не мог, но мог очень мало, на одну женщину не хватало, делить же на двоих-троих вообще нечего было.

В сущности, я был несчастным и выволоченным жизнью человеком, полуседым к своим тридцати годам, ведущим дешевые дела маловажных клиентов, и периодически меня на тротуаре обрызгивал «БМВ» настоящих, удачных адвокатов навроде Щадринского.

Поэтому, когда я увидел подходящую к нашему столику Рину, гибкую, благоухающую французским парфюмом, прожигающую мужчин миндалем карих глаз – я внутренне сжался, ожидая удара. Неудивительно, что эта авантюристка избрала наивного опричника своим посредником. Но разве к добру она снова появилсь в моей судьбе?

Я хотел было встать и уйти, а на её заигрывающее приветствие ответить сухо – «Извините, вы ошиблись!» – но не смог. Я сидел, вдавленный в общепитовский стул «Пончиковой», дешевой забегаловки, куда Рина может зайти только по делам.

– Привет, Сенечка! – улыбнулась она мне, элегантно усаживаясь, закидывая ногу на ногу и кокетливо закуривая дамскую сигарету. – Как дела адвокатские?

– Спасибо, Рина, хорошо! – выдавил я.

Я снова вбирал в себя её до боли знакомый образ – смуглость горячей и чистой кожи, воронову смоль короткой деловой стрижки, влажную похотливость губ, тонкий нос, который она иногда чуть морщила в саркастической усмешке…

Пока я любовался её совершенством и вопиющим эротизмом, она сказала нечто, мигом отрезвившее меня и охолонувшее, словно холодной водой окатило:

– Не устал в какашках копаться, Сеня?

Нет, ещё не это. Обидно, что она проникла в тайну моего адвокатсткого иска к ассенизаторам, но ничего, к её насмешкам я привык. Дальше было хуже.

– Я теперь работаю на Мезенцева. Пора бы и тебе взяться за мужское дело, а не какашки сортировать…

Собрав всю свою твердость, я повторил наше коллегиальное мнение, изложенное и в моем заявлении. «Солнечному миру – да! да! да! Гнусному Мезенцеву – нет! нет! нет!»

Я, конечно, извлек из памяти не слоган старой доброй песни, я сказал с меньшим пафосом:

– Риночка, дорогая, я доволен своими какашками, и чужими тоже, и у меня нет никакой нужды ходить по большому к Мезенцеву…

– Я знала, что ты так скажешь!– сузила она мстительные азиатские глаза соблазнительницы. – Ты всегда был слизняк…

– Ну, что же поделать… – развел я руками. Я хотел только одного, чтобы она немедля ушла, и мне неважно было, что она на прощание мне выдаст своим острым и ядовитым язычком.

Она не ушла. Она выложила передо мной на столик «Пончиковой» справку из Мордовского государственного университета имени Огарева, свидетельствующую, что Арсений Васильевич Сельдович никогда не учился на юридическом факультете МГПУ и не значится в списках выпускников.

Зависло молчание. Я посмотрел на Рустема. Он, ожидавший радостной встречи старых любовников, смущенно и растерянно моргал. Рина молча ждала моей реакции.

– Ты не сделаешь этого… – попросил я с угрозой.

– Обязательно сделаю! – хмыкнула она.

– Если ты так поступишь со мной, то мне можно распрощаться с адвокатской коллегией! Я так долго стремился к спокойной жизни, я строил свой дом, я молился, что когда-нибудь буду жить, как сейчас… Ты не поступишь так со мной! Пойми – я подал заявление на имя Мускатова…

– И что? – она хищно оскалилась. Блестнули маленькие белые острые клычки хищницы.

– Заявление о том, что по этическим соображениям не могу защищать Мезенцева!

– Заявление никогда не поздно отозвать!

– Рина, что ты говоришь?! Мускатов немедленно исключит меня из Коллегии!

– Да. И ты будешь работать на Мезенцева. И получишь большие деньги. А если ты оставишь свою дурацкую, свою сраную заяву в его папке – ты все равно вылетишь из Коллегии! Ты сядешь за подделку документов на цветном принтере! И не получишь ни копейки за исключением подаяния от добродетельных прохожих – после своей отсидки…

Таким стал этот день после обеда. Я попал в безвыходную ситуацию. Я потел, краснел и бледнел, забирая заявление у Мускатова, выслушивал его угрозы и попреки, обвинения в продажности шкуры и подлости характера.

К вечеру этот день, будь он неладен, кончился революционным срывом моей таблички с именем несуществующего более адвоката, которому отныне доверялось единственное и последнее дело – безнадежная, но хорошо оплачиваемая защита Мезенцева.

К ночи меня ждали новые сюрпризы. Скажу вам по секрету – моя жена Лариса была знакома с семьей Мускатовых чуть ли не с детства. Собственно, с её легкой руки я вошел «по блату» в адвокатскую коллегию нашего города.

Сейчас мне это вышло боком: Мускатов бдительно оповестил мою супругу, и дома я не нашел некоторых вещей, зато нашел записку с взволнованным неровным почерком: «Я не желаю жить с защитником Мезенцева! Выбирай, Сеня, или Я или он! Выбор в твоих руках! Я у мамы – или прощай! Не знаю, твоя ли – Лариса».

Первым порывом было броситься к жене, все обьяснить. Я стал названивать на телефон её родителей, но там никто не брал трубку. Лишь тихое слабоумное щелканье определителя номера показывало мне, что мой звонок дошел по назначению…

Потом я отставил аппарат и задумался. Объяснить свой поступок мне будет трудно – ведь Лариса не знает о поддельном дипломе, да и о поддельной кандидатской степени. Когда-то мы с полиграфистом Сергеем Лешаковым заперлись у него «на фирме», сканировали, резали, клеяли, печатали на цветном принтере «аккредитивы солидности» – именно чтобы представиться в нужном свете родителям моей будущей жены.

Я принадлежал к цыганскому племени историков – людей, отмеченных печатью бродяжничества, работающих всюду, мотающихся туда-сюда в поисках заработка, умеющих все – но понемногу.

Историков, как и цыган, в приличные семейства не берут. Я подделал пропуск не только в адвокатскую коллегию (кандидатов юридических наук туда принимают без экзаменов), но и в новую личную жизнь. Теперь, если зайдет речь о природе шантажа, выяснится, что и брак мой был фиктивным…

Я поддался искушению старой поговорки – «утро вечера мудренее» – и лег спать, хоть и не мог заснуть. В большой и пустой постели я проворочался до утра, не зная, как быть дальше.

 

*  *  *

 

Серым, помойным утром, когда гудит стальными тросами ветер на соседней стройке, да упаковки от орешков «чака-чака» задувает из-за углов – у меня не завелся мой подержанный, траченный жизнью автомобиль. Я отчаянно ругался, пинная все четыре колеса, исходя злобой на мои «жигули-восьмеру», бил её чемоданчиком, но все безрезультатно.

Плюнул, поехал на автобусе. В итоге опоздал на пострадавший, обкаканный мясокомбинат, кособоко торчавший на самой городской окраине.

Дело мое было дрянь. Называемое мясокомбинатом оказалось маленьким колбасным цехом, экспериментальная линия – единственной линией. Этот сосисочный «Байконур» поселился в переоборудованном помещении.

Помещение было старым, сменившим не одного хозяина. Я обследовал канализацию. «Стояки», «стоки» и «лежаки» – сиречь, вертикальные, косые и горизонтальные сливы напоминали стволы старых деревьев – такие же шершавые, толстые, кривобокие.

Один из «лежаков» был пропущен под потолком первого этажа. Экскременты бурной рекой бежали по нему не одно десятилетие, а в ремонтные отверстия были по нашей традиции заколочены деревянные заглушки.

Однажды произошел засор ниже по течению говённой реки, давление в системе возросла, заглушки под напором людских несовершенств повылетали, как пробки шампанского, произведя незабываемый салют в честь колбасников.

Моя работа заключалась в том, чтобы доказать: засор был ниже зоны ответственности комбинаторов мяса, уже в зоне ответственности городских ассенизационных сетей. Не было бы засора – не вылетели бы заглушки. Но ассенизаторы стояли на другой позиции – засор засором, а деревянные заглушки давно пора было сменить на винтовые крышки, это халатность завхоза мясных комбинаторов, и оплачивать моральный ущерб обрызганных нечистотами ассенизационный трест не собирается.

Я собрал материалы, записал показания разных сантехнических экспертов и свидетелей произошедшего, и с этими бесценными «икс-файлами» поехал домой, думая о своей разрушенной карьере и жизни.

Дома я застал Рину. Не то, чтобы её бесцеремонность удивила меня – кто знает Рину, тот ничему не удивляется, тем более что когда-то я давал ей ключ от моей квартиры, но сейчас предпочел бы забвение о том эпизоде.

– Привет королям воды, говна и пара! – поприветстововала меня Рина в своей развязанной манере.

– Ты зачем здесь? – мрачно поинтересовался я.

– Тебя дожидаюсь…

– Моя жена не звонила?

– Был какой-то звонок женским голосом.

– И ты… – мой голос дрогнул. – Ты брала… Ты брала трубку…

– Ну трубку же, не что-то другое… – съязвила она. – Просто сказала, что ты сегодня весь день будешь занят…

– Кто тебя просил?! – заорал я, надвигаясь на неё с кулаками.

– Потому что ты действительно весь день занят. А могла бы сказать другое…

Я не смог её ударить. Я все-таки по-прежнему любил её, как и жену, как и ту, третью женщину. Я понял, что у меня очень серьезные проблемы не только на работе.

Мезенцев обложил меня. Выхода не было.

 

СУД НАД АКАДЕМИКОМ!

 

23 июня 20** года в здании Окружного Суда состоится процесс, которого, не скрою, с волнением ждали многие жители нашего города. Речь идет о суде над академиком Мезенцевым. Мы все так устали от соседства с этим лжеученым, что сам повод суда для многих может показатся неважным: повод, он и есть повод, а причина кроется в самом академике – с облегчением вздохнут многие.

Тем не менее, необходимо отметить глубокий символизм той статьи, по которой будет (я надеюсь!) осужден Мезенцев – статья N__ «За растление малолетних». Думаю, трудно во всем УК подобрать более подходящую, более отвечающую сути такого явления, как Мезенцев, статью. Да! – говорит общественность – многие преступления этого человека сводятся к единому конечному знаменателю – к растлению нашего будущего, к растлению подрастающего поколения…

 

Я отложил свежую газету. В груди гулко вибрировало взбудораженное сердце.

С чем и с кем я связался?! Теперь тот факт, что мое дело по «Дню Какашки» на мясокомбинате накрывается медным тазом, казался мне ничтожным островком посреди океана привольно разлившейся трагедии. Я и представить себе не мог, что ещё вчера утром искренне переживал за потерю премиальных в связи с невозможностью одолеть железные доводы ассенизаторов. Куда теперь, снявши голову, по волосам плакать?!

Рубикон я перешагнул.

Мы ехали в роскошном «Форде-фокусе» Рины.

Так я оказался за городом на даче академика Мезенцева…

 

*  *  *

 

Здесь птицы не поют.

Деревья не растут.

И только мы, плечом к плечу,

Врастаем в землю тут.

 

– поется в старой песне.

«Форд-фокус» Рина подогнала к какой-то крытой жарким блещущим металлом избе-мазанке, резко развернула, брызнув из под протектора дерном и зеленью, и машина послушно встала, как вкопанная.

– Это что ещё за баня? – спросил я остолбенело.

– Дача Мезенцева. Выходи.

Возле мазанки, подпирая ветвями подслеповатые окна, росли мальвы и укроп. Дверь покосилась, в сенях кудахтали куры. Я увидел академика – одичалого, как щедринский помещик, космато-патлатого, с лопатником нечесанной бороды, босого, расхристанного, лузгающего на гряде (возле плетня с кувшином на столбике) семечки. Часть семечной шелухи застревала у старого развратника в волосне, лоснилась на солнце.

– Падемте в хатынь, – предложил академик, лениво и мутно (видать, с перепоя) оглядывая меня.

Хатынь – это деревня, где сожгли всех жителей. Я не хотел в хатынь, даже если это просто народничанье-обезьянничанье выжившего из ума старика. Но мне стало уже все равно – лишь скорее добить это гнусное, зловонное дело.

Мезенцев указал на дощатый деревенский туалет типа сортир. Я несколько опешил, но Рина уверенно пошла в указанном направлении, старик шагнул за ней, и я уже не сомневался, что эти шизанутые станут обсуждать защиту в суде над выгребной ямой в тесноте дощаного ящика-гроба.

Мезенцев вошел в сортир первым. Я было взялся за грубую тесаную ручку, но Рина одернула меня.

– Че, сдурел! По дерьму соскучился?

– Так ведь…

– Счас он… Не видишь – вокруг сортира тропинка – иди прямо по ней, невелика наука!

Я утер испарину со лба. Хоть что-то прояснялось.

Мы обогнули сортир и прошли сквозь полосу криволесья, буйного, как джунгли, американского клена. Вышли на другой участок – и я увидел матерый, вросший в землю, разлапистый, каменный особняк с готической черепичной крышей, со сторожевой башней, угрюмо взиравшей одиноким глазом готического окна, двухэтажный, со стрельчатой узорной резьбой стекол витражей. Кое-где старый кирпич был тронут почтенным мхом и вьюнами – свидетельство почтенного возраста и обязательных привидений, легендами витающих под перекрестьем потолочных балок.

Возле двустворчатых лакированных дверей стоял джип «Тойота раф 4» – всем хорошо известный транспорт страшного деда-академика.

Мы прибыли.

 

*  *  *

 

В полумраке старого замка в стиле «сталинский ампир» меня встретил неладно скроенный молодой человек в упрощенно-стилизованном костюме дворецкого и амазонка с револьвером в кобуре под мышкой, с коротко стриженными белокурыми волосами.

«Франкенштейн и Гелла, – подумал я, – кого же ещё встретишь в приемной у дьявола? Ничего удивительного…»

Мезенцев унавоженно-почвеннического вида следовал за нами с Риной, шмыгал носом и подтягивал холщевые штаны с пузырями на коленях.

– Лана!

– Рина! - поцеловались при встрече «Гелла» и моя демоница «Лилит». Полный набор чертовщины, даже бородатый вий с косматыми бровями Льва Толстого уже тут.

– Прошу к столу! – предложил Мезенцев. – Подкрепитесь с дороги…

Под сомнительными сценами старинных гобеленов мы прошли в рыцарскую залу с огромным обеденным столом, вокруг которого теснились венские стулья с утонченно-резными, как контур Нотр-Дама, спинками. Узкие высокие арки окон-витражей отбрасывали на старый, скрипучий паркет брызги солнечных пятен.

В самый жаркий день под высокими сводами залы с охотничьими трофеями предков Мезенцева было прохладно. Академик достал откуда-то краюху хлеба, разломил и передал каждому по рваному куску черствоватого хлеба.

– Негусто у вас с угощениями… – тихо сказал я.

В какой-то момент реальность дрогнула, пошла рябью, и в прорехи благочинных посиделок ворвалась подноготная: бешеное буйство пиршества, глава Иоанна на серебряном блюде в кровавой луже, разлитое вино в опрокинутом хрустале, жирные пятна вытертых о бесценный средневековый гобелен скатерти рук, хруст разлома суставов пожираемой дичи, адская музыка, гогот и скабрезности… Я почти увидел черный череп со свечой внутри глазниц, обрамленный бородой Мезенцева. Я видел Рину с окровавленными клыками вампира и красным огнем в глазах, не просто смуглую, а как бы обугленную пламенем вокруг неё. Я видел Лану – девушку шведского типа – в жутком виде замороженной и мертвой, с инеем на скулах и подбородке, с остановившимся взглядом, с пушистым снегом на ресницах вразлет…

Мгновение – и снова ничего, чинно и спокойно, словно на скоростном лифте меня вознесли из ада наверх в элитный дом престарелого академика. Я зябко поежился и передернул плечами – храни, Господи!

– Господин Мезенцев… – робко начал я в звенящей тишине респектабельной гостиной. – Я хотел бы обсудить с вами детали и обстоятельства вашего дела, которое я буду вести в качестве назначенного государством адвоката… Я узнал по дороге сюда, что это статья «за растление малолетних»…

– Ну! – поднял Мезенцев в ответ непонятно как оказавшийся в его руке серебрянный кавказский кубок. – Так выпьем же за растление малолетних!

 

ПРОЕКТ «ПРОТЕРОЗОЙ»

 

В 1983 году, выйдя из долговременного запоя по случаю кончины личного друга, Леонида Ильича Брежнева, академик Мезенцев не приходя в сознание приступил к научной работе. Новая тема академического проекта НИИ Биогностики и телеологии АН СССР, возглавляемого Виталием Николаевичем Мезенцевым, звучала как «Бинамика живого вещества и контрвектора времени», а более коротко и ясно в отчетах КГБ – «Проект “Протерозой”».

Работа шла успешно: были реконструированы условия жизни живого в палеозое, как наиболее чувствительного к бинамике, произвели самозарождение аминокислот путем электроразряда, сложили их в простейшие организмы методами соматической гибридизации.

В мае 1984 года, однако, работы прервались : академика Мезенцева арестовали по делу цеховиков – производителей люстры «Каскад». В итоге академика приговорили к высшей мере наказания условно, а проект прекратили финансировать.

В 1988–89 году происходит временное возрождение проекта «Протерозой». С 1990 года в связи с финансовыми трудностями и следствием по делу о злоупотреблении и нецелевом использовании Мезенцевым бюджетных средств на мелиорацию Средней Азии проект снова был закрыт.

Какие результаты должен был дать проект «Протерозой»? Предполагалось найти средство стимуляции естественной способности живых организмов менять вектор времени и привести к реальному омоложению вождей партии и правительства, а так же мастеров культуры, видных деятелей науки и рабочего движения.

В научно-популярной статье для журнала «Наука и Жизнь» (незадолго до ареста по делу цеховиков) академик Мезенцев писал:

 

«Что касается времени, то разгадка его феномена не за горами. Но мало сказать, что время – это движение частиц. Это – объяснить одну дефеницию другой. Время движется в одном направлении – энтропическом, то есть путем расползания энергии, от полного бытия к полному небытию всякой вещи. Распад есть естественное состояние предмета, и поэтому всякое движение в обратном направлении, от гниения – к свежести, от осадка к взвеси, от закисания к доброкачественному – это есть одновременное движение времени в обратном, непривычном нам направлении.

Живое возникает из материи в том месте, где происходит бинамика вектора, то есть его переменная направленность, неопределенность направленности. Мертвой природе присуща только динамика «прошлоеà будущее», памяти напротив, динамика «будущееà прошлое», работа только с материалом прошлого в своем анализе.

Пульсация вектора «вперед-назад» привела к оформлению жидкости (нужно твердо помнить, что жизнь имеет агрегатную форму жидкости – и только) в более сложно организованные структуры, которые мы называем живыми телами.

Трагедия живого заключается в том, что бинамика рано или поздно затухает, материальный вектор «прошлоеà будущее» начинает преобладать, процессы расползания энергии торжествуют, живое стареет и умирает.

Если бы мы могли воспользоватся наиболее чистым, протерозойским механизмом бинамики, то получили бы в руки возможность управлять биологическим временем, то есть двинуть время вспять внутри конкретного организма, омолодив конкретное животное или, на худой конец, конкретного человека».

 

Статья Мезенцева в том году не была напечатана, как не очень актуальная, а на следующий год её уже рассыпали из гранок, как устаревшую. Дело было даже не в том, что в редакции не верили в возможность управлять временем – тогда там работали романтики, охотно подхватывавшие смелые гипотезы. Смущала именно простота, с которой Мезенцев решал эту задачу, сугубый прагматизм его отношения ко времени, как к давно разгаданному простейшему уравнению, которое решается не матанализом, а арифметикой.

По Мезенцеву получалось, что живое тело – этакая машинка с дистанционным управлением: с пульта Вселенной идет сигнал – машинка то вперед, то назад, а ближе к гробу все более вперед, но если разгадать волну команды «назад», то материя послушно потечет от гроба к колыбели.

Мезенцеву не поверили. Ему было сложно доказывать свою правоту в перерывах допросов и очных ставок с «каскадчиками», но он все же писал из застенков ОБХСС (Отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности) возмущенные научные письма в Президиум Академии Наук и лично Генеральному секретарю ЦК КПСС К. У. Черненко.

В поединке науки и права победила юриспруденция.

Мезенцев был осужден и отстранен от работ по проекту НИИ БИТ.

 

СУД НАД АКАДЕМИКОМ!

 

Наша газета возвращается к теме растленного негодяя (пусть подает на нас в суд за оскорбление – ха-ха!) академика Мезенцева, который нагло и цинично надругался над детством, который поступил как истинный нелюдь, используя маленьких детей способом Богу и Природе противным! Как мог этот старик, годы которого уже сочтены, которому уже пора думать о вечном, так поступить с маленькими, несмышлеными гражданами?! Самые гнусные и извращенные формы растления школьников и школьниц лежат сейчас на столе у судьи и народных заседателей. Время держать ответ перед судом истории!

От лап грязного извращенца Мезенцева пострадало в общей сложности около 80-ти детей нашего города. Речь не только о противоестественном поступке – речь идет о глубокой травме, нанесенной детской психике.

Сегодня стало известно, что академик Мезенцев будет этапирован в зал суда принудительным образом. В числе прислужников этого недочеловека, монстра в толстовском обличье – две женщины легкого поведения и адвокат Арсений Сельдович. Председатель городской коллегии адвокатов, доктор юр.наук Л. В. Мускатов так охарактеризовал личность этого, с позволения сказать, правозащитника:

– Сельдович – беспринципный ремесленник права, он ничего не видит, кроме денег, он, безусловно, купился на грязные деньги Мезенцева. За аморальное поведение и нарушение норм адвокатской этики он недавно исключен из коллегии адвокатов…

 

...Дальше я читать не стал. Отложил помятую газету и потянулся за туалетной бумагой, вопреки былому намерению её экономить. Хорошо! Отлично! И до меня добрались! Несчастный адвокат, он приставлен властью защищать неимущего, а теперь уже всеми воспринят, как подельник! Исполняет служебный долг – а общественное мнение делает его соучастником жутких преступлений. Завтра обо мне напишут как о главном растлителе и подстрекателе монстра Мезенцева!

И в третий раз я звонил, пытался что-то выяснить у тестя с тещей, пытался уговорить Ларису вернуться. «Предки» жены были сухи и чванливы, сама супруга издалека прокричала, что и говорить нам не о чем, и слышать меня ей не хочется.

Наступало время процесса.

 

*  *  *

 

Я – сын керченского рыбака. Мы жили в маленьком рыбацком поселке над кручей скал, и это было самое счастливое время в моей жизни. Не только потому, что это детство, время лучших надежд и открытого мироздания, но и по гораздо более простым, прозаическим причинам. Пока мы жили в доме над черноморской кручей, и отец ходил на баркасе в море – мы были счастливы простым человеческим счастьем.

Потом маме стало казаться, что мне нужен город, что я обязательно должен поступить в институт, а для этого курса нашей задрипанной школы явно не хватит. Мы собрали манатки, купили в Керчи кооперативную квартиру и переехали.

Большой город – большие соблазны. Отец не знал чем себя занять – после тяжелого промысла новая работа казалась игрушечной. Он стал пить – а от пьянства опускаться. По мере его спивания стервенела мать, и лучезарный мир моего курортного детства обернулся адовой стороной…

В 18 лет я удрал из дому вместе с новеньким советским краснокожим паспортом, дававшим мне право жить самостоятельно. Обида на родителей, сломавших нашу общую жизнь, была так сильна, что несколько лет я не писал и не звонил им. Я скитался в Ростове, Воронеже, Казани, пока не осел здесь, в средней полосе.

Рабочие общаги-бараки стали моим домом, моей судьбой. Исторический факультет – прибежище бродяг – моей «альма-матер».

В 1988 году я завел себе кооператив, купил видеомагнитофон и открыл салон просмотра импортных кассет. (По рублику с рыла – ха-ха!) Тоже неплохое было время. В 1989 году я познакомился с Риной при странных обстоятельствах (помог ей оторваться от приставленной папашей охраны). В 1991 году, когда мы были особенно близки, Рина крупно подставила меня; Готовилось ГКЧП, через счета моего кооператива прокручивались большие деньги на будущий партийный путч.

Август. Крах путча. Следствие. Вскрытие финансовых злоупотреблений. Уголовное дело. Бегство. Новый паспорт. Новое имя – в память о керченском детстве – рыбное. Новая судьба – подделанные дипломы, адвокатская коллегия, новая семья, успокоение…

И – снова в моей судьбе запахло 91-м годом. «Заходи, налетай, свежая порнуха, ужастики – всего рубль вход, выход бесплатно…» Тогдашние видеосалоны стали уже корпорациями – а я так и не получил компенсации от путчистских банкиров и финдиректоров за моральный и материальный ущерб…

 

*  *  *

 

Мезенцев сделал самое странное из того, что мог сделать завтрашний подсудимый: он решил устроить ночной бал. Бал Шутов, среди которых только он один казался бы королем и вершителем, небожительным олимпийцем. И посреди Бала Шутов красовалась бы скромная персона адвоката-расстриги Арсения Сельдовича…

Я очень хотел бы посвятить этот вечер обьяснениям с Ларисой – но Мезенцев был неумолим, и моя машина стояла далеко-далеко, отказываясь заводиться, а пешком из этой дачной местности я не знал, как выбираться.

– Я настаиваю… – попросил-приказал Мезенцев.

Куда же я денусь? Ну, дойду по тропинке мимо сортира до странной избы-мазанки, а оттуда куда? И где я вообще нахожусь? Где город – на севере или на юге?

– Я не одет для бала… – робко выкручивался я. – Может быть, вы отправите меня одеться в город, я только туда и обратно…

Казалось, приницательный Мезенцев читает мысли: он ощутил мое желание сбежать в городе при первой удачной возможности.

– Гардероб дома Мезенцевых к вашим услугам! Пит проводит вас и поможет вам подобрать костюм…

Уродливый, слюнявый Франкенштейн (как я узнал – по фамилии Багман) распахнул передо мной нафталинные сокровища трех веков, словно бы кораблекрушениями наваленные в бездонные шкафы дачи. С ужасом и изумлением я рассматривал мундиры царских генералов с эполетами и георгиевскими крестами, фраки и сюртуки, еврейские лапсердаки, ромбы и кубы на петлицах соколов наркома Ягоды, золотое шитье маршальских послевоенных звезд, сверкающие перевязи кортиков на адмиральских черных одеяниях, немыслимые и невообразимые награды всех стран, блестевшие из полумрака бриллиантами и золотом, серебром и платиной, никелем и хромом, медью и оловом – всей таблицей Менделеева, навздетой когда-то кем-то на чью-то грудь, видимо, уже истлевшую в могиле…

От ряда к ряду, от вешалки к вешалке я ощупывал мягкое сукно и прорезиненную ткань макинтошей, кримплен и чесучу, букле и ламанже, нейлон и льняные рукава. Я выбрал черный смокинг, под кадык пересадил узкокрылую «бабочку», опоясался красным широким шелковым поясом, как танцор болеро.

Закрывая шкаф, обернулся и вздрогнул: вместо урода-дворецкого передо мной стоял сам Мезенцев.

– Одна деталь! – он раскрыл ладонь, в которой лежала небольшая медаль – серебрянная лира на зеленой планке. По-моему, это был лауреатский знак Союза композиторов – что-то вроде «заслуженный музыкант» или «народный исполнитель» – не буду врать, точно не помню.

Абсурдность этого предложения – навздеть на чужой смокинг чужую медаль, музыкальную награду – когда я даже «собачий вальс» так и не выучил на фортепьяно – заставила меня отшатнуться:

– Я боюсь… что не вполне понимаю… – проблеял я, – зачем? Я никогда не играл ни на одном музыкальном инструменте…

– Я настаиваю! – снова повторил Мезенцев свою коронную фразу.

– Но зачем?!

– Затем, что я настаиваю…

Мне кажется, у него был дар гипнотического воздействия. Я почуствовал слабость и головокружение, чуть пошатнулся. Мезенцев сам пришпилил мне медаль куда положено. Затем аккуратно вынул из нагрудного кармана смокинга красный (в тон «бабочке» и поясу) декоративный платочек и вложил заместо него удостоверение к медали.

– Если что… если спросят… на ваше имя…

Я понял, что он окончательный и бесповоротный сумасшедший. Сумашедший живет в этом огромном «сталинском ампире», сумасшедший ездит на «тойоте рав 4», сумасшедший платит щедрые гонорары окружению, совершает гениальные открытия и растлевает младенцев у городских школ… И я теперь полностью и целиком во власти этого Короля Шутов, их Вседержителя, их Гуру – я с моими поддельными дипломами и ненастоящим паспортом, лже-Сельдович, лже-Арсений, лже-адвокат…

– Виталий Николаевич! – вздохнул-всхлипнул я. – Ради всего святого… Я буду ходить на вашем балу в вашей медали, но Христом-богом заклинаю, просветите хотя бы отчасти – зачем?! Зачем?! А если меня попросят сесть к клавесину и сыграть «Мой милый Августин» или «Чижик-пыжик»?!

– У меня довольно лабухов! – мрачно ответил сумасшедший академик. – Ты будешь заслуженным композитором. Сегодня. Завтра – подумаем…

– Виталий Николаевич, не надо бы думать, меня и композитор очень устраивает, а то с такой карьерой можно…

– Тебе нет и сорока! – скрипяще перебил меня Мезенцев. – Мальчишка… Ты не знаешь жизни. Я знаю её всю… Но меня не любят спрашивать… Зря… Я храню в уме подлинные знаки отличия – тяжелые вериги и колкие власяницы монахов, знаки, данные от Бога. Они были неудобными. Потом одни дураки присвоили себе право раздавать знаки, а другие стали ими гордиться. Скольких я видел – орденоносцев, академиков, корифеев, заслуженных, народных… Но, как это ни странно покажется – за каждым знаком стоит пьяный дурак, всучивший знак своего внимания своему собутыльнику. Кого не копни – регалии от людей, а значит – не больше, чем пьяная лавочка междусобойных щедрот. Ты очень молод, Арсений, и чтобы ты не плутал, я показываю тебе, КАК и КЕМ куется земная слава… Кем ты хочешь быть? Академиком? Генералом? Классиком? Завтра оплаченная сволочь в газетах протрубит твое имя, и ты станешь ИМ. И вдруг поймешь, что именно недоступность была притягательна, а простота и удобство – вызовут в тебе тошноту и омерзение…

Так была решена судьба моего вечера. Я остался – и остался в смокинге со знаком заслуженного композитора. Я впервые был на балу в доме Мезенцевых.

 

*  *  *

 

Готическая зала была убрана китайскими фонариками, венские стулья расчехлены, стол накрыт для гостей. Вместо салфеток в полосатых пластиковых стаканах (более подходящих дешевой рабочей столовой) торчали свернутые уголком доллары, фунты и франки. Я видел, как спортивная девушка (Лана – кажется, её зовут?) пренебрежительно вытерла руки одной из этих «салфеточек», отбросила её на пол, где уже валялось разноцветное конфетти, и капризно спросила:

– Виталий Николаевич, ну сколько можно издеваться? Ну где нормальные салфетки? Опять Багман разворовал?

Обалделый и почти больной, я подошел к стаканчику проверить: видимо, валюта фальшивая, ксерокопии или сувенирные распечатки. Я крутил стаканчик в руках, комкал валюту – она казалась мне совершенно настоящей – и совершенно неподходящей для утирания жирных рук.

– Ну че, лох, встал, драйвуй на свой сервер! – толкнул меня в спину развязанный подросток в сальной каскетке, майке навыпуск с доброй надписью «килл ё фазер!» (хорошо, что я не знаю английского, и не понимаю, о чем это). Тинейджер напомнил мне мексиканских малолеток из голливудских блокбастеров, потом поразил своим сходством с Рики Мартином. Нынешнее поколение, конечно, не помнит Рики Мартина, «горячего латиноса» – все течет, все меняется! – а в мое время его плакаты красовались повсюду. Теперь я не уверен – был ли там настоящий Рики Мартин или его российский двойник Алексей Сергеевич Мезенцев, внук и наследник сказочного Мезенцевского состояния (как финансового, так и умственного).

– Ну, ты в натуре без башни, ваучер отвязный!– снова толкнул меня Леша и, наконец, преодолел преграду в моем лице, выбравшись куда-то на оперативный простор.

Я сел на стул, чтобы мой столбняк не слишком мешал окружающим, сновавшим взад и вперед в радости суетливых приготовлений. Медалька Союза композиторов тихо брякнула у меня на лацкане.

Это был карнавал – то ли тщеславия, то ли костюмов – я оказался среди прибы-вающей пенной кипени всякого вышнего люда – в глазах рябило от золотопогонников, героев России, СНГ и дальнего Зарубежья, лауреатов, номинантов-дипломантов, от солнечных брызг «пальмовых ветвей» на вицмундирах дипломатического корпуса, от всяких «Заслуг перед Отечеством энной степени» и белых «с искрой» костюмов узнаваемых киноартистов, от дамских бриллиантовых декольте и академических премий с нагрудным знаком.

Здесь было два никчемных человека: я и Леша Мезенцев «килл ё фазер», который как будто из спортзала зашел случайно. Стройная и крепкая девушка Лана пришла в генеральском мундире с алмазной звездой «За стратегические успехи», а моя Рина облачилась вице-адмиралом, бряцала кортиком, кокетливо демонстрировала приподнятый бюст с помощью югославских и французских боевых крестов.

Я понял – это была нелепая игра. И все же, как я выяснил потом – это была совсем не та игра в домашний театр, про которую я вначале подумал. Среди липы вроде Рининого адмиральства на равных правах тусовался командующий дальневосточным ВМФ, а слева от меня, фальшивого композитора, сел заинтересованный в хороших знакомствах известный эстрадный певец. Весь банкет он лез ко мне со всяким глупостями – вроде – «а как бы получить диплом консерватории? Я пою –неудобно, знаете ли – самоучкой… А у вас, вижу, большие связи в тех кругах – может, поговорите с Гнесиными?»

Мезенцев дьявольски уравнял ряженных и настоящих, словно после смерти – всех выстроил в одну очередь к себе, любимому. Можно было десятилетиями пробиватся в консерваторских кругах – а можно просто взять у Мезенцева значок – и никто его не оспорит – ведь сам Мезенцев дал, который деньгами жопу вытирает!

Я почувствовал симпатию к Леше Мезенцеву – он один не «прогибался» под демонические правила. Но вот и ему что-то сказала высокая статная женщина – видимо, мать – он ушел. Неправдоподобно быстро вернулся в горчичной «тройке», прилизанный и воскресношкольный. Он походил на херувима из снов заслуженного педагога. Полосатый галстучек уходил под жилетку, белоснежный платочек торчал из нагрудного кармана. Это было общество актеров – общество, не то чтобы полюбившее играть, а уже и не мыслящее себя вне игры и сцены, без зрителей и софитов.

– Извините, а вы не знакомы с мэром? – лез под локоть настырный эстрадный певец. – У меня тут записана сольная программа, и я…

Под этот детский лепет свершилось главное – к разношерстной публике вышел Мезенцев. Когда я увидел его – то машинально перекрестился и, как мне показалось, все понял.

Мезенцев был одет раввином. Хотите верьте, хотите нет, но он напялил на себя широкополую шляпу, хорошо гармонировавшую с библейской бородой пророка, подцепил кудрявые седые пейсы, навздел черный костюм, из-под которого свисали нити филактерий.

Мой природный антисемитизм оживился – дескать, теперь ясненько, а ещё они пьют кровь христианских младенцев! Мезенцеву шло быть раввином, это как-то соответствовало его имиджу.

Но следующий его жест сбил меня с толку окончательно.

– Свинины! – возопил Мезенцев, воздевая руки, как Моисей, вверх. – Больше свинины!

– Тьфу, ты господи… – передернуло меня. Я нормально отношусь к салу, у меня бабушка была украинка – но академик говорил это так, словно прорицал «Света, больше света!»

В залу внесли огромное блюдо с печеным – нет, не поросенком, для этого определения тварь была бы слишком великовозрастна – с печеным хряком, усыпанным яблоками и грушами, с веточкой укропа, как султаном, на морде.

Восторженный гвалт и гомон ликующей публики нарастал. Особенно визжали от восторга изможденные диетами красавицы и топ-модели – по каким-то причинам только у Мезенцева они могли безбоязненно вкушать много и жирно.

Безумный академик отломил с хрустом ляжку печеного чудовища (или он был богатырем, или, что вероятнее, неладно скроенный Пит заранее подпилил кости) и вонзил зубы в сочащуюся салом плоть. Брызнул жир, оскверняя библейскую бороду, алчные красные мясистые губы и еврейский лапсердак. Я с омерзением заметил, что у Мезенцева крупные, сильные – и свои, а не фарфоровые – зубищи.

– Протерозой! – проорал Мезенцев ключевое слово-пароль, и истощенные модели «Плейбоя» с визгом впились в хряка со всех сторон, ломая маникюр ногтей, щипая податливую жареную плоть и со смаком отправляя скоромные куски в ненасытные истомленные диетой утробы.

Мой сосед-эстрадник – тоже полез приобщиться, опрокинул соусницу и виновато оглядывался – не облило ли это кого, кроме безответной чеховской скатерти? Куда там – облило! Шабаш кипел, свинью рвали с жадностью древних язычников, и никто уже не посыпал солью жирные пятна, никто не отряхивал с себя пролитое и просыпанное – все эти дипломатические, спецслужбистские, морские и авиационные мундиры, все эти орденоносные «от кутюр», все эти дамочки из бутиков – все превратились в жрущую и грязную ораву.

Грязнее и похабнее всех ел Мезенцев. Столь остервенелого жруна я ещё не встречал – он буквально наружу выворачивался, вбирая и втягивая в себя все, до чего мог дотянуться. Это был не человек – нет, это зловонная рафлезия в джунглях Амазонки сжимала вокруг пищи уродливые мясистые лепестки…

Я все глубже погружался в бездну ужаса и отчаинья. Ключевое слово – протерозой – повергло публику в звериную бесчеловечность, пиршество плоти ликовало, бурлило, кипело. Гости уже беззастенчиво засовывали руки под мини-юбки топ-моделей, жрущих, подурневших, с размазавшейся косметикой. Мой сосед-эстрадник ласкал коленку соседа справа (Хвала Вышнему – не мою!) – какого-то фигуриста, мастера спорта – и тот благосклонно улыбался в ответ…

Протерозой!

Я не знал, и боялся гадать – что сие может значить. Наверное, под этот же лейтмотив Мезенцев развращал и растлевал детей, за что теперь ему предстоит ответить.

Поднялся первый тостующий – тихоокеанский флотоводец. Говорил он плохо и сбивчиво, потому что его коллега – «адмирал» Рина опустилась под стол и что-то там выделывала с его брюками, заставляя его томно мычать и вздыхать.

– Я хочу поднять бокал этого – о-ох! – мозельского – за… м-мм.. всем нам дорогого и неоценимого… о-о… академика с большой буквы… х-мм.. Виталия Николаевича Мезенцева…

Он больше не мог говорить. Он упал на свой венский стул и закатил от наслаждения глаза.

Но его эстафету подхватил ученый со значком нобелевской премии на груди (прикрывавший лысину отрощенной сбоку длинной волосней) – академик Степанов. Он и выглядел и говорил неопрятно – эдакий запущенный гений, брызжущий слюной, никак не умеющий ровно повязать галстук или толком побриться.

– Я с гордостью говорю о научной школе Мезенцева! И поднимаю этот бокал – Ваш, Виталий Николаевич, преданный ученик! – за Вас! Прежде всего за Вас! Я знаю, что сегодня другой повод – серебряное судилище над Вами – 25-й суд над академиком! Серебряный юбилей – это серьезное испытание и серьезная дата! Я позволю напомнить присутствующим некоторые вехи, предшествовавшие серебряному судилищу…

На Степанова зашикали, чтобы он жрал и заткнулся, но он был настроен лекционно, и гостям пришлось смириться с этим, жевать и глотать кусками под его равномерное брюзжание.

– Вас судили за организацию компании по прививанию оспы – за оскорбление суеверных чувств граждан! Вашей коровьей сыворотке приписывали свойство производить рога и копыта у людей, но Вы блестяще доказали в суде, что прививка от оспы – это не более чем профилактика! Осталось только оскорбление чувств – два года условно – и Вы с достоинстом понесли это наказание!

– Х-м! – благосклонно кивнул Мезенцев. Я вздрогнул – неужто Рина добралась и дотуда?

– Вас судили за толченое стекло, подмешанное в масло! За приказ убить Алексея Пешкова и Максима Горького! За производство люстр «Каскад» и мелиорацию Средней Азии. За преступное хлорирование воды в городской водопроводной сети, приведшее к массовой гибели палочек Коха и доведение до самоубийства самого Коха, за ботулизм и вздутие консервов, за ртуть под сукном вашего стола с целью отравления посетителей.

Теперь 25-й суд, серебряный суд – за растление малолетних! Для нас, поклонников Вашего таланта, этот суд – доказательство действенности Протерозоя, его реально способности возрождать человеческое Достоинство…

– Выпьем за это! – проорал малозаметный прежде, сероватый, но теперь осмелевший от пьянства вице-премьер.

– Выпьем! Выпьем! Растлевать малолетних в его возрасте – это подвиг!

Я молился – вначале про себя, потом сам не заметил, как перешел на шепот.

Протерозой начинал действовать. Я по-прежнему не знал его природы, но чуствовал себя, как в микроволновке – жесткое облучение проходило через мое тело, пронзало клетки убийственным огнем. Огромный СВЧ-излучатель бил из люстр «каскад», развешанных в зале, из-за гобеленов, откуда-то снизу из винного погреба – бил и прожигал, палил шкворчащую плоть, стимулировал онкологию во всех членах.

Я понял, что умираю. Мезенцев превращался в старовера Нектария – я понял что он хлыст или скопец, что он собрал сюда сливки и стоки общества, чтобы «сгореть, но вечно живу быть» – он собрал нас, зачем-то меня – но что взять с сумашедшего?! – посадил всех в большую микроволновую печь и сжигает. Сейчас полезут шуршащие от электричества волосы, лопнут выпученные бельмы глаз, брызнет кровь из-под трескающей кожи…

Я умирал. Слезы без стыда и сомнения катились по моим щекам, я плакал о себе и о моей Ларисе – о том, что не сбылось, о неродившихся детях. Я не жалел себя: моя жизнь была недостойна достойного упоминания. Я жалел то, что могло бы быть, сложись все иначе, поверни иначе история и голосуй иначе избиратели, пёрни иначе сторож дядя Багман и уйди в буддийский монастырь Рина…

Смерть была близко. Она сулила не только забвение, но и утешение, успокоение. Пусть я останусь в памяти народной, как защитник Мезенцева – постепенно дурная слава пройдет, обо мне забудут – мало ли у палачей подручных? И мое имя растворится в веках, никем не названное и не узнанное – и мгла будет как теплое одеяло.

Я вспомнил, что рассказывают про замерзающих: в последний момент озноб оставляет их – и они чувствуют блаженство тепла, наступающего рая. Я прожил плохо, некрасиво – но я пал жертвой Мезенцева, и это оправдание мне, это причисление меня к бесчисленному сонму жертв, а не соучастников академика. Я был сожжен в микроволновке – страшная, мучительная смерть, смерть-пытка. Я не тот замерзающий в сугробе, который чуствует тепло: я буду умирать в корчах, в судорогах, расплавляемый ионными частицами, как жертва неосуществившейся ядерной войны.

Почему-то я расслабленно подумал, что есть шанс вскочить, выбежать из неплотно закрытой микроволновки – люди в экстазе наркотического дурмана своей больной веры в Мезенцева не станут меня удерживать. Я побегу – сквозь анфилады лакированных дверей со старинными узорными медными ручками, я буду бежать – с крыльца, где сидят каменные химеры – в поле, ломая будылья подсолнечника, хрустко сшибая веточки краснеющей гречихи – дальше, дальше – к темнеющему вдали силуэту брошенного колхозниками в поле старомодного трактора.

Трактор… Почему я не стал механизатором? Нелепый вопрос, но память о накренившемся на борозде тракторе отчего-то задевала меня сейчас больше всего. Я мог бы стать механизатором – жить в деревне, и мои нерожденные дети приносили бы мне в поле хлеб и зеленые стрелки лука с грядки, молоко в крынке, щепотку крупнозернистой соли. Я утирал бы пот с лица и размеренно жевал. Заратустрой сказано: «Кто сеет хлеб, тот сеет праведность!» А что я сеял в своей жизни?! Кем и зачем я прожил?

Нет, поздно уже. Я не мог бы стать механизатором – колхозы развалились, колхозники разбежались, техника встала на вечный прикол. Если бы я был механизатором, то сейчас не бороздил бы зябь, а слонялся бы по помойке вместе с толпами других бродяг и бомжей. У меня не было ни выбора, ни выхода. Помойкой заканчивалось мое всё.

Все ещё плача – обильно, потоками – я решил освободиться достойно, слез со стула, лег на спину и молитвенно сложил руки, как и положено покойнику. Излучение жгло меня. Мне казалось, что я в солярии, уже обгоревший до черноты, но все ещё терзаемый ультрофиолетом. Нелепо брякнула на груди композиторская медалька.

На столе разразилось буйство – осатаневшая хозяйка модельного агентства «Блю старз» Ветлянская устроила стриптиз посреди салатов и маринадов, сбрасывая с себя вечернее платье в ритме танго под аплодисменты безумцев Протерозоя.

– Протерозой! – сказал я таинственное и непонятное. Закрыл глаза, чтобы похабное не заслоняло мне горнего света смерти… и умер.

 

*  *  *

 

Я проснулся в чужой спальне, стены которой оббиты голубым шелком. Этот шелк напомнил мне оббивку гроба, и я подумал – ах, какой большой гроб! Потом я понял, что это не гроб, это спальная с большой кроватью, с резным трюмо, с тумбами красного дерева. Я лежал здесь, распятый унынием поперек матраса.

Едва поднявшись, я увидел себя в зеркале. Это был не я.

Вначале я подумал о переселении душ. Потом присмотрелся – и понял, что это не переселение, а капитальный ремонт: я был моложе лет на десять. У меня куда-то делись седые волосы, обильно разбавлявшие прическу, и как-то сомнительно, по студенчески втянулся вислый живот.

Выбранный вчера по размеру смокинг, теперь мятый и грязный, в пятнах грибного соуса и со следами чьих-то ног висел на мне, как на вешалке. Я был зачем-то снова молод, как в годы своего посещения (точнее, непосещения) лекций истFACKа.

– Протерозой! – снова повторил я, и стал кое о чем догадываться.

Рина, как за ней водится, вошла без стука и предупреждения. В руке изящно держала свежий костюм и сорочку.

– Вставайте, граф, вас ждут великие суды! Х-мм… таким ты мне больше нравишься…

Я принял одежду и попросил её выйти. Она презрительно фыркнула – дескать, чего ещё я у тебя там не видела?! – но все же послушалась, и её высокие каблуки отбили мне парадную барабанную дробь в коридоре.

Я переоделся. Костюм снова оказался подогнан под меня, как вчера, и мне почудилось, что это какое-то колдовство.

В таком смущенном и сбитом с толку состоянии я поехал на суд.

 

*  *  *

 

«…Суд в составе: Рубанок Любовь Михайловна, председатель суда, заслуженный юрист России. Киряев Олег Иванович – народный заседатель. Готовченко Семен Семёнович – народный заседатель. Представитель обвинения – Торчун Рафаил Евгеньевич – прокурор ***ского района. Представитель защиты: Сельдович Арсений Васильевич.

Слушается дело истца Бухариной Ольги Михайловны, начальника отдела народного образования ***ского района к Мезенцеву Виталию Николаевичу по обвинению в растлении малолетних…»

Ах она, сухая строка протокола! Ах он, бессмертный рассказ Льва Толстого «После Бала»! Вот я сижу за точеной столяром конторкой адвоката, и десятки камер, пока что фото- светят мне за то, что я делаю. «На меня наставлен сумрак ночи». Уже пошло по рядам среди вчерашних знакомых, ныне не подающих руки – «покрасился, седину закрасил!» – мол, общаясь с растлителями, Сельдович сам стал растленным, сам молодится, чтобы успешнее развращать юных девочек и мальчиков.

Зал шумел. Любовь Рубанок стучала молоточком, звенела в колокольчик, нажимала кнопку электрозвонка – у неё был полный комплект взывающих к порядку средств, но это не помогало.

Но шум и возгласы сразу пошли на спад, когда поднял руку и заговорил срывающимся голосом представитель государственного обвинения.

– Мне больно говорить об этом! – сказал Рафаил Торчун, и утер воображаемую слезу. – Перед нами – матерый рецидивист с 25-ю судимостями…

– Протестую! – заорал я, проникнувшись азартом панковского противостояния миру.

– В чем ваш протест, адвокат?

– Во-первых, все судимости моего подзащитного погашены, и не могут использоваться в качестве обвинительного материала! Во-вторых, по некоторым из 25 обвинений, например по обвинению в приказе убить Максима Горького он был оправдан в связи с обвинением в приказе убить Алексея Пешкова! Попытки устранения Мамина и Сибиряка были из двух производств сведены в одно. По обвинению в глумлении над суеверными чуствами путем организации вакцинации оспы он был так же реабилитирован, во-первых, за отстутствием достаточных доказательств, а во-вторых, потому что, являясь морально-порицаемым явлением, вакцинация оспы все же не подпадает под уголовную ответственность!

– Протест адвоката принят. Обвинение, прошу вас ближе к теме!

– Хорошо, товарищ судья! Перед нами сидит академик Виталий Николаевич Мезенцев. Нет нужды объяснять собравшимся, как он задолбал наш город…

– Прокурор Торчун! – взвизгнула судья, и чуть не метнула в опричника молоточком. – Я попрошу выбирать выражения!

– …Теперь мы столкнулись с вопиющим фактом! Мезенцев растлевает наших детей! Мезенцев убивает нашу душу и наше будущее! Я прошу почтенный суд выслушать отважную женщину, выступившую истцом по данному делу, уважаемого человека, заслуженного педагога Федерации – Ольгу Михайловну Бухарину…

– Протестую! – снова возник я. – Бухарина – заинтересованное лицо, академик Мезенцев мешал её дяде, революционеру Бухарину, открыть в тюрьме зоо-музей и фото-музей! В ответ на запрос Сталина Мезенцев сделал заявление, что живой уголок в камере нецелесообразен! Истец испытывает личную неприязнь к ответчику!

– Я не знаю, в каком институте вы учились, адвокат Сельдович! – сверкнула на меня очками Любовь Рубанок. – Но не выслушать в суде истца – это вопиюще! Я с негодованием на вашу неграмотность снимаю ваш протест, и лишаю вас слова!

– Протестую! Как я молча смогу защищать Мезенцева?

– Протест принят. Можете говорить – но только не глупости. Занесите это в протокол!

Вышла осанистая пожилая филологичка Ольга Бухарина. Массивные седые волосы её были взбиты, как сливочный крем, и уложены в огромный, лоснящийся кок. Строгий костюм в обтяжку выдавал фигуру свинячьего совершенства – казалось, Бухарина вся составлена из окороков, пригнанных бечевками друг к другу.

– Я свидетельствую! – воскликнула Бухарина с чисто учительской патетикой. – Я свидетельствую, что академик Мезенцев совершил с учащимися нескольких школ гнусные, растлительные действия, приведшие к тяжким психологическим повреждениям школьников, в особенности мальчиков!

– Истец, в чем конкретно заключались развратные действия Мезенцева?

– Академик Мезенцев растлевал детей атеизмом. Он издал за свой счет 500 экземпляров пасквильной книги «Смерть – понятие, которое иллюзорно», в которой проповедует атеизм и призывает к самоубийству. Являясь в школы под видом лектора общества «Знание» с фальшивой путевкой – то есть совершая акт мошенничества и преступным путем вымогая гонорар в размере 100 рублей за лекцию, Мезенцев распространял свои, с позволения сказать, книжки!

– Свидетель, какой характер носили развратные действия подсудимого? Было ли соприкосновение половых органов?

– Разумеется, нет! Вообще, почему все решили, что речь идет о домогательствах сексуального характера? Речь идет о более страшном и опасном растлении – о духовном растлении посредством вредительской литературы! К сожалению, за это преступление предусмотрено то же наказание, что и за сексуальные сношения с малолетними…

– Да, да! – сокрушенно покачал головой прокурор. – К сожалению, одинаковое наказание…

– Не понимаю фабулу обвинения! – вскричал я в отчаиньи и одиночестве.

Зал единодушно зыркнул на меня суровым пуританским оком.

– Протест отклонен! – поджала губы судья. – По данной формуле обвинения был осужден Сократ самым демократическим судом в мире – судом Афин! Или мы не демократы?! В таком случае, адвокат, я привлеку вас за попытку насильственного изменения конституционного строя…

– Молчу, молчу! – взмолился я, поняв, что заигрался.

– Я ставлю задачей, – довесил прокурор, – доказать следующие пункты обвинения: во-первых, факт раздачи атеистической литературы академиком Мезенцевым в стенах школы! Во-вторых, доказать, что содержание данной литературы было действительно растлевающим.

– Академик Мезенцев, – спросила судья. – Вы признаете факт раздачи данной книги в школах города?

– Нет.

– У нас имеются в зале суда готовые выступить двадцать свидетелей того, что вы осуществляли раздачу…

– Тогда признаю, – с прежней легкостью слабоумного кивнул бородой Мезенцев.

– Вы признаете характер растлевающего воздействия вашей книги?

– Нет.

– С какой целью вы её раздавали?

– С целью растлить молодежь…

– То есть вы признаете себя виновным?!

– Нет.

– Как вас понимать?

– Цель растлить не была достигнута.

 

ПРОТЕРОЗОЙ ВОЗВРАЩАЕТ МОЛОДОСТЬ!

Вырезка из журнала «Юный патологоанатом»

Москва, 1983 год, N 365 (89846)

 

В лабораториях академика Мезенцева кипит большая работа над изучением и познанием свойств биологического времени. Как известно нашим маленьким специалистам, существует II начало термодинамики, или проще говоря, «закон всеобщего закисания». Любая система стремится к самоупрощению в процессе движения времени.

Значит – делает смелый вывод академик Мезенцев – поток времени не имеет общего направления: когда мы что-то совершенствуем, усложняем, то мы меняем вектор движения времени, мы движемся из будущего в прошлое, от конечной точки закисания (абсолютное будущее) к конечной точке свежести (абсолютное прошлое).

Почему эволюция двигалась вопреки законам времени, по пути усложнения организмов? Не есть ли это обратное движение времени, при котором трилобиты и коацерваты были не ДО, а ПОСЛЕ нас? Это восстанавливает логику всемирной термодинамики и логику закона преобладания энтропии, но ставит перед нами непреодолимый парадокс времени!

Виталий Николаевич Мезенцев считает, что в начале эволюции должен быть очень мощный вектор заворота биологического времени, некое облучение (если упрощенно говорить), заставляющее время внутри организма двигаться не вперед, а наоборот. Стало быть, чем древнее генотип организма, тем более сильную волну, толкающую изменчивость, можно вычленить из его животных импульсов.

С помощью особых устройств и соматической гибридизации коллективу под руководством Мезенцева удалось восстановить флору и фауну Протерозоя, получить первые организмы, стоявшие вначале эволюции.

 

Листок здесь, к сожалению, обрывался, и я так и не смог узнать продолжения текста. Однако суть была ясна и из того, что выкроили безжалостные ножницы Мезенцева: Протерозой – это импульсное излучение, радиоволна, на которой общаются живые клетки. Мезенцев включает рацию и дает им приказ: омолаживаться! Усвоив импульс, клетки начинают работу с бешеной энергией и жизненной силой протоорганизмов, делятся и реструктурируются со скоростью простейших.

И вся сволочь, которая хочет вечной жизни и вечной молодости, тянется и льнет к Мезенцеву, выполняет все его причуды и капризы – лишь бы не терять живительных радиаций Протерозоя, лишь бы дышать воздухом юности…

– Ну, и что скажешь? – отобрал вырезку Мезенцев. – Я Бог?

– Вы – идол, – мрачно сказал я, глядя изподлобья.

– Вот как? И почему же? – скривил он густую, кустистую бровь.

– Потому что ваш проект – безбожное и сатанинское игрище чудовищ, нравственный аборт, удавление естества…

– Вот как ты запел! – рассвирипел Мезенцев. – А ну как я тебя обратно состарю?

– Я не боюсь ни вас, ни вашего Протерозоя! – печально улыбнулся я этому безумцу. – Почему? Потому что у человека, как у дерева, есть на все свой сезон. Сезон ликовать и сезон плодоносить, сезон увядать и сезон гореть в костре. Если вы притащите березку в ведре в теплую комнату, то по осени она все равно начнет желтеть, хоть бы вы топили на все 30 по цельсию! Человеку нельзя дать вторую молодость! Если вы заштопаете шлюху, она не станет девочкой-девственницей. Если вы омолодите члены – слово-то какое мерзкое – члены! – тела, то куда вы денете гной и гниль, скопленные в извилинах ветшающего мозга? Вы создаете румяных юношей с насквозь трухлявым нутром…

– Ишь какой шустрый… щенок! – коварно ощерился академик. – А кто же это будет гной в мозгах замерять?! Уж не ты ли, соплячина?

– Не я. Есть природа, Виталий Николаевич. Есть порядок, который не нами установлен, и под который мы стопроцентно подогнаны, сформированы и адаптированы. Я не знаю, какой должна быть жизнь, чтобы желать её бесконечного дублирования! Лично мне хватило моей жизни. Я не хочу снова в школу и снова в институт, я не хочу снова открывать кооператив, снова участвовать в Государственном перевороте, снова подделывать документы и снова получать адвокатские права. Можете считать меня неудачником – но я не хочу дублей, хоть и не очень хорошо сыграл в первый раз, хоть, может быть, дубль бы и вышел удачнее оригинала… Я прожил, познал, я состарился до срока – мне не нужна новая жизнь со старой головой, мне кажется унылым и извращенным прыгать в коротких штанах через скакалку с жизненным опытом сорокалетнего тертого мужика…

– Хм… – удивился Мезенцев. Его было очень сложно удивить – и все-таки мне это удалось. Он взглянул на меня с неожиданным уважением и отцовской добротой. – Я первый раз встречаю человека, устоявшего перед соблазном Протерозоя…

 

*  *  *

 

Тогда я попал в сад камней. Припекало солнце, и теплая хмарь струилась над экспонатами. На ветках причудливо извивающихся деревьев висели китайские драконы и бумажные фонарики. Передо мной простирался лабиринт «девяти протоков реки Дао».

Крупная зеленая яшма, отполированная до зеркальности, мерцающая таинственными прожилками магмы начала времен изнутри себя, лежала в центре округлой клумбы, благоухающей самовлюбленными нарциссами.

– Яшма в виде человеческой почки! – «порадовал» меня Мезенцев очередной своей дурью. – По представлениям китайской философии сочетание формы «инь» и сущности «ян», камня и органа, вечного и преходящего…

Моего лица коснулась вольная и доброжелательная ветвь раскидистого абрикоса. Затем я узрел посреди буйства трав стеклянные флаконы – шары, настолько тонкие и прозрачные, что их сразу и не заметишь под палящим солнцем. На стенках флаконов умелая рука художника изобразила диковинные растения – причудливые и разноцветные, как палитра художника.

– Волшебные грибы Лин Чжи! – пояснил мне Мезенцев. – Стекло мастеров восемнадцатого века – династия Цин, охраняется государством…

– Вы думаете, я их пинать начну? – с улыбкой осведомился я у академика. – Или опять хвастаете, Виталий Николаевич?

– Под сливовым деревом камни должны навевать аромат древности, под соснами быть шероховатыми, среди бамбука – высокими, а в низине – изящными… – не обращая на меня внимания, процитировал Мезенцев. – Ах, как верно сказал Чжан Чао, давно истлевший в могиле – а камни его живут, и радуют глаз, и говорят с ним, как с нами, чудным извивом формы… Помнишь ли ты, Сельдович, как метко гласит трактат Линь Ю Линя – у камня есть форма и есть дух. Дух камня проявляется в переливах обманчивой видимости – от сего и дух человеческий пускается в странствия и так обретает неизъяснимую радость.

Если Мезенцев куда-то шел, то мы пришли. Высокая стена, увенчанная поверху драконом, стояла на нашем пути. Она напоминала (несомненно, была сплагиатирована) Драконью стену в Саду праздности семнадцатого века.

Здесь Мезенцев уселся среди трав, закрыл глаза и долго вслушивался в щебет птах. Легкий летний ветерок подергивал его бороду, ворошил её, трепал слабыми порывами.

Я присел рядом.

– Чжан Чао подметил: говорить с образованным другом – все равно что читать ученую книгу. Говорить с возвышенным другом – все равно, что читать стихи. Говорить с прямодушным другом – все равно, что читать каноны. Говорить с остоумным другом – все равно что читать романы. Разве ты не ощущаещь счастья, Арсений – ведь все эти качества с избытком слились во мне, беседующим с тобой в абрикосовом саду…

– Мне трудно понять, Виталий Николаевич… что и зачем вы говорите и делаете… Вы бы хоть намекнули – это что? Игра такая новая – или блажь очередная?

– Оставь смыслы, глупец! – усмехнулся Мезенцев загадочно. – Смыслы есть у протяженностей, мгновение же само себе смысл и следствие, оттого протяженности должны служить мгновениям, а не напротив…

Пит Багман подал нам золоченое блюдо на трех химерах-подставках в стиле Мин, где стояли рюмочки матового стекла с затейливыми иероглифами, лежали персики и стрелки зеленого лука, чаньские креветки на тарелке тонкого фарфора и затейливая экибана в виде карликового деревца в четырехугольной нефритовой пепельнице.

Я имел все основания предполагать, что в рюмочках окажется сакэ – но нет, там плескался все тот же возлюбленный Мезенцевым «Абсолют» с характерным спиртлявым душком.

– Ну что, Арсений? – спросил Виталий Николаевич, потирая руки характерным жестом алкоголика. – Давай по первой! Я поднимаю эту рюмку за то, что бы ты все дни и ночи напролет усердно и непрестанно претворял истину, пребывающую во мне! Эта истина присутствует во всем: в ней нет ни внутреннего, ни внешнего, ни начала, ни конца, нет места, куда бы она не достигала, и нет мгновения, в которое она бы не действовала. Если ты обретешь её – прошлое и будущее и все четыре стороны света тотчас сойдутся воедино…

– Упаси Бог! – отмахнулся я, не желая такого чудовищного светопреставления по Мезенцевски. Но водки все же выпил – нужно же было хоть как-то прийти в себя и высвободить подсознание из мутной и липкой многомерной паутины мезенцевской лжи.

– …Ускользающая точка духовной просветленности составляет одно тело с великой пустотой Пути и существует во веки веков…– бормотал Мезенцев, морщась вместо закуски.

Я закусывал сочно брызжущим спелым персиком. Креветки я не ем – считаю их мерзким лакомством насекомоядных – а зеленый лук вообще показался мне неуместным. Может быть, по новым традициям вокитаённого Мезенцева мне полагалось съесть экибану – не знаю, но я не доставил ему такой радости.

– Случалось ли тебе, Арсений, странстовать во сне среди гор и вод? – поинтересовался глупостью академик. Я не стал отвечать ему, потому что точно не помнил, да и ниже своего достоинства считал подыгрывать ему в его безумии.

– Мы подобны хиппанам, мы с тобой среди цветов! – блаженно трындел Мезенцев, как старая, разладившаяся и не попадающая в такт тарахтелка. – Цветам, Арсений, приличиствует все естественное! Пусть рядом будет маленький столик, тростниковая постель! Близ цветов не курят благовоний, в чай не кладут фруктов, а вблизи меня не читают заумных книг – зачем тебе подобие, когда есть источник?

Я после водки унял похмелье, стало хорошо, тепло разлилось в теле, как чай без сухофруктов. Меня пригревало солнце, мне щебетали птичьи голоса, уклоняя в сон мою прямоходящую фигуру гоминида. Память моя скользила по наклонному времени в прошлое, ловя лики и блики моего рассвета. Не так ли когда-то сияло и ослепляло солнце во внутреннем дворике Палеонтологического музея, куда добрался я, провинциальный мальчишка, за тридевять земель, чтобы прикоснуться к камню и металлу, отразившему древних гигантов? Не так ли сидел я на горячем бордюре возле белогранитной иностранцевии, приложив руку к её саблевидным клыкам, забыв о времени и потерявшись в пространстве, вдыхая пыльцу, слетавшую с сочных стеблей. Я закрывал тогда глаза, утопая в тепле и свете, в абсолютном покое заархивированных миллионолетий, и розовый свет стучал в меня сквозь тонкие, цыплячьи мальчишечьи веки…

Краски мира. Мы шагаем от цветного к черно-белому, выжигая краски своей стареющей глазной роговицей, мы катарактируем мир вокруг себя, отравляем его миазмами своего опыта и глубинных знаний, своего понимания и искушенности. Мезенцев мог подарить мне новое тело – но не новую душу. Из «евроокон»-глаз подкрашенной и подлатанной тюрьмы тела смотрела все та же изнеможденная заключением сиделица-душа…

Вместо юного восприятия красоты мира в мои уши беспредельным шизофреническим потоком вливались «откровения» сбрендившего академика-растлителя.

– Все, все покинули меня! Все предали меня! – возмущался он рядом со мной, и я не хотел его видеть, но не мог не слышать. – Молодежь-то нынче пошла! Мечтают только о деньгах, и думают только о том, чтобы выглядеть достойно! Образцом духовной чистоты считают рассуждать о книгах и картинах, заставить свой дом антикварными вещами, а признаком величия почитают разговоры о «сокровенном Дао» – и суетливо подражают последней моде! Только и делают, что курят благовония да готовят чай по рецепту, принятому в Су-чжоу! Все это, Арсений, погоня за внешним и поверхностным, при чем тут одухотворенные чувства?!

Незаметный, как дух предков, Пит Багман подлил в наши дальневосточные рюмки новую порцию шведской водки. Мезенцев торопился пить – как иные торопятся жить, жизнь Мезенцеву с его элексиром бессмертия, видать, поднадоела, чего не скажешь о бухле.

– Твоя очередь! – пробурчал он. – Говори тост!

– Тост! – выполнил я просьбу буквально и разом вымахнул обжигающую ядовитую горечь, разбавленную водой гренландских ледников.

– Что я с тобой вожусь? – разочарованно покачал Мезенцев кудлатой головой. – Зачем ты мне такой сдался – ни ума, ни фантазии? Второй молодости ему, понимашь, не надо, третей свежести – не надо, под стену Дракона в саду праздности сесть – и то не надо? Чего тебе вообще от меня надо, мудель?!

– Мне? – закипело в груди оскорбленное чувство. – От вас?! Да опомнитесь, протрезвитесь вы, Виталий Николаевич, не вы ли меня в осаду взяли, как венец творенья – дивную Диану?! Отпустите от себя – сей же момент уйду прямо через вашу стену Дракона…

– Ты, Арсений, человек неблагодарный и глупый, – подвел итог академик. – Разве ж я тебя при себе держу? Дорога твоя сюда привела, жизнь сюда повернула – я-то просто хочу быть тебе гостеприимным хозяином… Воскури благовония души, пусть лучи солнца гладят твое лицо, пусть святая древность воздымит на священном треножном жертвеннике…

– Я не слушаю вас, Виталий Николаевич! – зажал я уши ладонями. – Я не схожу с ума вместе с вами! Ступайте в безумие в одиночестве, это место не любит толп…

– Если тебе не нравится в саду Праздности… – насупившись, начал Мезенцев. – Что ж, есть и другие места в царстве Мирового Духа…

Я полагаю, он что-то подмешал мне в водку. Непременно подмешал – иначе я никак не могу объяснить то удивительное перемещение: в голове у меня щелкнуло, и я отключился, канул в черную дыру, а вынырнул через мгновение уже в спертой и душной атмосфере судебного заседания. Обилие архаических деталей сразу же неприятно поразило меня: большой стол, как в 30-е годы покрытый красным сукном (потертое, все в «шурушках»), зеленоватый у дна графин с протухшей водой, большой и не руками сделанный белоцементный бюст Ленина в углу…

Где я?

Нет, все та же судья Рубанок, и все тот же потный от волнения и духоты, бледный, как подвальный проросток пом прокурора Торчун. И все то же дело – суровое дело о растлении малолетних академиком Мезенцевым.

– …Ещё одним основанием считать факт растления установленным можно следующее: в книге Мезенцев написал, а затем устно подтвердил, что он отрицает существование бессмертной человеческой души…

– Позвольте, Ваша честь, возразить! – возник я из удушья сушняка и похмельного синдрома. Голос мой прозвучал, как скрежет несмазанных деталей. – Внимательное прочтение книги моего подзащитного доказывает, что бессмертная душа в ней никоим образом не отвергается, более того, мой подзащитный обосновывает единственную логическую возможность её существования…

Зал возмущенно ахнул. Чей-то женский голос довольно отчетливо вякнул:

– Адвокаты – те же слуги дьявола! Все шиворот навыворот подадут!

– Подонок Сельдович! Ишь, как сребренники достаются – покрутиться приходится!

– На адской сковородке не так покрутится!

– Я протестую! – взвизгнул Торчун. – Это вопиюще – отрицать установленный факт! В книге черным по белому написано – внутри человека никакой души нет, и никогда не было!

– Совершенно верно! – ухмыльнулся я.

– И о чем же тогда спорить?

– Если бы бессмертная душа находилась внутри человека, на правах собственности человека, то лучшего подарка богоборцам не найти!

– ???

– Если душа внутри, тогда нам не на что надеяться! Это слишком скоропортящийся и легковоспламенимый для вечности продукт. Бессмертная душа – у дебила – будет ли дебильной всю вечность? Бессмертная душа маразматика, впавшего в альцгеймерианство, будет ли в вечности мучиться старческим маразмом? Легкое вливание спирта (при этих словах меня замутило, начало подташнивать ядовитым «Абсолютом» Мезенцева) – и мы теряем четкость мировосприятия. Неужели спирт (мысленно – б-е-э-э!) и тонкая ткань души, простите за выражение, коррелируют?! Из чего тогда сделана душа, если вступает в реакцию со спиртом? Из эфирных масел? Из сивушных осадков?

– !!!

– Душа, которая внутри нас – это предмет отсутствия.

– Адвокат Сельдович! – стукнула молоточком судья Рубанок. – Если вы не прекратите хулиганствовать в зале суда, я лишу вас аккредитации!

– Минуточку, Ваша честь! Я хочу только обосновать действия моего подзащитного! Мы все – и я не меньше вас – заинтересованы в бессмертии души. Выход из создавшегося тупика только один – признать ваше тело…

– Оставьте мое тело в покое!!!

– Хорошо, признать мое тело не источником, а приемником сигнала! Приемник может испортиться – это не значит, что испорчен сигнал. Телевизор может сломаться – но это не значит, что патриоты взорвали Останкинскую телебашню! Мы живы и бессмертны – вот о чем писал и говорил мой подзащитный детям, но не внутри тела, а вне тела. Наше тело – игрушка, стереопроигрыватель, надетый на, образно выражаясь, глаза! Когда в проигрывателе рябит или замыкает, мы видим рябь или муть, но лишь до поры, пока не снимем с себя испорченные очки.

– Ваш взгляд достаточно спорный… – задумчиво сказала судья Рубанок. – Но я прошу внести его в протокол. То есть вы приводите доказательство того, что подсудимый не отрицал бессмертную душу, как таковую, а лишь спорил о месте её нахождения?

– Да, Ваша честь…

– Прекратите звать меня своей честью!

– Да, Ваша… извините, товарищ судья…

– Обвинение имеет что возразить?

Обвинитель Торчун уже, по всей видимости, «заторчал», и теперь был мокр, рассеян, расхристан. Забыл, что курить в зале суда запрещено, и задымил папиросой. Сизый дым клубами облаков поплыл над затертым красным сукном стола к идолу Ильича, увеличивая сюрреализм происходящего. От духоты многие обмахивались газетками, расстегивали ворот, утирались носовыми платками.

Мой похмельный синдром пустил корешки в мозг и в печень, разрастался неумолимым бамбуком внутри, раскалывая меня на трещинки и протоки. Я сочувствовал Торчуну – мы с ним были братья по несчастью, хотя и враги по крови: он делал правое дело, а я защищал от заслуженной кары злостного оспопрививателя и растлителя малолетних Мезенцева. Но мы оба «заторчали» – и оба платили здоровьем за невоздержанность.

Народный заседатель Семен Семенович Готовченко взял плесневелый графин и (я глазам своим не поверил!) – налил тухлой воды в стакан, выпил и поморщился затхлому вкусу.

– Я прошу суд отметить ту крайнюю субъективность трактовки, которая присуща адвокату Сельдовичу! Нет никаких оснований так трактовать постулаты академика Мезенцева!

– Нет оснований? – окрысился я (семь бед – один ответ!). – А как же быть с названием книги? «Смерть – понятие, которое иллюзорно!» Или, по мнению уважаемого помошника прокурора эта фраза имеет двоякую трактовку?

– Суд должен провести семантическую и сотериологическую экспертизу! – сердито сказала Рубанок. – Мы пригласим экспертов для рассмотрения поднятой проблемы и вынесем решение с опорой на данные экспертизы! Я объявляю перерыв в заседании!

 

*  *  *

 

– Браво, Сельдович! – похлопал меня по плечу Мезенцев (а какой-то папарацци, окончательно хороня мою репутацию, заснял этот фамильярный жест). – Ты заслужил выпить и любое желание! Чего ты хочешь после рюмки?

– Я хочу стать механизатором и убирать пшеницу на комбайне «Дон»… Можно и «Нива» – но обязательно пшеницу, золотую и тучную…

– Хм, брат… – смутился академик. – Ты бы тоже, с желаниями-то, поскромнее… Как я тебе… Короче, летим в Керчь всей компанией, и загораем с бухлом и девочками на пляже: уже сегодня, в штиль, загорим до черноты, как нигеры!

– Не надо бы в Керчь, Виталий Николаевич…

Но академик не слушал. У входа в суд вместо джипа нас ждал лимузин «Чайка» советских времен и пожилой, толстый, лысоватый водитель в обтерханном пиджачке.

– Это Веня Гречкин! – представил мне водилу Мезенцев. – Ас и волшебник баранки! Шофер ЦК КПСС, ныне персональный пенсионер…

Лимузин с мягким, как дождь, шорохом шин, домчал нас до аэропорта, там мы сели в белокрылый лайнер, взмыли в небо и через два часа высадились в моем родном Крыму.

Такси, черная магнитофонная лента шоссе, проигрывающая мелодии моей памяти – и вот мы на территории пансионата «Демократ», на круглых, обтертых морем камнях уходящей вдаль скалистой косы.

Слезы навернулись у меня на глаза. Мир вокруг меня и, правда, менялся, как театральная декорация, словно бы я сам сидел на кресле в кинотеатре и смотрел шизофренический фильм на экране мезенцевского бреда. Мы не должны быть здесь так быстро – два с половиной часа обратного отсчета целой жизни – это слишком жестоко! Почему мы растоптали Мезенцевскую подписку о невыезде? И полно – самолет ли примчал меня сюда, или я в бреду отравления ядовитыми грибами Лин Чжи вижу родные камни и сосны керченского берега?

Солнце величественно спадало за край морской. Багровый шар проложил красный монорельс от себя до наших ног по волнам прибоя. Каменистый пляж пансионата «Демократ» (бывший «Коммунист») казался пустым и обезлюдевшим, только две девушки в шезлонгах ждали нас у самой пенной кипени волн.

Собранная из кусочков головоломка – личина Пети Багмана возникла передо мной как бы из пустоты – бугристая, неравномерная. Его длинная и кривая шея торчала, как кочерыжка из ворота белой сорочки, с равновеликими кадыком и узлом галстука. Он напялил на криворослое тело приличный костюм цвета индиго, стоял с пустым медным подносом, изображающим чеканкой своей подвиги Александра Македонского.

– Виски? Коньяк? Хванчкару? – любопытствовал он.

– Портвейн! – решил за нас обоих Мезенцев.

Багман обернулся через плечо и неестественно быстро выставил на медного Александра бутыль самого дешевого, самого занюханного и подьездного портвейна в моей жизни. Омерзительное пойло сопровождалось «в нагрузку» ломтиками лимона на китайском фарфоровом блюдце и омарами в хромированно-блестящей ресторанной емкости.

– А бокалы? – икнул я.

– Настоящий бомжовый портвейн пьют всегда из горла! – наставительно заметил академик. Зубами оторвал пластиковую «головку» бутылки и слюняво приложился к бормотухе. Когда он утолил алчную жажду и протянул бутылку мне – я счел за благо отказаться.

– Ну, – обвел Мезенцев рукой мои родные просторы. – Как тебе тут?

– Тускловато… – честно (и зря) признался я. Что поделать – несмотря на обилие закатов, детство отпечатывает в памяти только яркое солнце и только жаркую негу, а не прохладу остывающего, как труп, вечернего мира.

– Солнце – не проблема! – улыбнулся академик и …ударил меня портвейной бутылью по лбу. Я никак не ожидал такой экстравагантности – даже руками закрыться не успел – и отключился. Мне показалось – на один хрустнувший темнотой миг, но оказалось – на много часов. Открыл глаза – жара, желтый, слепящий воздух южного лета, соленый вкус пота на губах, медовые брызги и марево испарений над ласковым морем. Это был, надеюсь, следующий (ну не послезавтрашний же!) день нашего пребывания на море – но Мезенцев стоял с осколками бутылки в руке, будто ускоренно промотал пленку времени и хлобыстнул меня только секунду назад.

– Плюс тридцать в тени! – указал на небо академик кривоватым пальцем кержака. – Как тебе свет? Или ещё прибавить?

Я испугался, что теперь он пырнет меня в живот «розочкой» от разбитой бутылки, и усиленно замотал головой.

Жестом доброжелательного хозяина Мезенцев пригласил меня к шезлонгам с девушками. Багман уже установил там и два раскладных кресла для нас с академиком – с шелковым подбоем, в зебрину полоску, трепещущие, словно паруса под напором несущего брызги свежего ветерка.

Мезенцев издевался над моими затухшими вулканами чувств. Одна из загоравших девушек была его горничной Дашей – светлокожей, пухленькой, кровь с молоком, а вторая оказалась Риной. Она, азиатски смуглая, почти обугленная солнцем, полулежала в шезлонге, глаза скрывали темные очки. Она загорала «топлесс» – то есть в одних узеньких плавках-бикини, и её небольшие, упругие груди смотрели на меня шоколадной тьмой сосков, жгуче-карих, как её глаза, немыслимых, невиданных на северах, у нордического расового типа.

– Господи, Иисусе Христе, помилуй мя, многогрешного! – взмолился я старыми словесами, и подействовало – она лениво, и как бы нехотя немного прикрылась китайским полотецем с райскими птицами и диковенными растениями.

Что-то болезненно дернулось в моей забитой временем предстательной железе, нечто провернулось как в испорченном, сломанном приводном механизме пола. Я представил себе возвращение болей при мочеиспускании, совсем недавно отпустивших меня, и содрогнулся – но вид уродливого Багмана в широченных трусах с якорями, спешашего к волнам прибоя, успокоил и усмирил мою плоть.

– Купаться пойдешь? – поинтересовался Мезенцев.

Я согласно кивнул…

Вода была теплой и ласковой, пронизанной лучами светила, прогретая, как материнские руки. Академик плыл грязно, как и жил, отфыркиваясь, выплевывая радужные на солнцепеке фонтанчики, иногда неприлично пердел – и на гребне волны вспучивались зловонные пузырьки…

Когда, вдоволь наплававшись и нанырявшись, мы вышли на берег, и Мезенцев стал поддергивать свои семейные трусы, чтобы они отлипли от старчески скукоженной плоти, нас уже ждали посланцы бывшей АН УССР, а ныне весьма бедствующей и продажной АН самостийной Украины – академики Яцук, Процюк и доктора наук, члены-корреспонденты братья Курлюты. Они поднесли Мезенцеву приветственный адрес по случаю его прибытия на Украину, символическую реторту с моделью Гомункулюса внутри и украинскую национальную одежду с венком из полевых лютиков.

Мезенцев немедля решил напоить всех горiлкой, и Багман незамедлительно выставил уже на серебряном подносике квадратный штоф «Сливовицы», бочоночки-рюмашки и знатные шматы розового, лоснящегося на солнце, прозрачного, с беконом сала.

Сели на раскидистый дастан из цветного покрывала – Мезенцев во главе кружка, имеющего свою иерархическую квадратуру, с боков Даша и Рина, внизу – академики и член-корры, а я – вообще сбоку. Виталий Николаевич произнес тост за величие научной картины мира, за бескорыстие людей науки – и Багман вместе с закуской тотчас поднес пятисотдолларовые купюры Яцуку и Процюку, и сотенные – Курлютам. Они, потея, зажевывая салом, совали деньги в карманы, и обильно, по-украински, благодарили Мезенцева.

Рина, надевшая, наконец, верх купальника, прильнула к уху Мезенцева и что-то жарко шептала, то покусывая, то как бы невзначай полизывая его сморщенную мочку. Она затевала что-то гнусное – я знал уже заранее, и наверняка в роли шута горохового должен был выступить я (или – ещё кандидат – Петя Багман, но над ним даже шутить всем надоело!)

– Товарищи ученые! – провозгласил Мезенцев, игриво отстраняя от себя пылкую Рину. – Есть мнение, не откладывая в долгий ящик провести совместное заседание ученого совета и обсудить к защите кандидатскую работу моего молодого коллеги Сени Сельдовича…

Я в ужасе вздрогнул, понимая в какое глумление надо мной выльеться эта пьяная лавочка. Я уже был, спасибо, заслуженным композитором, но теперь ещё предзащита…

– Вам слово, Панас Панасович! – предложила Рина, закусывая тонкие губки, чтобы не засмеяться. – Вы будете научным руководителем! А господин Процюк отлично будет смотреться в роли оппонента! Я лично беру себе роль ученого секретаря нашей кафедры!

«Понос Поносович» Яцук получил, как и принято, за «труды» несколько зеленых и начал нудно поносить ни о чем. Он не знал ни темы моей мифической «работы», ни специальности, ни даже направления, но ловкость старого словоблуда позволяла ему чуствовать себя, как рыбе в воде.

– Я думоваю, шо аспирант гарно потрудился над тематикой диссертационной работы, щиро поднял проблемы всем нам хорошо знакомого направления и во многом опередил науку свово времени, що мы змываем над щироким прорывом в данной дисциплине, озирая многия источники и…

Пока Яцук поносил меня западнославянским словесным поносом, Процюк задумчиво листал поданную Багманом огромную папку с толстой кипой листов. Все в ней было распечатано на компьютере, только имена защищающегося (мое) и научного руководителя (Яцука) были вписаны Мезенцевским золотоперым «паркером». Сопроводительные документы тоже были в порядке, насколько я понимаю в казуистике ВАКа.

Я заглянул в название работы. С суеверным ужасом я увидел мою собственную тему – «Проблемы договорных отношений в Гражданском праве» – которую я подделал в дипломе, чтобы записаться, как кандидат наук, в коллегию адвокатов. Теперь Мезенцев собирался произвести меня «в закон» – но выглядело это чудовищно. Когда мы заперлись в кабинете с Серегой Лешаковым – то все было куда серьезнее: мы не бухали, мы сканировали чужой диплом с серьезными лицами и вымеряли размеры и параметры тщательнее, чем в обычном ученом совете. Теперь я участвовал в фарсе, который, к ужасу моему, был законной защитой! Мой кирпич на 400 листах – кем и когда написан? Что в нем?

Об этом было слово академика Процюка. Он, как оппонент, сумел за несколько минут выловить в неведомом каббалистическом тексте несколько ошибок и слабых мест, пожурил меня за «однобокое звуирование источникив» но в целом отозвался обо мне хорошо, порекомендовал мне развивать кандидатскую в докторскую.

Братья Курлюты также выступили с пятиминутными речами. Припекало, и они периодически прерывали всхлипы о «сильних да злабих» местах моего труда всасыванием «боржома» и «перно».

И вот уже все кончено. Мне предоставили последнее – то бишь заключительное слово – я от него отказался. Академик Процюк вручил мне почтовую карточку со штампом украинского ВАКа, уведомлявшую меня (уже!) о законном обретении статуса кандидата наук и обещавшую выслать диплом через некоторое время по месту жительства.

– Ну! – возгласил Мезенцев, разливая по стопарям «Горiлку». – Выпьем же за новоиспеченного кандидата наук, которому я предвещаю большое будущее – стать доктором, академиком! Ура, товарищи!

Всему, наконец, есть предел!

Я встал и, скрипя зубами от ярости, разорвал почтовую карточку и свое будущее место в мировой науке. Я был, видимо, бледен и яростен, потому что в зеркалах лиц украинских академиков я прочел испуг и смятение.

– В конце концов, Виталий Николаевич! – заорал я перекошенным ртом. – Может, хватит уже?! Я нанимался вас защищать, а не под елочкой подарков искать!

Я был смертельно одинок на родном берегу. В кармане костюма из мезенцевского гардероба все карманы были зашиты и, конечно, не хранилось ни копейки денег. И, тем не менее, я был полон решимости идти отсюда пешком, плюнув на гоп-компанию, идти до родного поселка на керченской косе, где, может быть, остался кто-то, меня помнящий, или же идти до больших городов, до России – наплевав на километры и опасности, размещенные на них.

Я шел по пляжу, не оглядываясь, распинывая лакированным носком узкого ботинка белые камешки. Я отошел уже довольно далеко – когда меня догнала Рина.

– Сеня, дурачок, ты что, обиделся, что ли?

– Угадай с трех раз…

– Слушай, ну мы же просто пошутили! Кончай, завязывай! Ты же без нас пропадешь! Никто и не думал тебя обижать! Кстати, кандидатская у тебя была настоящая, и докторская была бы настоящая! Никто из тебя шута горохового не делал…

– Да? Правда?! – с горчайшим сарказмом воскликнул я. – Может, меня ждал столбовой путь в науке? Может, мне уготован был постамент Бердяева? Лосева? Этого, как его – Кони?!

Мы уже не шли. Стояли. Она смотрела мне прямо в глаза завораживающим и гипнотическим карим взглядом, глубоким, как бездны Вселенной, как разверстый космос.

– Если бы ты захотел…– сказала она тихо, – если бы только захотел… Мы могли бы дать тебе не только прижизненную, но и посмертную славу, мы могли бы возвести тебя в какие угодно Бердяевы-Пердяевы…

– И как, любопытно узнать? Писали бы за меня тома, как этот «кирпич» диссертации?

– Если тебе это претит, ты можешь писать сам.

– Н-да?! И что же великого напишет такой заурядный, маленький человечек, как я? «Мама мыла раму»? «Каля-баля, каля-баля»? Или ты и впрямь считаешь меня гением, способным озарить путь темным массам?!

– Дело не в этом! – она уже не волновалась, её дыхание успокоилось. Вернулась счетная машина, женщина-бизнесмен, четко и по-деловому обсуждающая полученное предложение. – Нет гениев и заурядностей. Неужели ты до сих пор ещё не понял, что все решают комментаторы?! Если тебя будут многие цитировать – а мы купим тебе цитатчиков, если тебя будут многие обсуждать, хвалить или ругать, комментировать каждый твой «тихий бздон», будь то роман или физиологическое действо, то ты перейдешь в пантеон вечности автоматически. Неужели ты никогда не слышал о магии фразы?

– Представь, Риночка, никогда.

– На самом деле любое слово может стать Логосом, если только его много повторять. Любое! Если повторяешь нелепицу, вздор, бред сумашедшего, сивой кобылы, пьяные охи – но повторяешь, повторяешь, и рядом их повторяет другой – то слова обретают магическую силу заклинания, они ложатся на ум, как великая мудрость, и как средоточие земных знаний. Напиши «мама мыла раму» – и эта чушь, повторенная усердными толкователями и комментаторами, обретет второе рождение!

– И я стану Иммануилом Кантом?

– Как пожелаешь… Ты станешь бронзовой скульптурой самому себе, великому ученому и мыслителю Арсению Сельдовичу!

– А если не пожелаю?

И настал уже вечер, нечистую силу – украинских академиков – как ветром сдуло, и все как бы кануло само собой, в никуда, как и свойственно мезенцевским проделкам. Лишь унылая и пустая бутылка «Горiлки» лежала на смятом и потоптанном покрывале, да седое море, понт Эвксинский, слушая ветра с Меотиды-Азова, шумело волнами о каменный предел своего могущества.

– Собери за собой, варвар! – обиженно сказал нахохленный Мезенцев, указуя на обрывки моей кандидатской карточки. – Мульти дат «Зеленый Горошек» – «нолите миттере маргаритес анте поркес»…

«Многократно подавал Цицерон – не мечите бисера перед свиньями!» – перевел я латинский на русский и наоборот. Как юрист, я немного знал латынь, по крайней мере, достаточно, чтобы понять, что Мезенцев использует её в средневековой «кухонной» версии.

– Ни толку от тебя, ни радости! – охал Мезенцев, собираясь на боковую. – Только мусор один да гиль духовная! Насорил на пляже, свинья, напился-нажрался, как дурак на поминках, а сути дела не понял – не дано, видать, тебе, тухлому…

– И что же вы теперь планируете, Виталий Николаевич?

– Спать будем.

 

*  *  *

 

Академик Мезенцев принадлежал к разряду тех богатых свиней, которые пакостничают вокруг себя в любом месте, не слишком задумываясь об антураже. Пансионат «Демократ» был заведением средней руки, бывшей заводской здравницей, где нам забронировали двухместный номер.

Здесь было простенько, по рабочему – окно обшарпано, со слезающей краской, обычные деревянные кровати кое-где покрыты бессмертным граффити «Здесь был Вася», тумбочку пучило от ряда поколений пролитой воды и чая, унитаз был – но покачивался в основании, так что срущий вынужден был эквилибристически балансировать. Постельное белье пахло сыростью и дешевым порошком, синие штампики «Пансионат «Демократ» расплылись на простынях от многочисленных стирок.

Пол покрыт крашеной фанерой, исшаркан в проходе почти до дыр.

– Отличная конура! – огляделся Мезенцев и завалился, как был, на скрипучую кровать в ботинках, не расстилая. – Спокойной ночи, Арсений! Завтра нас ждут великие дела!

– Виталий Николаевич, у вас ведь подписка о невыезде на время суда! Может, вместо великих дел завтра слетать в наш городок, отметиться…

– Не говори ерунды! Там Лана сходит и отметит все по всему… Спи, давай – да чур не пердеть, я морским бризом дышать хочу!

– Это мы ещё посмотрим – кто бриз попортит! – обиделся я, нарываясь на грубость.

Но Мезенцев был дружелюбен; он елозил и кряхтел, устраиваясь поудобнее, потом достал откуда-то промасленный газетный кулек и чем-то стал похрумкивать.

– Эй, Сельдович! Омаров не хочешь – а то я объедки с пляжа прихватил! Вроде ещё не смердят… Нет? Ну, смотри, к утру точно провоняют, выкидывать придется…

Я лежал как покойник – руки сложил на груди, взгляд намертво уперся в беленый потолок. Иногда я скашивал зрачок на крашенную синей масляной краской бетонную стену, холодившую мой бок через тонкое пансионатское одеяльце.

Через пять минут я услышал басовитое и здоровое Мезенцевское храпение. Академик спал сном праведника – чего не скажешь о его бодрствовании – задрав лопату бороды к потолку под 45 градусов и как-то неестественно вывернув голову.

Мне не спалось. Не то чтобы я обалдел от всей происходящей вокруг чертовщины – общаясь с Мезенцевым, быстро к ней привыкаешь и как-то уже не думаешь над абсурдом происходящего. Сегодня я отверг земную славу, не больше, не меньше – погнушался аплодисментами оплаченной клаки, не вписал свое имя в пантеон людской кумирни. Чтож – «не сотвори себе кумира» – видимо следует читать и как «не сотвори из себя кумира». Мне ведь всерьез предлагали мантию пророка, мои – не плагиатированные, а личные – мысли собирались превратить в мантры, что изготовило бы ещё одного великого учителя человечества.

Сквозь всю глупость и пошлость происходившего сегодня я, как сквозь патину старых картин, распознал рога и рыло, серный дух искусителя. Я прожил 40 лет на Земле – и почти не думал ни о Боге, ни о его противнике, я проскочил мышью через комнату жизни – и вот, когда уже все близится к концу, я перенесен с периферии вселенной в её центр, вокруг меня разворачивается непостижимая (в том числе и по своей нелепости) битва за… что?

Я боялся уснуть в комнате с храпящим Мезенцевым, потому что бетон был нетверд, и фанера пола газообразна, и побелка потолка – химерична. Эта твердь – лишь мираж, дымка, туман инфернальных страстей – и я почти видел сквозь этот туман привычных дешевых вещей раздвоенные копыта и мохнатые хвосты, мелькающие в тумане, я ощущал шорох разводимых нетопырьих крыл. Старый панельный корпус «Демократа» как корабль вплыл из прозаического «совка» с его прорабами и красными уголками – в круги запретного, в бермуды духа, и капитан неказистого двухэтажного корабля спал в двух шагах, через тумбочку, от меня, задрав бородень, смутно почесывая во тьме рукой седовласые яйца в ситцевых трусах.

Я смотрел сквозь сумерки. Я не пропустил момент.

Хлипкая дверь напряглась, шпингалет открылся сам, словно движимый невидимой рукой. Тени метнулись по синей стене, к белому квадрату советского радиоприемника. В черном, как из ночи вырезанном проеме показалась Рина в шелковом японском халате с журавлем и драконом на боках. Халат ниспадал до самых щиколоток, но она была на высоких каблуках, она цокала ими об истертую фанеру. Я вдруг понял смысл женских каблуков – это ведь то же самое раздвоенное копытце…

– Рина? – спросил я, думая, что мне это снится.

– Лежи, где лежишь! – тихо ответила она. – Сегодня ты был сильным мальчиком. Поэтому тебе сегодня можно все. Ты хочешь «классик модел»? Или предпочешь анналы Тацита? Или – «инь и ян»?

Она сделала легкий жест руками – и шелковый халат соскользнул с её плеч. Она была почти полностью обнаженной – если не считать восхитительного кружева тончайших чулок, усиливающих натяжение нити во мне.

– Ты боишься? – протянула она мне ладонь. – Забудь о простатитах и аденомах! Ты искупался в Протерозое, у тебя снова все в порядке…

Она стояла в луче луны, совершенная, как статуя темного мрамора, тонкая и хрупкая, как китайский фарфор, от неё источались флюиды желания и блаженства, забвения и наркотического, невероятного экстаза.

Но что-то остановило меня. Луна открыла не только волнующую женскую красоту – нечто иное.

Она всегда была выдержана в стиле «вамп». У неё всегда были острые белые клычки – я обращал на них внимание, когда она смеялась, когда мой жадный язык (ах, годы, прошедшие годы!) ласкал их, укалываясь об их отточенное совершенство. Но теперь (или это тени так легли?!) – в свете Луны маленькие клычки казались больше, выступали над нижней губой, а глаза её горели, как уголья.

Моя плоть ожила и задвигалась – впервые за много лет, аденома умерла в «микроволновке» вместо меня, импотенция осталась в прошлой жизни. Но я уже не мог отдаться страстному желанию Рины, как в юности. Протерозой омыл мои телесные раны – но душа осталась седой.

Я присел на кровати навстречу ей.

– Я буду любить тебя всю ночь! – неровно дыша, пообещала она.

Моя рука поднялась вверх и перечеркнула её крестным знамением. Она вздрогнула, словно откуда-то дунуло могильным сквозняком, поежилась, мурашки побежали по её холеной смуглой коже.

Я снова перекрестил морок. Она стала зыбкой, как отражение в воде, и постепенно плоть растаяла в тумане стен пансионата.

Я почувствовал смертельную и разочарованную усталость. Сон склонил меня к подушке – или не сон, а скорее, забытье. Еще мгновение я слышал храп и сип Мезенцева. Потом все кануло в ничего.

 

*  *  *

 

Я уснул в недорогом, находящемся в упадке пансионате, а проснулся совсем в другом месте. Не было под рукой храпящего академика, я хлопал глазами в номере-люкс отеля «Хилтон» (по крайней мере, так эти номера выглядели в рекламных журналах). С потолка глядели фрески эпохи Возрождения. В венецианском стекле люстры мигали и искрили веселые огоньки. Зеркально-полированная мебель-барокко отражала повсюду меня и свои замысловатые завитки. Стрельчатое евроокно открыто, ветерок треплет безумно дорогую портьеру, к моей огромной, как аэродром, кровати подкатили столик с блестящим колпаком, под которым томится свежезажаренная дичь, стоят кофе-капучино и экзотические фрукты в хрустальной вазе.

Сидеть очень мягко и зыбко: под задницей водяной матрац с подогревом.

– Проделки Мезенцева! – сказал я себе, чтобы немного успокоиться, и похлопал себя по щекам. Звук был негромок – но на него явился безукоризненный кельнер в белом фраке и с бриллиантом в галстуке-бабочке, в слепящих белизной перчатках. Открыл хромированный колпак за кольцо сверху, чтобы я вдохнул манящие ароматы подрумянившегося в печи рябчика. Спросил на ломанном русском:

– Не угодно ли месье вина? Мозельского, Рейнского, Бургундского, белого? Не хочет ли месье ознакомиться с картой вин отеля – выдержка не менее 20-ти лет? Месье Мессенциов заказал на завтрак салат из акульих плавников и морских ангелов – угодно ли месье Селтовитчсс подтвердить заказ.

– Ангелов в салат не надо! – постарался я в корне пресечь кощунство академика. Вообще ничего не надо. Я устал от проделок Мезенцева. Он мне поперек глотки сидит вместе с его рябчиками, ананасами, последним днем буржуя, с его акульими плавниками и белыми винами-грибами.

– Где я? – поразмыслив, спросил я кельнера.

– Пари, хотелл «Савой», – гнусаво поведал он. – Месье Мессенциов просиль пегредать, что ждет уас ля баре «Богарди» на пьервом эташье…

Я выгнал лупоглазого кельнера и стал одеваться. Пути Мезенцева неисповедимы – на стуле в стиле «Людовик XIV» почему-то висел, скособочившись, мой-его старый костюм с композиторской медалькой, в пятнах грибного соуса и со следами пешеходов. Видимо, я в чем-то разочаровал старого скрягу, и его милость ко мне, по крайней мере, по части гардероба, оборвалась.

Я отправился в ванную комнату (огромную, отделанную золотой инкрустацией и зеленым малахитом, сверкающую немыслимой хромировкой кранов и всяких джакузных приспособлений, которыми я и пользоватся-то не умел). Я кое-как умылся, кое-как ладонью отшуркал пиджак, скрыв следы неведомых посетителей.

Мезенцев и компания действительно ждали меня внизу, за фотоэлементными дверями темного и мрачного бара «Богарди» с бутылкой одноименного рома за круглым и зеркальным столиком.

– Здоровеньки булы, Виталий Николаевич! – попроветствовал я шефа.

– Извините, мы знакомы? – прищурился на меня академик.

– Это Арсений, Сельдович, который теперь барон Гольбах, – с видом усталой няни при слабоумном растолковывала Даша. – Ваш адвокат. Говорила я вам – пейте йодомарин, Виталий Николаевич, пейте, а вы все – рома! Рома!

– Я не знаю ничего! – капризничал Мезенцев. – Я приехал на всемирную конференцию «Современная проктология – онтологический аспект». Вы, ваша светлость, господин барон, тоже проктолог?

– К счастью, пока нет… – улыбнулся я, принимая от вышколенного официанта молочный коктейль, разбавленный коньяком «Бурбон».

– В таком случае, вы мне неинтересны… – чванливо заявил академик. Потом призадумался и вдруг просветлел лицом: – Хм… Гольбах?! Так мы с вами родственники? Вы, позвольте полюбопытствовать, по какой же линии – из Робертуа-Деспере или из фон-Ботте?

– Во дает! – покачала головой наивная Даша. – Вчера только усыновил, титул записал – а сегодня фон тебе Ботте-Мотте… Говорила я вам, Виталий Николаевич, пейте вы уже с утра этот долбанный йодомарин, а то ведь…

– Не в этом дело! – решительно отмел Дашу Виталий Николаевич. – Если мы родственники – даже по линии этих зануд Робертуа-Деспере, не говоря уж о своих в доску Ботте – вы, юноша, прямо-таки обязаны по-родственному выручить меня! Сессия проктологов откроется сегодня в полдень, мне позарез необходим натурщик для демонстрации эффекта Резника-Миллера…

– Не ходите, Арсений! – посоветовала мне добрая Даша, погладив мое плечо пухленькой теплой ладонью. – Лично я наотрез отказалась! Может, там и будет свет мировой проктологии, но все же есть предел откровенности даже перед врачами!

– Молчи, потаскуха, дура кондовая! – взбесился на ровном месте Мезенцев. – Как ты можешь?! Он же почти согласился… Если я докажу эффект Резника-Миллера, то мы сможем найти панацею от геморроя!!!

– Лет десять я уже это слушаю! – наплевав на вздорного старика, делилась со мной Даша. – Миллеры, Шпиллеры, мензурки, реторты… А геморрой как был, так и остался. Я в то место и справных мужиков-то не всех пускаю, а чтобы эти пакостные, престарелые, липкие ручонки…

– Вот ведь дура, потаскуха! – кипел чайником Мезенцев. – Ей про науку высокую – а она все тебе свой б…ский интерес вставит! Да если хочешь знать, твоя жопа мандалинная здесь по мировым ценам недорого стоит! Никто и не станет смотреть на твои цацки, нам бы дело сделать и геморрой превозмочь!

– А я уже привыкла… – кивнула мне Даша в ответ на мой сочуственно-изумленный взгляд.

Рина доселе безмолвствовавала, с ухмылкой наблюдая сцену. Но вот поднялась, процокала ко мне каблучками, приобняла сзади за плечи.

– Сенечка, мы теперь с тобой большущий куш оторвем! Ты даже не представляешь, как круто ты попал! Я всегда в тебя верила! Что ты скажешь о шестидесяти миллионах баксов?

– Только то, что я не вижу разницу между ними и одним-единственным миллионом…

– А разница есть, Сенечка, лапушка моя… Наш Виталий Николаевич, сам видишь, немножко не в форме, устал немножко, но все документы о твоем усыновлении и восприятии титула подлинные, я сама сверяла… Есть твоя метрика, барон Гольбах, и есть медицинская недееспособность господина Мезенцева-Гольбаха. А при недееспособности кто становиться опекуном? Правильно, любимый сын и наследник. То есть ты, Сенечка! Ну как, по рукам? Шестьдесят миллионов твои, стоит только выполнить ряд ритуальных действ – ты же знаешь, чистая формальность…

– Тоже мне капитал! – хмыкнула Даша. – На рупь денег два долгов!

– Дашка, не лезь куда не смыслишь! – рассердилась Рина. – Ты же прислуга, неучь, откуда тебе знать про современные кредитные отношения? Долги, долги! Где ты видала другие состояния?

– А я состояний вовсе не видала…

– Оно и чувствуется! Вот Арсений тебе обьяснит – иначе не бывает! Откуда бы взялись крупные богатства, если бы люди, во-первых, не брали долгов, а во-вторых – честно бы возвращали долги? Миллионеры долгов не платят, вот и весь мой сказ тебе, дуре набитой, чтоб ерунду не болтала!

– А ещё там с процентами – шестьдесят шесть миллионов шестьсот тысяч! – хихикнув, довесила Даша.

– Что, правда? – разволновался я.

– Ну, мы хотели добавить это потом, как приятный сюрприз… Дело в том, что с восемнадцатого века сумма в Цюрихском банке действительно немного увеличилась…

– На шесть миллионов шестьсот…

– Даша, я тебя очень прошу заткнуться!!! – закусила губу клычком неповторимая и холодная как лед Риночка.

– Молчу, молчу! – веселая горничная по-детски зажала губы ладошками.

– Мне не нравится эта цифра, Рина. – сказал я, уже устав удивляться. – Думаю, ты догадываешься, почему? И потом – что это за формальности такие ритуальные, которые я пройду для обретения горы зеленой бумаги?

– Ну…– Рина немного смутилась. – Понимаешь, все Гольбахи шесть веков наследственно состояли в масонской ложе «Луксор-Синахериб»… Это такая пустяшная ложа с несколькими старыми чудаками во главе… Так вот, по завещанию Поля-Анри Гольбаха, только член ложи «Луксор» имеет право считаться его наследником.

– Н-да? А поподробнее нельзя про эту ложу бельетажа узнать?

– Да собственно, узнавать нечего! Подумаешь, раз в год несколько дурацких обрядов, смешных для цивилизованного человека! Говорю же, сборище старых аристократов, чудаков, сходящих с ума со скуки… Ты будешь смеяться! При посвящении нужно – представляешь – поцеловать козла!

– Как козла? – ужаснулся я. – Какого козла?!

– Да уж не из ада Бафометова, – засмеялась Рина несколько натянуто. – Обычного, заурядного козла из сельской местности, тупую скотину – чмок – и шестьдесят миллионов твои…

– Только целовать нужно не куда-то, а под хвост! – влезла Даша увлеченно и, столкнувшись с пламенем в яростных глазах Рины, стал бить себя рукой по губам, приговаривая: – Дура! Дура болтливая! Дура!

– Собственно тайны ты не раскрыла, – сверкнула белками глаз Рина. – Я и сама бы рассказала… немного попозже… Чего мы все на каких-то дурацких деталях зацикливаемся – подумаешь – козел, его жопа! Ты лучше о деньгах подумай, Сенечка…

– Козел! Жопа! – возбудился Виталий Николаевич. – Гениально! Вот и выход! А зачем нам обязательно человек?! – и достал из докторского саквояжа проктологическую зрительную трубку.

– Кто о чем – а шелудивый о бане! – тихо высказалась неумолчная Даша.

– Если честно, Рина! – сказал я, собрав остатки серьезности. – Мне не очень улыбается получить 666 долларов…

– Миллионов!

– Нули оставим в покое, они и есть нули! Так вот, я не знаю, куда и зачем мне столько долларов покойного Гольбаха, да тем более через сатанинскую ложу и через ритуальные поцелуи козла в задницу…

– Даша! Даша! – в тот же миг заерзал слабоумный старикашка. – Позови водителя лимузина! Мы опаздываем на конференцию! Нам надо закупить козла!

– Понимаешь, Рина? Я, конечно, понимаю, что миллион долларов нужен всем вокруг меня, что я должен сейчас по правилам скакать и визжать от восторга. Но жизнь моя уже прожита, начинать её с поправками я не хочу, это как по второму разу кушать уже съеденное. Миллион нужен всем – но не мне. Это как если все вокруг тебя жаждут слабительного, а у тебя – пардон! – диарея, и что же, ты в угоду окружающим станешь пить касторку?

– Послушай, Сенечка! – уже нервничая, с бьющейся жилкой у виска стиснула мое плечо наманикюренными пальчиками Рина. – Тебя, наверное, пугает эта черная романтика, которой окружил дело старый пидор Поль-Анри? Чего ты хочешь – посмотри на его потомка перед собой, разбавленного русскими кровями, и вообрази, каков был дроченый пращур! Но деньги, Сенечка, не пахнут! Если ты хочешь узнать мое мнение – да, да, тысячу раз – Поль Анри Гольбах засранец, и все фон-Ботте засранцы, и Дэспере дристуны, и их высшая эволюционная ветвь – Мезенцев – говно! Но зачем нам они? Мы с тобой будем королями мира сего! Только ты – и я! Исполни ритуал, чмокни ты козла, надень масонский фартук – и ты миллионер! Долларовый миллионер!

– И ты, Рина, будешь тогда моей? – чуть дрогнул мой голос.

– Тогда?! Да с любой стороны твоей, как захочешь…

Даша на этот раз молчала. Но она смотрела на меня, а глаза у неё большие и глубокие… В них, как на мониторе, в бешенно ускоренном режиме я увидел мелькнувшее тенью свое будущее: большой и белый особняк, пальмы и лианы вокруг, искрящая начищенной медью яхта в лагуне… Толпы мошенников и аферистов, толпящихся с прожектами, промявших белокожанные кресла в моей приемной. Жуликоватые управляющие многочисленных предприятий, ворующие с двух концов: и у меня, и у рабочих. Спортсмены и стриптизеры – любовники Рины. Рина, наливающая в черепаховый суп нечто из никелированной канистры. Перемигивающиеся заговорщики-лакеи. Труп повара в белом колпаке, из-под которого подтекает красное. Тяжесть вензельной серебрянной ложки. Тошнота. Пена на губах.

Может быть, и не Даша посылала мне этот сигнал – я сам увидел в её глазах собственное отражение – но этого было достаточно.

Рина не знала о моих видениях. Она все ещё взывала к рациональному во мне:

– Пусть они верят в Бафомета! Они старые, темные… Ты же современный человек с университетским образованием, неужели ты веришь в дьявола? Неужели ты совершишь величайшую глупость в своей жизни – откажешься от 60 миллионов долларов только потому, что тебя пугает нечистоплотный жест?

Я не хотел с ней больше препираться. Я сказал кратко:

– Караул устал. Я поднимусь к себе в номер, и засну. Надеюсь проснуться, где велит мой долг адвоката – не забудь, что на завтра назначен суд, и Мезенцев не может без уважительной причины не явиться туда…

 

*  *  *

 

Я пролил кровь! Пронзил металл!

Я пентаграмму разложил, как надо!

Зажег свечу – и начертал

Магические числа Авогадро!

 

Я так понял, что Мезенцев сам это сочинил. Он плескался в нашем общем умывальнике в пансионате «Демократ» под Керчью, и делал вид, что ни на какую конференцию проктологов в Париж не летал. Конечно, мне все приснилось! Сейчас, как в кошмаре-матрешке – я снова проснусь – и уже не в пансионате, а в своей квартире, и выяснится, что Мезенцев умер до моего рождения, а камень над его могилой давно замшел. Я буду лежать на своих дешевых (но без чернильных штампиков, личных) простынях весь в холодном поту и вспоминать, чем вчера отравился и почему мне так худо было ночью. Лариса приготовит мне завтрак, а Мускатов позвонит мне и подвесит какое-нибудь бесплатное дельце.

Мезенцев имел отвратительную привычку петь в ванной комнате. Притом что он клал там «с прибором» на ноты – передать невозможно!

 

Я в Книге Черной заложил

Страницу кожей тленной!

И демон Максвелла служил

Мне посреди Вселенной!

 

«Кошмар какой-то! – подумал я, тяжело моргая обвисшими веками, утирая кулаком мешки под глазами. – С кем я связался? Хрен оперный! Ведь надо же так выводить – прямо ария Мефистофеля! Но, насколько я помню – число авогадро что-то отображает в школьном учебнике химии, а «демон Максвелла» – термин из учебника физики 8 класса. Так что ария Мезенцева – пасквиль на сатану в той же мере, что и на Господа…»

Я тяжело и полуразбито встал со скрипучего одра в дряхлеющем, как и я, пансионате и прошаркал в туалет. Насколько я помню, в Париже я ел рябчика, а с жирной пищи (у меня давний холецистит) мой кал имеет весьма своеобразный вид.

Если я сейчас схожу рябчиком – значит, врет Мезенцев своей беззаботностью курортника, а если только продрищусь с Горiлки – значит, мне наврал Морфей. Что ж – живот не подвел мои изыскательские настроения – в чаше унитаза упокоились останки парижского рябчика, коего вкупе с ананасами никак не дожрет буржуй Маяковского со своим «дольше века длящимся» последним днем.

– Не забудь там смыть за собой! – постучал мне в тонкую переборку Мезенцев. – Лакеев в семнадцатом году отменили, а ты все время оставляешь…

Я задохнулся и залился краской от чудовищного и бессмысленного обвинения в мой адрес. Это был подлый удар ниже пояса, тем более обидный, что я не подавал к нему никакого повода!

Выйдя из сортира я застал на своей кровати сидящего по-турецки, отвязного мальца, в испитых чертах которого узнал Лешу Мезенцева. Выглядел он плохо – худой, изможденный, синюшный, как куренок, померший своей смертью и после ощипанный на продажу «добрым» селянином… Каскетка одета наоборот, козырьком назад, майка вся вытянутая и грязно-землистая.

– Ты Леш, чего, из могилы вылез? – поинтересовался я, усаживаясь на тумбочку.

– Кому Леша, а кому Алексей Сергеевич! – окрысился он. – Не видишь, к деду приехал, проведать старика! Отвянь с расспросами…

Академик все ещё торчал в умывальнике и дурным голосом выводил свои рулады на странные темы:

 

Мольер писал! торжественные оды!

Он возвеличивал в них

От имени нации, от имени народа

Власть короля и других!

 

А у Лопе де Веги, хе, такие взгляды, хе

……

 

Дальше пошло неразборчиво, и я не смог понять приписанных Лопе де Веге взглядов. По правде говоря, меня сейчас мало интересовали Лопе де Вега с Мольером. Я думал – что делать дальше? Как писал плохой поэт – «Я прожил все…» Теперь я даже не знал, бежать ли от Мезенцева к семье и Мускатову, что бессмысленно, или же бежать от прошлого безраздельно в объятия Мезенцевской объемной стереофрении, в кущи его – иногда приятного – шизофазического бреда.

И – словно ответ на вопрос – Леша (пардон, для меня – Алексей Сергеевич!) протянул мне навостренный шприц с мутным зельем внутри.

– Кольнешься?

– Зачем? – глупо спросил я (ответ я ведь только что продумал сам!)

– Кайф будет. Когда много кайфа – я довольный… Кстати, и насчет взглядов Лопе де Веги ТАМ узнаешь, если тебе, конечно, интересно…

– Я на Лопе де Вегу забил большой и толстый…

– Только без грубостей! – истерически оборвал меня Леша. Поднял, словно защищаясь, тощую ладошку с мальчишескими «ципками» на пальцах – и мне стало его немного жаль. В отличие от меня, он не успел прожить жизнь. Он её сглотнул, не разжевывая…

Я молчал.

Леша немного успокоился и снова предложил мне шприц.

– Главный кайф тут – не думать. Понимаешь – эта хрень с тебя жизнь прожитую, как грязь, смывает, снова себя младенцем чуешь! Отменная дурь!

Академик Мезенцев вышел из умывальника, потираясь во всех местах гостинничным полотенцем (это было дорогое махровое полотенце, явно не «вафельное» пансионатское; такие я видал только в Париже, в номерах отеля «Савой»), и, пофыркивая и отдуваясь, прошлепал разлапистыми босыми ступнями, неряшливо зарощенными седым волосом, к своей кровати.

Увидел Лешу – и обалдел.

На мгновение он превратился из полоумного «мага и волшебника» в нормального дедушку, который с кошачьей ловкостью вырвал у внука смертоносный шприц и с гневом растоптал его пластиковый корпус.

– Как ты смеешь!!! – сорвался на поросячий визг Леша.

– Заткнись! Ещё только колоться у меня начни!

Звонкая затрещина опрокинула худосочного отпрыска Гольбахов ничком. Он прижался к подушке и зарыдал.

– А ты, Арсений, куда смотришь?! – укорил меня академик. – Видишь, дитё неразумное, хоть бы пресек – ведь взрослый же человек!

– Извините… – пробормотал я. – Я думал, у вас принято…

– Дед! – плаксиво выдал Леша. – Я тебе никогда этого не прощу!

– Засранец! – заорал Мезенцев-старший. – Чтобы я этой дури никогда больше у тебя в руках не видел! Увижу – убью!

– Ты мне ещё за Блока ответишь!!!

Я не хотел быть свидетелем этой душещипательной семейной сцены и вышел в коридор. Да, это был все тот же обычный «совковый» коридор, общий для тысяч гостинниц, санаториев и пансионатов! Потертая ковровая дорожка на полу, ровные ряды фанерных, крашенных белой краской дверей с номерками, вдали – конторка дежурной, как вседа пустующая…

– А что Блок-то, что Блок… – утешал я себя самого. – Блок – он ведь не Гумилев и даже не Есенин… Не расстрелян, не повесился… или повесили? Нет, Блока-то точно не вешали! Блок своей смертью умер, в революцию, как сейчас помню… От голода…

Моим внутренним очам открылась дурацкая (конечно же, порожденная только моим больным воображением) картинка: Петроград, двадцать первый год. Сидит молодой Мезенцев в шелковом стеганом халате с кистями, гладко выбритый, жрет блины с паюсной икрой. Тут заходит сосед по имению Александр Блок – истощенный, как бы прозрачный, с привычными по литографиям оттопыренными ушами, с обгоревшими вокруг грустных глаз почти трупными пятнами – и просит:

– Витюша, не отрежешь ли мне хлеба кусочек?

– Приноси – отрежу! – отвечает Виталик, утирая масляные руки батистовой салфеткой с вензелями «М» и «Г». – Ты, что же, милостивый государь, смеяться соблаговолишь? В Петроград пятый день подвоза нет! Ни краюшки ржаной в доме! Самому квашню месить впору! Мажордом наш, Нафанаил, почитай, с намедни лыка не вяжет! Хоть бы послать его к Бадаевским складам в «хвост» стоять! Ты, Саша, лучше денег возьми, вон у меня сундук полон царскими-то «катеринками» – глядишь, печку растопишь да напечешь себе, и меня угостить останется…

– Тьфу, сгинь-пропади! – сплюнул я, и похабная выдумка провалилась обратно в подсознание, где ей и место.

 

*  *  *

 

В аэропорту нас не хотели принимать: Мезенцев напился до полусмерти, его тащил на себе верный Веня Гречкин, а с ногами управиться помогал Пит Багман. Мы еле уговорили персонал аэропорта внести тело Мезенцева в салон аэробуса. Усадили его в кресло и как следует пристегнули, чтобы он лежал и не выпал при воздушных ямах.

– Господи! – утирал Веня Гречкин влажный бисер на залысинах. – Ну мне-то это за что? Ну, отработал ведь я свое, пенсию хорошую получаю – а все туда же…

– И правда, Веня! – заинтересовался я. – Почему вы не уходите от Мезенцева?

Он почесал затылок, пожал ещё крепкими мужицкими плечами:

– Привык, наверное… Скучно без него. Бесов вокруг него вьется бесчисленно – но это ничего! Раз бесы есть – значит ведь и Бог должен быть, а? Гораздо страшнее, когда вообще ничего и никого – вы так не считаете?

– А как вы считате – он в рай или в ад попадет? – задал я провокационный вопрос.

– Думаю, это не нам решать. Во всех смыслах. Ему ни там ни там места не отведено – он весь суть Земля и весь суть мирской. Может, и нет никакого Мезенцева – а мы вот его видим, блажим им – мол, он сказал, он сделал… Так удобнее нам – он, с него и скатки гладки, а если мы – тогда иной оборот…

Мы вернулись в дождливую хмарь «средней полосы» – загорелые, молодцеватые – но кислоты тоски тут же стали разьедать на родной почве. За окнами такси проносились однообразные панельные короба по пять этажей, нелепые перекрестки мигали очумело-желтыми светофорами.

Вот и здание мясомолочного техникума, эвакуированное к нам из Искера, из далекой сибирской глубинки. Серый безвкусный куб нависал, давил, хвастливо, как орден, выставил вперед блеклую мраморную мемориальную плиту: «Здесь преподавал герой тибетского народа Умбай (Камбиз Сагидуллин), член высшего Телеологического Совета Уйгур-Сянцзянского района КНР в 1994–97 гг.»

«Нашли чем гордиться! – презрительно подумал я. – Провинция-с! Азия-с!»

– Гилозоин! – ответил Мезенцев моим мыслям, выпустив на меня зловонное облако перегара и пережора. – Не забудь гилозоин!

– Перетопчешься! – зло посмотрел я на него.

 

*  *  *

 

Перед очередным заседанием Суда я отвел академика в сторонку, чуть ли не пощечинами привел его в некоторое чувство.

– Слушай сюда, Виталь Николаевич! Хоть я никогда и не прощу тебе Блока, но я покамест твой адвокат, и требую – слышишь, требую! – чтобы ты вел себя, как я скажу! Ты внял мне?!

– Угу…– кивнул усталый Мезенцев. – Только с Блоком там как получилось…

– Во-первых, никаких Блоков! Во-вторых – прекратите себя вести на скамье подсудимых как нувориш – никаких сотовых звонков, никаких почесываний промежности, никаих зеваний и храпа! Вы – не бизнесмен, вы – как будто – пожилой пенсионер научного фронта – поняли?! Старый коммунист, службист, вы просто потерялись в новой жизни – я настаиваю на таком имидже! В-третьих – народ очень здорово настроен против вас, и это передается суду! Я прощупал Готовченко и Киряева – они могли бы взять отступное, но столько, чтобы им до конца дней хватило! То есть – я надеюсь, вы не все ещё прожрали и пропили, потому что нам потребуются БЕШЕНЫЕ БАБКИ! Надеюсь, они у вас есть?

– Найдем! – покорно кивнул академик.

Я ещё не знал, что он готовит пакостное глумление надо мной прямо в зале суда, глумление, которое масштабами своими превзойдет все прежде мною виданное от него. Началось оно как бы мирно, он не катал в карманах яиц и не лузгал семечек – но он уже дал команду Багману насчет бешеных бабок. Я не возражал – в конце концов, это же я придумал!

Мы заслушали экспертизу, признавшую (с прискорбием) Мезенцева вне ответственности за атеизм по данному конкретному пункту обвинения, когда с замиранием сердца я увидел подьезжающий к крыльцу Нарсуда ампиловский автобус, усыпанный красными первомайскими флажками.

Оттуда горохом посыпали БАБКИ – в цветастых ситцевых юбках, в траченных молью и временем шерстяных кофточках, с медальками и значками, с лозунгами и портретами Ленина. Поскольку процесс был открытым, а охранник обалдел – бабки на скоростях забурились в зал и приготовились скандировать…

Я обернулся на Мезенцева: он достал из внутреннего кармана суконную буденовку с матерчатой красной звездой и надел на себя. Его бородень торчала оттуда звероподобно.

 

Над корейской землей свищут пули,

Рвут свой голос заводы в гудке!

Это в южной столице – Сеуле

Взяли власть патриоты чучхе!

 

– срывающимся от восторга и волнения голосом запел академик. Я как был – так и сел, благо стул подвернулся. Я понимал чувства судьи Рубанок, колотившей молоточком, что-то оравшей в пользу процессуального порядка. Но мои эмоции умерли давно. Меня ничего больше не удивляет – даже что власть в Сеуле взяли вдруг чучхеисты. Но пусть Мезенцев не ждет от меня сочуствия – я не восхищен вышеозвученным фактом, а просто смотрю на него с грустью психиатра.

 

Мы в Непале могучим ударом

Весь сметем монархический хлам!

И железной рукой комиссаров

Мы разгоним брахманов и лам!

 

«Ещё не хватало! – думал я. – Теперь Непал! Что дальше?»

– Ни фига себе! – расстроился студент мясомолочного техникума имени Умбая в первом ряду передо мной. – Чуваки там в шамбале сидят – и тут вдруг коммуняки вваливают – прикинь?!

Надо отдать должное судье Рубанок – она довольно быстро очухалась от смыслового шока и велела судебным приставам навести порядок. Бабок кое-как вытолкали взашей, Мезенцева попытались удалить из зала суда – но он вдруг оказался прикованным наручниками к перилам своего позорного места.

– Адвокат, ну вы-то хоть что-то скажите! Что это за фортели?! Я обвиняю Мезенцева в неуважении к суду! Я прерываю процесс на неделю с помещением Мезенцева в камеру предварительного заключения!

– Какое счастье! – покачал я головой. – Целую неделю я проведу вне общества Виталия Николаевича…

 

*  *  *

 

Но мне не удалось покинуть зала суда. Меня попросили задержаться. Точнее, не попросили, а приказали. Я был взят под стражу – в связи с обвинением в изнасиловании. Я ещё не знал тогда, что заявление на меня «очень кстати» подала Рина – но сразу сказал себе: это опять проделки Мезенцева!

Ужас охватил меня – нет, не от самого нелепого обвинения, которое за неделю рассыпется – ужас того, что мне уготована одна камера с Мезенцевым. Я ещё не знал – почему обязательно с ним – но моя интуиция редко меня подводила.

– Посидите пока вместе со свим шефом! – сказала мне женщина-следователь.

– Я вас прошу! Умоляю! Не делайте этого! – взмолился я.

– Почему? Дела у вас разные, вы – его адвокат, самое то, по моему…

Я не стал даром тратить дар убеждения. Я приблизил свое лицо к следователю, заглянул ей прямо в глаза и тихо, доверительно прошептал:

– Если вы так сделаете… Я его убью…

Она тоже подобралась ко мне и так же тихо ответила

– А если вы так сделате… То это будет прекрасно!

Я понял, что разговоры бессмысленны, и что меня, как разменную карту, толкают совершить то, что сами сделать трусят. Не так уж я и опасен, чтобы «закрывать» меня на период следствия. Но – видимо «есть мнение», что я могу зашибить старика, и это перевешивает у ментов все доводы разума.

На самом деле я врал. Не я убью Мезенцева. За неделю неразлучного сидения он убьет меня своим словесным гноем, своими темными софизмами и логическими трюками, смысловыми галлюцинациями и удавками короллариев.

И я решил стать узником совести; я решил не сдаваться, упрямо, наперекор врагу хранить твердость духа.

И мы сели в двухместный номер с зелеными стенами и решеткой на окне в глухой двор, сели на семь квадратных метров, как попутчики в железнодорожном купе. Мезенцев был рад. Буденовка перекочевала обратно в карман – теперь он дал слово другому демону из обитающего внутри него легиона бесноватости.

– Отлично, отлично! Я как раз собирался писать популярную книгу по проктологии для детей старшего школьного возраста! Ты, Арсений, как человек низкого умственного и духовного развития, будешь прекрасным рецензентом популярности – если я что слишком усложню, ты скажешь…

Время было обеденное. Нам подали суп с макаронами-звездочками из пакетика быстрого приготовления и сероватое картофельное пюре. Чай был какой-то бурдой – но Мезенцев все сожрал с великим восторгом, повторяя сакраментальное:

– Общепит – это ужасно – но это-то и прекрасно!

Звездочки я ещё как-то одолел (холостяцкий быт одно время сдружил меня с концентратами) – но картошка попалась из мороженных, с гадким слащавым вкусом и подвальным душком.

– Ты, если не хочешь – себя не души! – отечески посоветовал Мезенцев, аппетитно нахлебывая бурду с плавучими палками – тюремный чай, и закусывая лежалым, прогорклым печеньем. – Не давись, смотреть тошно. Счас Веня Гречкин обед привезет из «Астории» – покушаешь, как привык… Шашлычки там по-карски, куропатка в лимонном соусе, грибочки белые… А я покамест дай, доем твое пюре – эк ведь экзотично после пятизвездочных – сущие помои, мороженная картошка!

В первый же день камера начала оживать и преображаться. Пыхтяшие Багман и Веня Гречкин за мзду тюремщикам доставили бухарскую ковровую дорожку в проход, заменили вонючую парашу на пластиковый биотуалет, установили черный куб телевизора (и тут же пришлось смотреть по первому каналу документальный фильм «Укрощение стихий. Мезенцев: судьба и призвание академика»).

Несколько картин фламандской школы живописи прикрыли убогие пупырчатые стены тюремного приюта. Мы с академиком получили мягкие меховые домашние шлепанцы, споривные костюмы «адидас», махеровые халаты «на после бани» и, естественно, почти все из продуктов питания.

Я предпочел на вечер заливной говяжий язык с гранатом и марципанами, манговый сок и ломтики дыни в меду, но Мезенцев ресторанной пищей брезговал и аккуратно получал свою порцию баланды. Он сидел напротив меня как другой мир – с аллюминиевой помятой миской, полной слипшихся и темных макарон, жрал неопрятно аллюминиевой ложкой и недоумевал, как мне не скучно есть мельхиором с фарфора всякую «мешанину».

– Вы, батенька, мещанин! Нота бене! – говорил он с лукавым ленинским прищуром и так же по-ленински задорно разражался. – Ха-ха-ха!

Если что и спасло меня в первый день в камере с Мезенцевым от ядовитого ипритного удушья его поучений, так это вовремя доставленное курьером письмо из Германии от некоего Адольфа Тренделенбурга. Я уже почти умирал от бескрайних латинизмов строения прямой кишки в адаптации для старшего детского возраста, я уже лежал на своей наре поверженный и мокрый, и Мезенцев, как лихой архистратиг носился конной мыслью вокруг моих разваливающихся редутов, в веселом кураже штурма и артобстрела моего слабо укрепленного мозга – как вдруг препожаловал человек в униформе с двухглавым орлом и двумя скрещенными рожками на рукаве и подал академику пакет в сургуче.

– Ах ты, мать итить… – огорчился Мезенцев. – Не окончить нам сегодня вступления! Думал я – время будет до полуночи… Ну уж извини, Арсений, надо уважить старика Тренделенбурга, хотя бы из его почтенного возраста! Ты молодой, можешь и подождать, а Адольфу уже ждать заказано…

Я вздохнул с некоторым облегчением.

Я повернулся на бок и скосил глаза на моего медлительного убийцу.

Виталий Николаевич порвал желтую ветхую бумагу конверта (будто он провалялся на почте с позапрошлого века!), снял печати и извлек старомодные, пообтертые листы, испещренные готической вязью.

– Афтоффер… – пробормотал он с гортанным лаем. – Даст ин хундер грабен! Хехел глаубст цу шибен… Швайне… Им варден гебот!

Я немного успокоился: письмо спасительного Тренделенбурга было на двадцати листах убористого почерка, и Мезенцев, как танк, на некоторое время вышел из строя разрушителей.

Меня, конечно, раздражали эти фашисткие приборматывания свихнувшегося полиглота, но мое счастье было в том, что, в отличие от латыни, я не понимал – о чем это Мезенцев, и тем спасен был. Нечто, впрочем, предстало очевидным: слова «шайсе» (дерьмо) и «Швайне» (свинья) были обращены к незнакомому, но видимо, очень вредному Хехелу. Я сразу зауважал этого неведомого друга, сумевшего поднасрать Мезенцеву.

Мезенцев сел писать ответ. Он пользовался склянкой-чернильницей и древним, архаическим стальным пером на деревянном крашеном древке, больше похожим на копье. Я не знал, кто и почему разрешил Мезенцеву в тюрьме такое перо? Мезенцев мог убить им охранника, или (приняв ночью за Хехела) меня. Но, как говорит народная фольклорная мудрость в Коробках – «Мезенцев и в гору катится» или «У Мезенцевых семь ферзей в колоде»… А ещё – «Любишь Мезенцева – люби и похмеляться!»…

Последнее – это про меня. Не то, чтобы я любил Мезенцева – но уж похмелья после него мне хватало до колик.

Я лег спать на тюремную шконку, закрыл глаза и погрузился в сладостную дрему: мне снилось, что я похоронил Мезенцева. Кладбище залито солнцем, все рыдают, а я по центру в черном траурном костюме жмурюсь на светило, и сладостный ком перекатывается у меня в горле…

Но счастливый сон стал быстро перерастать в кошмар: Мезенцев умер – и я хотел было уже идти домой – но ни дома, ни дороги не было. И мира вокруг меня не было. Я шел – но идти было не в чем – вокруг меня простиралось ровное и матовое белое пространство, фон под любую картинку, я барахтался в молоке чистого листа, не имея ни малейшего шанса сбить его в масло…

…Мезенцев тыкал меня в бок своим варварским орудием письма.

– Арсений! Просыпайся! Как тебе вот этот оборот?! По-моему – это гениально! Вот, слушай! Дер гроссер камараде, фройнде, Адолф! Вельт шмерц херр Хехел – даст ист эйне альте гешихте! Стурм унд дранг, хох! – нет, Арсений, впечатляет, а?! Хе-хе-хе! Стурм унд дранг – хох! – каково?!

– Господи, Виталий Николаевич, дайте поспать… Я нихт ферштейн дойчер… нихт ферштейн! Грейтер хаст, оне райст с вами!

И я проваливался в тяжелое забытье с чудовищами. В первый раз это были кровососущие косматые гоминиды в заброшенном, обшарпанном, разрисованном панками здании, которые тенями гнались за мной по лабиринту коридоров из красного кирпича.

Мезенцев в это время писал – при тусклом свете контрольной лампы, иногда вскрикивая или по-лошадиному всхрапывая от восторга. Когда его распирало, он снова расталкивал меня и кричал в ухо:

– Даст ист наме?! Ершиссен!!!

Я отбивался. В новом сне я попал в объятия анаконды в джунглях Южной Америки. Огромная и с пластиковым неестественным блеском змея обвилась вокруг моей груди мощными мускулистыми кольцами и сдавливала, сдавливала… Я сделал выдох – и моя грудь как бы приросла к спине, бессильная для нового вдоха…

Я проснулся в холодном поту. Привстал – с меня посыпались старые книги в черных переплетах, которые Мезенцев (невесть откуда взяв), за неимением места в камере, складывал мне на грудь. Из книг он что-то весело цитировал с эсэсовскими воплями:

– Хальт! Хальт! Цвейн кампф зистем!

Снова провал. Бастилия. Гильотина. Я под ножом. С лязгом падает лезвие – и моя голова откатывается в корзину со стружками, пахнущую покоем и свежей сосной. Открываю глаза – это Мезенцевские вонючие ботинки свались на мою голову с трубы отопления, где он по-доброму (как раз над моим изголовьем) разместил их подсушиться.

Утро я встретил разбитым и изнуренным, словно всю ночь копал тоннель для побега. Мезенцев спал сидя, отвалившись к прохладной стене. Перед ним лежала гора исписанных нордическим почерком листков, а вокруг него – раскиданные книги и газеты. Газеты странные, желтые – ближайшая «Дес Франккфуртер Цайтунг» датирована была 1868 годом.

Этой ветхой газетенкой я закрыл бородатую зверообразную харю академика, будто он помер и в морге – от ассоциаций такого рода мне стало теплее на душе. Мезенцев работал всю ночь – и теперь дрых, а я, хоть невольно и разделял с ним бдение, но как человек работающий, я не могу спать днем, просто не приучен.

Мордатый баландер привез нам с академиком завтрак – горку разваренной перловки с несколькими вареными селедочными хвостами сверху и компот. Я попросил у него разрешения открыть окно – становилось очень душно – и он милостливо позволил. Решетка в мелкую ячею по-прежнему отделяла меня от мира – но стекло больше не стояло между нами.

Я отставил перловку и вареную сельдь ближе к Мезенцеву – и стал ждать гостинцев из «Астории». Вскоре курьер от Багмана доставил весомые пластиковые упаковки, запотевшие и затуманившиеся изнутри: пища была с пылу, с жару. Всего не сьесть – нужно было сделать непростой выбор между морскими гребешками под майонезом с чили, грудкой фазана с миндалем и сыром «пармезан», лососем в розовом вине и охлажденными устрицами «айоли».

Устрицы я отмел первым же делом – не слизняков же жрать, как дикому зверю! – и выкинул их за окно, не зная, что произведу тем нелепый инцидент.

Выбрав грудку фазана, я старательно наплевал во все остальные блюда, чтобы насолить Мезенцеву, и с наслаждением вонзил зубы в темное, нежное, диетическое мясо редкостной дичи.

Под окном начался шум и свалка. Как позже выяснилось, ампиловские бешеные бабки в пикете увидели падающие из окна устрицы и подобрали их. Узрев мерзких сырых тварей в раковинах, бабки справедливо возмутились питанием заключенных, начали вопить и скандировать, попытались осуществить прорыв в отделение милиции.

– Их там слизнями кормят! Издеваются над политическими! Долой! Да здравствует советская власть и товарищ Мезенцев!

Мезенцев проснулся от шума, вскочил, глаз не продрав и, втиснув морду в ячеи решетки на окне, стал размахивать рукой и горланить что было в его оперной груди мочи:

– Сюда! Сюда! Нас здесь убивают!!!

Я дернул его за ноги, он упал, ударился подбородком и немного очухался. Глубоко зевнул и признался:

– Мне приснилось, что я в Бастилии и я маркиз де Сад…

– Вы очень на него похожи… – грустно признал я – и Мезенцев снова прикорнул над своей немецкой рукописью.

Мой фазан опрокинулся в процессе борьбы и теперь в лужице соуса валялся на грязном камерном полу. Мезенцев (наверное, нарочно) – наступил на него в момент броска к окну. А во все остальные блюда я сам же и наплевал – так что пришлось голодать до обеда.

 

*  *  *

 

Холодный ветер. Белый, искрящий снег. Храп изнеможденных лошадей, хлопья пены с их спин, флюиды тяжелого запаха плоти. Бараньи папахи. Угольники на рукавах. Символы черепа и костей. Скрип портупеи. Много разлапистых бород. Все идет, ползет куда-то сквозь ледяную хрусткую пустыню, сипит, окружено клубами дыхательного пара и утомленными окриками сутулых возниц.

И вдруг – среди вереницы незнакомых, правильных черт чуждых мне ликов иного времени я вижу – о, Боже! – знакомое! Пусть не обманет вас его юность, розовощекость, мальчишеский пушок над верхней губой! В терских глазырях на груди, с большим мартыновским кинжалом на поясе, с маузером в деревянной кобуре-прикладе идет Виталий Мезенцев!

Почему я в солдатской шинели, по вороту которой моль прострочила дорожки? Зачем я в этих льдах безысходности? Я не знаю. Но нужно спасти этот исход из Иудеи, нужно обязательно сообщить Лавру Георгиевичу Корнилову, что вместе с ним идет Мезенцев, разрушительный Мезенцев, с которым удачи не видать!

Я начинаю рваться сквозь строй. Я кричу перекошенным ртом:

– Где Корнилов? Проведите меня к генералу! У меня очень важное сообщение! Среди вас Мезенцев! Он ведет вас на гибель…

Корнилов идет недалеко, покинув свою кибитку. Он делит с воинством все трудности ледяного перехода. Он выслушал мою сбивчивую речь, чуть приподняв бровь, прищурился калмыцким глазом:

– Мезенцев? Но он всего лишь кадет, сбежавший к нам из Петрограда… Как он может вести нас на смерть? На смерть нас веду я…

Меня обыскивают. Я с ужасом вижу, что под шинелью у меня лежит буденовка с матерчатой красной звездой! Мне заламывают руки с криками:

– Красная собака!

– Попался, «товарищ»!

– Расстрелять его! – холодно распорядился Корнилов.

– Это не моя! – взываю я к их здравому смыслу. – Это Мезенцева! Это его буденовка, он её потом в суде напялит…

Но меня уже оттаскивают на обочину, и хмурая колонна шествует мимо меня – навстречу звезде Мезенцева и своей погибели. Три «винтаря» смотрят на меня черным зраком стволов. Я снова вижу юношу Виталия – какой-то штабс-капитан выдернул его посмотреть на меня – откуда я могу знать Мезенцева?

Юный Мезенцев изумленно смотрит на человека, пытавшегося его погубить. Не узнает меня – и пожимает тряпичными терскими погонами.

Гремит залп – и я скатываюсь вниз по кубанским юрам, ломая будылья мертовй полыни, глотая снег, разбрасывая нелепые полы длинной шинели – в овраги, где блуждают осатаневшие собаки-людоеды, где вечная тьма и вечный покой…

Уф! С судорогой распахиваю глаза, гоню от себя нежданный морок. Я в камере с Виталием Николаевичем, старым и белобородым. Мезенцев смеется – будто мы это абсурдное кино вместе с ним смотрели:

– Ну, а что Корнилов?! Всегда был с сердцем льва и головой барана… Коба расстрелял бы обоих, чтоб не мучиться сомнениями… Я потом Урицкого и Володарского для Ильича забальзамировал наподобии халдейских терафимов, и Ленин говорит: дался, мол, вам этот Мезенцев, расстреляйте вон хоть Бальмонта, и то дело… Глаза у него добрые были! Мужики ему всякую снедь присылали – а он, бывало, как зыркнет: мол, чего мне тащите, отнесите тем, кого я расстрелять подписал, пусть домашненького поедят… Ты что!.. он жалел нас… Если бы не Ильич, меня бы точно как корниловца в ВЧК грохнули… Кто и предположить мог, что его переживу?!

Ох-ох-ох! Я открыл глаза и дернулся со страху: я снова был в камере, но Мезенцев уже не говорил и не смотрел на меня – он храпел, упершись хребтом в стену, свесив голову не плечо. Я теперь не знал – сплю я или бодрствую, щипки ничего не значили, сон мог оказаться и с болезненными щипками…

Я хотел было (первый порыв) – растолкать старого упыря и выяснить, говорил ли он только что со мной – или мне пригрезилось. Но быстро унял себя: Мезенцев как то дерьмо – не тронь – и не воняет. Верно записали фольклористы в поселке Коробки «Мезенцеву сколько не открой – он все в колбу смотрит!»

Отдышавшись и размазав по лбу липкую испарину, я пришел к выводу, что, конечно, это мой личный кошмар, навеянный близостью Мезенцева, но не инспирированный им. Иначе пришлось бы уже впадать в манихейство и видеть волю Мезенцева во всем.

 

*  *  *

 

Это были самые счастливые три часа, проведенные мной в камере; Мезенцев спал, всхрапыпал в своих тревожных снах, что-то бессвязно бормотал на немецком и на французском, чмокал отвратительно сластолюбивыми губами:

– Мм-у!… Мм-у!… майне кляйне цюкер пюпхен…

А я тихо сидел рядом и никто не допекал меня вековой мудростью, водкой «Абсолют» и философской логностикой.

Потом явился баландер (будь он неладен) и обьявил, что Виталию Николаевичу есть «малява с воли»: мол, Адольф Тренделенбург скончался, сообщение опоздало, похороны уже прошли в Берлине и даже на поминки в Гейдельберг не поспеть.

Я сразу задницей почуствовал: пришла беда – отворяй ворота! Обширная переписка с Тренделенбургом (на его счастье, усопшим до обрушения на бедную прусскую головушку этих новоиспеченных талмудов) отнимала часть «панцыр дивизионен» Мезенцева и облегчала оборону на моем фронте. Адольф уже капитулировал – и теперь мне вновь принимать весь огонь на себя.

Что ж, я не ошибся. Во взгляде из-под кустистых бровей, в лихорадочном дрожании рук академика уже копились грозовые разряды и завихрения будущих торнадо.

– Какой светильник разума погас! – начал он, слегка ещё притормаживая, для затравки. – Какое сердце биться перестало!

И, срываясь на крик, обрушился на баландера:

– Понимаешь ли ты, прапорщик?! Понимаешь ли, каково терять боевых друзей?!

– Я вам очень сочуствую, гражданин Мезен…

– Сочуствие в стакан не нальешь, Павлик! Значит так, кшатрий тюрьмы, – внизу стоит джип, в джипе такая симпатичная амазонка – Лана Карцева, а в заднице – ящик водки. Скажи, что я велел поднять в аппартаменты… Третьим будешь?

– Если пригласите, Виталий Николаевич…

– На поминки не приглашают, Павлик! На поминки сами ходят – кто помнит… Ты в школе учился?

– Угу…

– Неужели Тренделенбурга не проходили?

– Не-а… Мы только одного Адольфа, который это… Короче, которого Сталин поимел потом…

– О времена! – сокрушенно покачал бородой расходящийся ввысь и вширь дух Мезенцева. – О молодежь… Забыть Тренделенбурга! И помнить этого проходимца Гегеля!

– Виталий Николаевич, Гегеля я тоже не помню… – виновато улыбнулся баландер.

– Что ж… Это несколько меняет дело… Ты не такой невежа, Павлик, каким сперва выглядишь… Значит, не помнишь Гегеля? Похвально, похвально… – вдруг резко переменился в лице. – Чего стоишь, кусок сахару сунуть? Не в цирке! Не заставляй старика ждать, водка киснет…

Баландер унесся выполнять порученное (где мы сидим?! кто кого запер?!), а я принял на себя нарастающий многоамперный абсурд.

– Ах, ах, ах… – охватил Мезенцев голову крючковатыми и разлапистыми по крестьянски ладонями. – Даст ист гратишт катастгрофен… Адолф, Адолф… не щадит нас время… – взгляд на меня – и богатырский рык: – А ты чего расселся?! Особого приглашения ждешь?! Разбери на тумбочке, не тебе чета был человек, помянуть надо по-людски…

Потом все закружилось в вихре. Явился Павлик с ещё двумя вертухаями – сержантом и старшиной. Оба – с наручниками, с дубинками, но в пустых кобурах – какие-то промасленные тряпки. Сержант, как младший по званию, пыжился, нес ящик «Абсолюта-цитрона». Я открывал по новой пластиковые ресторанные упаковки, уже успевшие остыть, с жировым конденсатом на боках: вот морские гребешки под майонезом с чили, объедки потоптанного Мезенцевым фазана с миндалем и сыром «пармезан», которые я сложил обратно, лосось в розовом вине и остатки устриц «айоли».

Баландеры смотрели на хавку, словно на невидаль какую, будто их дома не кормят, и с волнением поддевали прозрачные ломтики лосося на аллюминиевые, гнутые тюремные вилки.

Мезенцев разливал сам. В этом деле он никому не доверял – «должно быть поровну, обязательно недольете или перельете». Сказал, строго оглядев аудиторию:

– Помянем умнейшего человека… Адольфа Тренделенбурга… Нам будет трудно без него… Но мы удвоим силы, ударим по проходимцу Гегелю успешной учебой и упорным трудом! Не чокаться! Это поминки!

О ужас! Мезенцев наливал «Абсолют-цитрон» в тюремные эмалированные кружки. И это бы полбеды – он наливал их до краев! От одной такой кружки можно было коньки отбросить, а я знал, что Мезенцев на одной кружке не остановится!

– Выпили все до дна! – поджал губы Мезенцев. – Я настаиваю!

Мне было нечем закусывать. Я ведь неосмотрительно наплевал Мезенцеву во все блюда, а теперь, как библейский пес, возвращался на свою блевотину. Оставалась нетронутой только перловка и вареная селедка – мне пришлось, сдерживая рвоту, глотать эту гадость с ложки.

Но Мезенцев уже разлил по второй. Я хотел отказаться. Мезенцев взглядом показал мне на вертухаев – и я отчетливо (галлюцинации все учащались) увидел свою незавидную судьбу: я отодвигаю кружку, следует короткий диалог, потом вертухаи в тесноте и духоте камеры заваливают меня на шконку и вливают водку мне в рот силком, а Мезенцев гомонит сверху в дурной заполошности – «Так ему, так! Чтоб знал, щучий сын, как втихаря пользоваться понятиями внешнего мира при выведении своих категорий! А то сидит, крысятничает, олигарх долбаный, типа он трансцедентный, а мы все тут суки имманентные…»

Увидев все это безобразие яснее, чем наяву, я глубоко вздохнул и выпил вторую кружку «Абсолюта». Я пытался зацепиться рукой за грудку фазана, раздавленную мезеневским тапком, я почти ухватил её – но все плыло и падало, десятки измерений открылись в мрачном камерном боксе, и я проваливался в какую-то кроличью нору вместе с покойным Адольфом Тренделенбургом и Льюисом Кэрроллом, никак не коррелировавшим с бедной обстановкой.

Я знал, что нужно хоть немного закусить – иначе вылезут глаза к едрене фене и уши лопнут барабаном – но ничего не подворачивалось, кроме шершавого погона старшины. Я уткнулся в погон, широко ноздрями втянул его материю и немного обрел себя в пространстве.

Глухо, ватно, как сквозь крышку гроба слышал я воззвание Мезенцева к вертухаям:

– Не, а че филоните, в натуре предикаты, у нас водяры до хилиазма покрышовано!

Я вспомнил, что сержант принес от Ланы Карцевой ящик водки. Я особенно отчетливо осознал, что это смерть. Если две тюремные кружки (меньше одной бутылки, шведы-гады, недобитки полтавские, их пузатыми делают!) меня уже подрубили серпом под лодыжку, то что будет от четырех-пяти бутылок? А «филонить» Мезенцев не даст, его сам вор в законе Крымов боялся, ему человека порешить – как в пробирку нассать…

– Баб надо… – слышен «звон бубенцов издалека»

Я отваливаюсь от плеча старшины и больно бьюсь головой о стену. Ой, горе мне горе, запоит Мезенцев до смерти, за…ет в прямом смысле, у него поминки без шлюх не поминки, счас натащат менты позорные, предикаты рваные…

– Какая ужасная смерть! – подсказал мне трезвый и грустный островок мозговой коры, куда не добралось ещё мезенцевское «буйство глаз и половодье чувств». И, словно подтверждая, мне в рот уперлось дуло бутылки:

– Сам застрелишься – или помочь?

С убийственным всхлипом я спустил курок (поднял донышко вверх) – и ядовитый поток частично минуя рот, по губам и подбородку, по шее, по плечам – утопил меня в себе без остатка. В меня попало не так уж много алкоголя. Но я потерялся, и ходил вместо камеры где-то в душном, джунглеобразном лесу, где шлепали по лицу осклизлые лианы и квакали тропические лягушки.

Ко мне, подволакивая ноги, полз Мересьев, просил помочь встать – но я отвечал ему:

– Беги! Беги! Тут Мезенцев!

И он с расширенными от ужаса глазами на скоростном режиме уполз обратно к горящему самолету.

Иван Сусанин вышел с другой стороны и пояснил мне, что мой долг – ценой своей жизни отводить Мезенцева от царя Михаила Федоровича, размашисто перекрестил меня и укрепил мой дух. Я вынырнул из джунглей в некое подобие нашей камеры (вместо куба она стала ромбовидной) и в размытом дурмане снова различил, разлепил друг от друга, как пельмени, образы ментов и академика.

– Вы не забывайте про национально-освободительные революции! – с азартом завзятого спорщика орал Мезенцев. – Колониальную систему разрушают? Удар по тылам империализма наносят? А демократические освободительные движения – это говно, кому они нахер сдались?!

– О Боже! – снова воззвал я.

Не было воздуха – дышать. В камере я и в лучшие-то времена (когда Мезенцев писал к Тренделенбургу) задыхался в удушье, а теперь, почти натощак хлебнув с поллитра чуждого всякому релятивизму напитка, я просто обнаружил себя в безвоздушном пространстве. Я был в космосе без скафандра, на солнечной стороне, где температура выше +50 градусов Цельсия… Цельсия… Он был здесь, в белоснежном хитоне, окантованном синими лабиринтами, он лил в меня ртуть из раскупоренного градусника…

Я очнулся головой в пластиковой био-параше, как фазан в ресторанной упаковке, и из меня нечто извергалось, ниспадало жидкими нитями Ариадны вниз, а старшина держал меня за шею. Я был лишен изоморфизма остатков фазана, единственной своей защиты против бронебойной и зажигательной шведской водки, Мезенцев исторг из меня эту жалкую баррикаду на своем победном пути внутрь моей кончины.

Меня спасла проститутка. Вовремя появившись (я помню её капроновые чулки, длинные стройные ноги, туфельки-«лодочки» на тонких шпильках), она позвала старшину к себе, что-то непристойное предложив, и он ослабил хватку моей шеи. Я уткнулся в парашу лицом, ощущая блаженство свободы и вонючей неприкаяности био-туалета. Проститутка была ангелом, спасшим меня у самой гильотины. Наверное, она была ангельски красива – по крайней мере, нижняя часть её тела была без изьянов.

Мало того, что она отвлекла старшину, она ещё попросила открыть дверь в камеру, мотивировав это с гениальной простотой:

– Душно.

Я лежал лицом в стульчаке и чуствовал, как пробегает по телу волшебная волна давно не ощущаемого сквозняка. Я боялся пошевелиться, чтобы не дать извергам вспомнить обо мне. Липкая паутина блевотины тянулась от меня, стоило попытаться приподнять голову. Печень болела так, словно в неё всадили вилку с разбегу, и теперь медленно проворачивали по часовой стрелке.

Я потерял счет времени. Не знаю, сколько я пролежал в изнеможении моральных и физических сил у порога, но немного прийдя в себя, я на четвереньках пополз подобрать валявшуюся на полу вареную селедку, упавшую сверху, с пиршества олимпийцев. Она была в постном масле – то, что мне сейчас нужно! Постное масло! Абсорбция алкоголя!

Селедка была уже поваляна, в какой-то трухе и в махорке. Я жадно съел её с костями – и снова, под влиянием неутолимого позыва, ринулся к параше. Новые приступы рвоты исторгли из меня селедку, но я надеялся, что часть постного масла и махорки задержатся во мне и облегчат мой приговор.

Последнее что помню – подняв голову – жуткое сплетение тел, голых задниц, роящихся на моей шконке, нечто вроде «макдоналдса» из человеков, ритмично пульсирующее, векторно воткнувшееся в среднее звено полисиллогизма – и Мезенцева, скандирующего со своих нар:

– Заходи справа! Справа! И-эх! Да интроектируй, наконец, интерпритатор дроченный!        

От охватившего меня ужаса и омерзения, от мысли, что предсмертный мой миг, когда нужно сквозь боль и спазмы думать о горнем, мне омрачили многочисленные жопы – я отключился вовсе.

 

*  *  *

 

Ночь вернулась в камеру раньше меня. Я собрался из кусков распада уже в глухую темень, когда не было ни водки, ни зверских вертухаев, ни благородной девушки, спасшей меня от окончательного дракона – я был вдвоем с Мезенцевым, храпевшем на соседних нарах. Я лежал в мокром – в луже спермы – скользко, как в вазелине, и все крутилось, как на карусели, вращалось вокруг оси-меня, дрожало и прыгало, то увеличивая размеры, то резко уменьшая.

На камеру находил другой контур – изображение в глазах двоилось, призраки коллективной памяти «зе-ка» бродили взад и вперед. Я пунктирно ощущал себя в совсем другом, большом и сводчатом полуподвале, куда кто-то кидал гранаты, и все рвалось в багровые клочья, в дыму разверзалось мясной утробой плоти, осыпалось щебнем и крошевом штукатурки.

Мальчишка – лет семнадцати, не больше – лежал передо мной лицом к лицу, белый, как полотно, с выпученными глазами, истово крестился и пепельно-сизыми губами бормотал:

– Матерь Божья… Матерь Божья… Святая мироточивая икона Надеждинская Матерь Божья… помилуй мя…

А вокруг распадались тела неведомых узников по правилам филейного разруба, на почти равные куски.

Утихло. Осело.

Шумело только у меня в голове, кружило только в моих глазах.

Вошли двое матросов с патронташами через грудь, с винтовками, в бушлатах без погон и засаленных бескозырках. Прошли СКВОЗЬ меня и подхватили под руки очумевшего мальчишку, прикрытого от осколков изрешеченным телом приват-доцента сверху.

– Ты смотри… живучий, гад, контра… Пули об него плющит и осколки отлетают… Беляки зря его попам не подарили – выставлять бы вместо святого Ермогена…

– Дай, товарищ Антон, я его из винта шлепну…

– Третий раз? Не, братишка, тут хреномен какой-то есть, надо его в Петроград отослать, для опытов… Как фамилия, сука?!

– А-а…

– Фамилия, спрашиваю, золотопогонник!!!

– Ме… Ме…

– Тьфу, е… твою мать, баран что ли? Не мычит не телится… Давай, Аристарх, телеграфируй товарищу Дзержинскому, что будет ему с южного фронта флотский наш червонный подарок – хреномен бессмертного моща поповского… Пущай оне там проверят по разнарядке, как должно, бить его из винта или сыворотку какую варить…

И подростка поволокли мимо моей бесплотности в некое небытие. На нем был синий, весь в подтеках побелки, казачий мундир и терские глазыри…

 

*  *  *

 

Меня снова вырвало, и я понял, что тяжелая бредь пришла ко мне во сне. Я уже не дополз до параши – просто перегнулся с ложа и выдавил водянистую рвоту на шлепанцы Виталия Николаевича.

– Ой… ой… – разносила ночь мои безнадежные вопли в пустыне.

Потом по глазам шандарахнуло портретом Николая II. Я прошел сквозь портрет как сквозь мокрое развешенное белье и оказался в неведомом месте, посреди большой торговой площади, где бойкие молодцы в косоворотках и плисовых шароварах, в картузах торговали баранками со связок, где гомонили торговки в платках и сновало много монахов. Почему-то пыхтел большой самовар…

Я был каким-то образом в компании мальчиков-аристократов, в гимназических шинелях и форменных фуражках с двухглавым орлом. Я прошел вместе с ними в церковь (видимо, это и есть пресловутая церковь села Надеждина) и вместе с ними уперся взглядом в большую икону Божьей Матери.

Обычно иконы очень стилизованы, женское лицо на них как бы поглощено божественным светом. Но Надеждинская была другой, новообрядческой, за такой образ в прежние века гореть бы иконописцу на костре… Божью матерь его дерзновенная кисть изобразила очень реалистично, и тип лица оказался совсем не семитский – русский, миловидный, узнаваемый…

– Она… – обалдело сказал один гимназист.

– Она, не сойти мне с этого места… – изумленно выдохнул другой.

– Но как это возможно?! Неужели с неё писали?!

Ласковый священнослужитель (мелькнула полынь; мятая ряса трупа: сорванный крест – думали, золотой; красные заветренные розетки от пуль; воробей выклевывает оттуда махонькие кусочки мяса) подошел сзади, положил ладони на плечи юных прихожан.

– Батюшка, – начал тот, что побойчее (и лицом смахивающий на академика Мезенцева). – А это что же, икону с княжны Урусовой младшей писали что ли?

– Что ты, что ты! – испугался поп. – Грех-то какой! Как можно икону с человека писать… По канону, должно, писали, а вышло вот так… Вроде как живая она смотрит… Архиерей наш велел её сжечь было за неуставу, да мироточение началось, испугались, оставили…

– Но отчего же, батюшка, она так на Танечку Урусову похожа?

– Бог с тобой! Как про икону-то говоришь!!! Коли твоя Урусова с ней сходна – знать, таково её княжеское счастье… Токмо ты блажь всякую из башки-то выкинь! Уж не с плотским ли вожделением на мироточивую икону глянул?! Ой, смотри, малец, быть тогда беде великой, на страшное посягнул, гореть будешь вечно в геене огненной!

– Что ж, батюшка, мне и на Таню смотреть теперь нельзя?

– Суще ты глуп, барчук, даром что в гимназию ходишь! – осерчал благообразный попик. – Знать я не знаю твоей Урусовой Татианы, господь с ней, смотри ты на неё когда возжелаешь, но чтобы об иконе в тот момент думать забыл! А не то – гореть вечно, без продыху!!!

– А может, батюшка, в этом промысел какой есть, в сходстве-то?

– На все воля божья! Ступай себе с Богом      к рабе божией Татиане, да уста-то на замок замкни! Коли раба божия тебя возлюбит, может, и царица Небесная к её молитвам снизойдет, коли так, говоришь, схожи образы… Ступай и не греши – вот и весь сказ!

На залитой солнцем надеждинской площади мальчишки-газетчики что-то гомонили об успехах генерала Брусилова на галицийском направлении…

 

*  *  *

 

Новый приступ рвоты потряс меня, но блевать уже было нечем. Мой галлюциногенный бред отравленного человека усиливался, пелена и дымка, сквозь которую я видел прежде, исчезли, и картинки сомнительного прошлого стали отчетливее самоей реальности. К тому же советский кинематографический Атос из моей юности дурным голосом завопил:

 

Есть в графском парке черный пруд!

Там лилии цветут… Там лилии цветут…

 

Если крик петуха в народных поверьях означает избавление от нечисти, то крик совкового Атоса означал нечто противоположное. Бурный поток белой горячки нес меня прямо в святая святых сакральной канализации Мезенцевского духа.

 

Там лилии цветут… цвету-у-у-т…

 

Ну все, стелите гроб, я спать пришел! Мы были в сумрачном подвале, низкие своды которого уходили вверх вогнутыми барханами дикого темного камня. На проводах свисали две голых электрических лампочки, тусклых и заляпанных. На большом столе, за которым сидел изможденный чахоткой козлобородый человек, стояло блюдо, прикрытое окровавленной газетой и стакан рубинового от передозировки чафиря в вензельном подстаканнике.

По правую руку от козлобородого я узрел некое чудище: мощный торс на тонких маленьких ножках, высокая холка очень сутулой спины, бегающие глаза сумашедшего, огромный клыкастый рот, всегда полураскрытый, с которого сочилась слюна, периодический безумный кокаиновый хохот – все делало человека похожим на гиену, и видимо, являло их смешанный тип.

По левую руку на высоком стуле сидел опрятный латышкий стрелок в кожанке и черной фуражке, круглое лицо напоминало кошачье, только без усов, холодные голубые глаза посверкивали льдом из-под круглых маленьких очков.

Большой кумачовый плакат тянулся в духе времени от стены к стене: «Царь убит! Царство разрушено!». Это, видимо, доставляло особый восторг собравшимся.

Сюда, под своды самой преисподней, пропитанной фобосом и деймосом, как шкаф антимолью, воняющей запекшейся кровью и лимфой, охранник в серой шинели втолкнул штыком связанного юношу Виталия Мезенцева. Остатки казачьего мундира едва сидели на нем, разодранные во многих местах.

– Победивший пролетариат приветствует вас, Виталий Николаевич! – скрипучим голосом сказал козлобородый и гипнотически надавил взглядом зловещих разноцветных глаз. – Думаю, что мы найдем общий язык… Меня зовут Воланд Владзиевский, я иностранный специалист революции… Это (чахотошный указал на гиену) – товарищ фон-Эрнин, а это (на латыша) – товарищ Крис Бергамот… Как видите, вас перевели из ВЧК в наше ведомство, в Комитет Воинствующих Безбожников. Мы ценим заслуги вашего прадеда, великого материалиста Гольбаха, и потому здесь, в отличии от ВЧК, у вас есть будущее… Но вы должны понимать обстановку: республика рабочих стиснута в кольце фронтов, вы с оружием в руках посягнули на завоевания народа – и излишнего миндальничания, думаю, не ждете…

– Я прекрасно отдаю себе отчет в своем положении! – ответил бледный Мезенцев.

– Мы не садисты, – мягко продолжил Воланд. – Нам нет нужды вас калечить. Более того, вы ещё не погибли для революции, пойдя путем своего великого прадеда, вы сможете многого добиться… Меня сейчас интересует только один вопрос, после ответа на который вы отправитесь отдыхать в сносных условиях… Мне доподлинно известно, что вы с гимназистом Николаем Остен-Бакеном в 1916 году видели живую икону Марии Назарейской… Надеюсь, вы понимаете, что это всего лишь размалеванный символ? И тем не менее сей оккультный предмет вредит эгрегору революции, от него повсюду тянется липкая слизнявая грибница монархизма, поповщины, избяной кондовости, русопятства… Теперь, внимание, вопрос: где она? В каком храме?

Мезенцев не слушал вопроса. Во все глаза он уставился на блюдо, на остатки пиршества под газетой – потому что увидел деталь, маленькую ручку с бисером ноготков, выглядывающую из-под покрова. Глаза его остановились, из под слипшихся колтуном волос потекли ручейки пота.

Эффект был рассчитан. Воланд поправил газету, чтоб ничего не выглядывало, и повторил вопрос «знатокам».

Мезенцев молчал. Мне было даже жаль этого мальчишку, сопляка, попавшего в крутой оборот. Обильно потел, сжимал худосочные кулаки и пыхтел, как паровоз.

– Да… – разочарованно покачал головой Владзиевский, – обмельчавшие потомки…

– Я хочу, чтобы вы поняли, Виталий Николаевич… – ещё мягче продолжил он. – Сегодня вам по любому придется сделать серьезный выбор… Вы – молодой человек, у вас все впереди… Если вы выберете поповщину и мрак суеверей, с которыми боролся ваш прадед – что ж! Мы будем уважать ваш выбор… Мы и без вас найдем… Просто сожгем все изображения Марии – и дело с концом… Но это повредит революции, это ударит по нашему образу в глазах пока темного народа… Поэтому я и предлагаю вам жизнь в обмен на сущий пустяк – назовите местонахождение оккультного предмета! В конце концов – если Бог есть – это его дело, защищать свою мать! Хорош будет ваш Бог, если даже на такое не способен… И для чего он вам тогда нужен?

Жестом Воланд указал гиене фон-Эрнину, мол, открой шкаф. Фон-Эрнин приблизился к металлической дверце с круглыми прорезями для дыхания и отворил. На бетонный пол каземата вывалился полутруп Коли Остен-Бакена…

– Вот что бывает, когда я рассержусь, – мрачно изрек Владзиевский. – Не в ваших интересах меня злить…

Остен-Бакен превратился в один большой кровоподтек. Зубов не осталось – изо рта тянулась багровая слюнявая патока, пачкавшая одежду и пол. Кровь текла из ушей, на ногах он не стоял, корчился понизу, плечевые суставы вывихнуты, торчат нелепо и несимметрично из-под драного юнкерского мундира.

Глаза (как только из орбит не вышибли?) в кровяных гематомах, больные зрачки уставились на Мезенцева немо и умоляюще…

– Ну что? – прикрикнул Воланд. – Будем дальше ваньку валять?! Или начнем по-деловому разговаривать…

– Ваша взяла… – сглотнул слюну Виталик. – Я вам расскажу где что… Только одно условие…

– Условия здесь ставим мы!

– Хорошо, просьба… – ухмыльнулся Мезенцев, неотрывно, завороженно глядя на Колю. – Он, как я вижу, держался молодцом, раз мы с вами вообще разговариваем… Вы должны понять мои чувства… Мне продавать свою совесть совестно будет при нем…

Мезенцев следил за Остен-Бакеном. Они оба любили читать Стивенсона. Коля должен понять… Он и понял. В измученных глазах отразилась благодарность – последняя предсмертная благодарность. «Спасибо, друг! Ты меня подменяешь на посту…»

– Ладно! – с заполошной придурковатой готовностью закивал Воланд. – Ладно! Хрен с вами, поиграем в шотландцев и пиктов! Экранизируем Стивенсона – теперь это модно! Видишь, Витали, я во всем потакаю тебе! Я думаю ты – для твоей же пользы – будешь это ценить…

Фон-Эрнин снова заухал жутким гиенообразным хохотом. Ловко выхватил из кобуры «маузер», приставил к голове Остен-Бакена и выстрелил. Грохот потряс каменные своды – и казалось, они сейчас рухнут. Но они устояли – лишь резь в ушах напоминала о катастрофе.

Простреленная голова юнкера дернулась и с костяным стуком упала на пол, от неё до самой стены тянулась дорожка студневидных разбросанных мозгов.

Глаза остались открыты – и как бы удивлены. Остекленело Коля пялился на своего одноклассника, унесший свою тайну в могилу.

– Товарищ Воланд, – устало сказал Мезенцев. – Если вы читали Стивенсона, то, наверное, знаете, как там было дальше?!

– Так, значит, решил?! – по-птичьему дергал головой Владзиевский. Нервный тик бил его правый глаз, словно там перепелка в силках запуталась. – Мы, значит, к нему со всем пролетарским гуманизмом, а он вот как значит…

– Вы его мне отдайте! – попросил с похахатыванием блуждающий взглядом фон-Эрнин. – Он мне не так запоет…

Что-то, однако, подсказало Мезенцеву, что бить не будут. Страх, видения – это одно, а воздействие на боль – другое. Если выколотить признание – сделка кровью будет недействительна. Значит, поэтому так судорожно дергается лицо Воланда – пташка улетает из рук?

– Ладно, ладно… – бормотал Владзиевский, и в его разноцветных глазах сквозило безумие. – Пикт сраный… Тут мне тоже давеча один служитель культа орал – мол, ты мой дух не сломишь! А я ему – мы не гордые, нам и хребта хватит… Хрусть, значит – и готово! Хрусть – и все… Легко так… хрусть…

– Товарищ Воланд, заводить? – поинтересовался самый спокойный в этой компании истериков, тихий латыш Бергамот.

– Да… да… давай! – заикаясь от какого-то сладострастного восторга, раздувая ноздри на иссохшем до мумийности лице, кивнул Владзиевский.

В белой свободной рубашке до колен, кое-где закапанной кровью, втолкнули юную княжну Урусову с распущенными длинными волосами. Я неотрывно наблюдал за Мезенцевым – его зрачки расширились, как у людей и не бывает, наверное, до зоркалец кошачьего глаза, а из под ногтей сжатых кулаков закапало вишнево и венозно…

Татьяна Урусова выглядела лет на 17–18, она была ровесницей молодого века. Видимо, в её жилах смешались русская и татарская кровь предков, волосы светлы как лен, а глаза – миндалевидны, неожиданно темны, восточного кроя. Лицо тонкое, и впрямь иконописное, губы в нескольких местах прикусаны от боли или ярости, тело хрупко, как фарфоровая статуэтка аркадской пастушки, просвечивает девичьей фигуркой сквозь полупрозрачную сорочку.

– Не говори им ничего! – истерически завизжала эта барышня. – Даже где собака косточку зарыла – не говори! Они моего папу убили! Они маме живот вспороли…

Спокойный латыш зажал ей рот и стоически терпел её свирепые укусы в мозолистую пролетарскую ладонь.

– Это ты во всем виноват… – уже спокойнее, любуясь реакцией Виталика, молвил Владзиевский (и только синяя жилка, вспухшая поперек виска, сигналила семафором тревоги). – Ты ради крашеной доски убил своего друга, теперь убьешь это ангельское создание…

Виталик трясся беззвучными конвульсиями, словно его закоротили на высоковольтную линию.

– Ты считаешь нас, революционеров, дьяволами? Тогда зови своего бога! Пусть он поможет тебе и этой шалаве… Пусть мы дьяволы – думаешь, нам по силам видеть эту живую икону? Послушай меня хорошенько – я вот что сделаю! Я раскалю в жаровне нашу пентаграмму и наложу красный металл на её рожу, чтобы образ Марии Назарейской не омрачал этих стен… Ты этого хочешь, казак?! Молчишь?

– Прикатите жаровню, – попросил Бергамот у фон-Эрнина. Тот, придурковато скалясь, роняя липкую слюну с желтых прокуренных клыков, убежал в соседний каземат, и торопливо, ненасытно вкатил некое подобие барбекью начала века – прокопченый калган на колесиках, прикрытый курящейся жаром крышкой.

Мезенцев стоял рядом и пытался разорвать свои путы. Но силы оставили этого мальчишку, и его конвульсии были безрезультатны. Только крови все больше текло из разодранных ногтями ладоней, где елозящие пальцы проковыряли целые стигматы в своей безнадежной борьбе.

Воланд открыл ящик своего зловещего стола – и извлек зловещий металлический предмет. Он казался бы простой кочергой, если бы на конце его не припаяли пятилучевую пентаграмму, рамку наподобии царских «ВОРов» екатерининских времен. Фон-Эрнин торопливо (ему не терпелось услышать шклокот жареного мяса) отворил крышку жаровни, и адское пламя вдохнуло в каземат свою нестерпимую духоту.

Владзиевский положил пентаграмму раскаляться. Мезенцев, весь мокрый, сведенный мускульной судорогой, молча упал на колени. В конце концов, кто он такой? «Благородному лорду» нет и двух десятков лет, он вчерашний гимназист, подкладывавший латинисту кнопки на стул и с хохотом закреплявший веник на двери «альма матер»…

– Ты ведь не сделаешь этого? – всхлипнул Мезенцев.

– Имя, брат… имя! – просипел багровеющий, как клоп наполняющий чахотошное тело чужим страхом Воланд.

– Я… я… я…

– Имя, брат! Где эта деревня?! Терафим прошептал мне все о вас, я знаю все ваши душонки насквозь, как будто крестил вас, но терафим не выговаривает этой проклятой отцом нашим деревни! Дай победить революции! Скажи имя – и ты обретешь её…

Почти до белизны раскалилась стальная пентаграмма, и Воланд взял рукоять кочерги в правую руку. Чуть ожегся – и чертыхнулся – металл хороший теплопроводник. Медленно и в тумане, как в кошмарном сне белая звезда поплыла по воздуху, колебля атмосферу, сияя лучами пентаграммы в тусклом и кислом воздухе подземелья…

 

Есть в графском парке черный пруд

Там лилии цветут… цветут…

 

А Бергамот все ещё зажимал рот Танечки рукой. Когда Воланд поднес пентаграмму к самому девичьему лицу, то попросил буднично:

– Крис… руку убери – ошпарю…

Рука Бергамота соскользнула вниз.

Белая как полотно, с вырывающимися глазами – казалось, Урусова сейчас заполнит помещение чудовищным бабьим воем. Но пункт предела уже был пройден, и вопля не вышло. Таня, парализованная страхом, сжавшаяся в тугой комок, могла только шептать.

Её сизые губы прошептали:

– Ничего им не говори…

Владзиевский медленно приближал клеймо к её лицу – а она даже не могла уклониться, словно завороженная (или в княжеской гордыне) встречая пытку по стойке «смирно». Некоторые из её распущенных волос, выступая над лицом уже затлели и завоняли.

– Это не я делаю… Это ты делаешь… Она же не выдержит, и ты знаешь это… Выбирай – или оригинал, крашеная доска, или копия – но копия из мяса, из костей, из рук, глаз, грудей…Тебе интересно посмотреть, какие волосы у неё на лобке? Лопух, по глазам вижу – ты дотуда не добрался… А вот фон-Эрнин может тебе рассказать…

Воланд не смотрел на жертву. Он впился в пигментно-пятнистого Мезенцева, изучая по маске лица бури в душе. И Мезенцев вдруг заорал, закликушествовал, как оглашенный, начал биться связанным телом об пол:

– Оставь… оставь… я не… я да… скажу… скажу… я все…

Воланд вздохнул разочарованно – он испытал бы удовольствие, припечатав Урусову, а покладистый Мезенцев обломил кайф. Но игра стоила свеч.

– Говори. Я жду.

– А-эх-аф… эх-х… – от пережитого потрясения Мезенцев потерял дар речи. Сломленный и ко всему покорный он немыслимо выворачивал связанные руки и показывал скрюченными пальцами по воздуху – писать, я напишу, дайте перо и бумагу…

– Говно… – презрительно передернул Воланд плечом. – Дайте ему бумагу и наших КРАСНЫХ ЧЕРНИЛ. Да, руку освободите, но вторую держите, чтобы без глупостей…

На белом листе вишневым росчерком, коряво, как нерадивый первоклассник Мезенцев не с первой попытки сумел вывести слово «НАДЕЖДИНО»

– Хм… – прочитал Воланд. – Надеждино… Красивое русское название, вы не находите, товарищ Эрнин?

Эрнин с ухмылкой слюнявого дебила приставил свой ещё воняющий порохом с предыдущего выстрела маузер к Таниной голове – и с грохотом вышиб её мозги. Мезенцев дрогнул и глазами больной собаки умоляюще посмотрел на нового хозяина – Владзиевского…

– А что я могу поделать? – усмехнулся тот, и зубы его оказались черными. – Ты должен был бы понимать, что я всегда обманываю тех, кто заключает со мной соглашение….

Дальше – пробел.

Новая картинка – питерская психушка начала ХХ века, сестры в белых чепцах с красным крестом и дюжие санитары им в подмогу. Юный Мезенцев сидит в невменяемом состоянии, утративший память, и его учат говорить по слогам:

– Я – Ви-та-лий Ме-зен-цев… Я сын тру-до-во-го на-ро-да…

 

*  *  *

 

Морок кончился только на следующее утро. Я очнулся насовсем, в заблеванной камере, на своих нарах, нащупав рукой липкую слизь использованного презерватива. Вонь стояла – будто в закрытом мусорном контейнере. Мезенцев сбоку заботливо, по-хозяйски прибирал следы ночного пиршества.

– А-а… – простонал я, мучаясь острой болью в печени и желудке. – Врача… пожалуйста, врача…

– Алкаш, – с презрительной нравоучительностью бросил мне Мезенцев. Взял меня с боков за рот и лихо влил похмельный стакан «Абсолюта», призаначенный с вечера. Я застонал и подумал, что меня опять вырвет, но пронесло, мутило уже меньше, даже некоторое облегчение разлилось по телу.

– Верно говорит народная мудрость про дурака на поминках…– ругался Мезенцев. Он сейчас напоминал мудрого отца, встречающего после гулянки нерадивого сына – чопорный, весь из себя правильный, подтянутый. Я с трудом приподнялся на локте и увидел, что он стирает в умывальнике заблеванные мной шлепанцы.

– Врача… – снова жалобно проблеял я, – умереть могу…

– Не фига было так нажираться! – укорил меня этот праведник. – Пил бы меньше, не лежал бы тут, как Ильич в Мавзолее… Себя потому что надо, Арсений, контролировать. Ты вот что: с бухлом завязывай, а то херово кончишь…

– Угу… – у меня не было сил спорить и вспоминать, как он вчера грозился силком влить мне водку в рот, если добром не выпью.

– Виталий Николаевич, а я Воланда видел…

– С Булгаковым? – хмыкнул Мезенцев презрительно. – Правильно, скоро тебе крокодилы из окон полезут, коли с «беленькой» задружишься…

– Нет, Виталий Николаевич… Я настоящего видел, не Булгаковского…

– Поздравляю! – саркастически скуксился академик. – Пить надо меньше, Сеня!

– И Бергамота и фон-Эрнина… – не отставал я.

– Ну, кому что… – развел руками Виталий Николаевич. – Ты в таком случае духовный Пигмей! Мы поминали великий разум Тренделенбурга, учителя человечества, а ты видел каких-то вконец разложившихся мелких оккультных мистиков… Если хочешь знать – это я их расстрелял в 37-м году! Как счас помню… За оккультную деятельность в рядах партии большевиков… Эрнин ещё так забавно плакал, скулежно, когда могилу себе копал… Не любил, шельма, расстреливаться, все бы самому с маузерком-то… Чего ты их, гробокопатель, растревожил? Все потому, что на твоей мизерной ступени умственного развития тебе необъясним и непостижим гений Тренделенбурга…

– А вы что, в самом начале их не помните, Виталий Николаевич?

– Чего мне их помнить? Мелкая сошка, подмастерья революции… И нехрен было их реабилитировать в 89-м, в расход тогда мы их правильно пустили…

– Виталий Николаевич, плохо мне, Христом Богом прошу, позовите врача!

– Нефига! С академиком медицины сидишь – ещё какого-то врача требуешь! Полежи чуток, похмелка задействует, оклеймаешься…

 

*  *  *

 

Так началась ужасная неделя с Мезенцевым лицом к лицу. Первый день была занимательная проктология, анальные отверстия и прямые кишки, потом почивший в бозе (или уморенный Мезенцевым) неведомый Тренделенбург с Хехелом, потом дикие поминки с демонами и ужасы посмертного похмелья.

Второй день. Всего только второй день. Я ходил, как калека с ампутированной половиной внутренностей, я жидко поносил неведомо чем, я икал, меня непрестанно подташнивало, и пол ходил под ногами, как палуба.

На завтрак подали канапе с крабовым мясом и орехами кешью, стейки из молодой телятины с фруктами, артишоки в яичном соусе с карри. Есть я совершенно и принципиально не мог, но заставил себя через силу, памятуя, что сижу только второй день из семи (надеюсь!), и мне нужны будут силы это выдержать.

Съеденное немедля верхним ходом отправилось в парашу, а отблевавшись и отстонавшись, я увидел в зеркале множество вторичной седины в моей дико взбитой шевелюре. Я стал стремительно стареть обратно…

После завтрака Мезенцев одолевал мое больное тело категориями «инь» и «ян» с соответствующими позами йогов и учением о ли – абсолютном законе. Я, как тряпишная кукла, покорный его нитям, вынужден был вставать, ходить по комнате, передвигаться на руках, лезть на стену с переменным успехом. Когда я преодолел гравитацию и вышел кверх ногами на потолок, пятная ботами побелку, то не выдержал и мстительно выблевал остатки завтрака на голову Мезенцева.

Мезенцев обиделся, пошел мыться.

Я упал с потолка и больно ушиб руку.

Пообедали как обычно – то есть новыми блюдами: шашлычками из креветок и курицы в гриле, яйцами – «пашот» по-голландски, заливным окунем под соусом «Вероника».

После обеда я воззвал к Господу со словами – за что же мне такое наказание в виде Мезенцева?! Мезенцев важно ответил, что наказаний без вины не бывает.

– Вот взять даже меня! – важно рассуждал он с соседней шконки. – Нахрена я автореферат своей кандидатской послал Горькому в Союз писателей? Ведь не положено же было, дали мне список обязательной рассылки – так нет, разослал ещё в 33 места из тщеславия дурацкого! Вот вина моя-то как масло на воде и всплыла! Горький прочел автореферат, да и помер, уткнувшись лицом в мое творчество, следовательно – я довел! Взяли меня за убийство классика пролетарской литературы…

Вначале думали, что я по политическим мотивам его кокнул – хотели расстрелять! А потом народный защитник – то бишь ваш брат-адвокат – из бывших, из сотрудников охранки, откопал, что вроде из-за бабы дело вышло! Тогда законность была, не то что нынешний бардак, если по бытовухе – к стенке ставить не полагалось! И дали мне 25 лет каторги… А доехать не успел – Халкин-гол! Меня с эшелона как раз на Дальнем Востоке сняли – и в медицинский штрафбат… Там война, закрытая шарашка… На Сталинскую премию работу выдвинули – «Влияния радиации на организм японского военнопленного»… Вместе с премией и амнистия мне вышла.

На банкете по случаю премии сам Иосиф Виссарионович ко мне подошел с вином, навеселе чуть-чуть и лукаво так спрашивает:

– Выталий! А за что ты все-таки Горкого убыл?!

Я не стал его расстраивать, говорить, будто не моя заслуга, что старик своей смертью помер! Они ведь с Горьким вместе у академика Богомольца пилюли бессмертия принимать начинали…

И ответил я просто:

– За дело!

– Поторопился ты, товарыш Мезенцев! – лукаво так говорит мне Виссарьоныч. – Я уже и сам хотэл его… Правильно у русских говорят: посмешишь – лудей насмешишь…

Потом при Хруще меня вызывали реабилитироваться – но я не пошел. Стыдили, требовали, даже с милицией приходили – насильно реабилитировать – но не поддался я! Наказаний без вины не бывает – нахрена я автореферат-то Горькому посылал?!

– А у вас, Виталий Никоалевич, какая тема была? – лениво спросил я в расчете на очередную гадость – и не прогадал.

– Кандидатскую я защищал такую: «Печеночный сосальщик – орудие пролетариата». Понимаешь, время такое было, романтика мировой революции, требовало чего-то светлого и гуманного… Это тебе не то что нынешние аспиранты – «Печеночный сосальщик – биоаналог бансковской системы…»

Воспоминания Мезенцева о прошлом были мне выгодны – они хоть сколько-нибудь закрепощали его неуемную энергию, направленную на мое членовредительство. Конечно, с моральной точки зрения мне было тяжело слушать про бычьих цепней, управляющих государством, но все же это не полная смерть, а вялотекущая болезнь.

Но недолго длились мои облегчительные часы. Явился вчераший прапор Павлик (Морозов, наверное) с опухшей мордой, со своим бухлом и кассетным магнитофоном.

– О-о! – обрадовался Мезенцев. – Павлик? Заходи, дорогой! А ну-ка, подь на объем!

Они обнялись, как старые друзья. Это не предвещало для меня ничего хорошего. Я внутренне сжался, ожидая новых искушений ада. Павлик привел с собой другого сержанта и ещё одного усатого прапора. Команда по моему мучительству была, таким образом, в сборе, лишь подменили некоторых игроков.

Я сидел на корточках в изголовье своих нар, сьежившись, чтобы казаться меньше, притянув одеяло к подбородку.

Поить меня в этот раз не стали. Сделали вид, будто меня вообще не существует. Бухали сами – под матерные базары о небулярной теории Лапласа и гипотезах джинсового Джема.

Но недолгой была моя радость: вскоре в дело пошел новый предмет пыток – кассетник Павлика, откуда грянула лихая плясовая латиносов. Она вначале оглушила меня (это полбеды) – потом публике захотелось танцев и началась дикая дискотека, гомоформная, без тени даже божественного женского присутствия, с вывертами и цыганочками, кренделями и присядками…

Если вы не сидели в СИЗО – представьте, что трое-четверо (усатый прапор иногда выпадал) устроили плясовую в купе поезда, где и встать-то особо негде. Видимо, Мезенцев с помощью водки (на сей раз дешевой «Житухи») разактивировал некоторые дополнительные измерения пространства.

Но воздуха он добавить явно забыл. В тесной «хате» стояло (напомню) жаркое лето и даже открытое маленькое окно не давало продыху. Танцоры (Мезенцев, главный застрельщик, выдававший «танец сапожка» Калигулы из фильма – в первую очередь) выдышали всю атмосферу и я стал неумолимо астматически задыхаться.

Добавьте сюда мое и без того плачевное состоянии отходняка – и вы поймете, что я чувствовал.

Вначале я лез на цыпочках к потолку, судорожно хрипя и пытаясь там обрести чуть-чуть кислорода. Потом вспомнил про окно и приник мордой к решетке, по-рыбьи втягивая в себя остатки земной стратосферы, но это мало помогало: ни малейшего ветерка, чад и курение остывающих камней – могли ли они помочь астматику?

Я бросился на танцующих, требуя прекратить, но чтобы кричать – нужен воздух, и я только бессильно мычал что-то. Рухнул на корячки, получая носками и каблуками сапог во все места, хватал вертухаев на ноги, привлекал к себе внимание – и, естественно, мешал им. Усатый прапор и новый сержант взяли меня за руки за ноги и выкинули на мою шконку. Здесь я лежал, утратив чувство времени и реальности, выгнув грудь дугой вперед от смертельного удушья – и в таком виде, на гнусной засохшей сперме, потерял сознание…

 

*  *  *

 

Нет, я не умер и во второй день. Не знаю, чем кончилась гомоморфная дискотека – я очнулся уже в тишине душной, но все же атмосферной ночи, и луна заглядывала на меня сквозь решетку. Дневной зной ослаб, я мог слегка дышать – и в полной расслабленности, отдувая тени Блока и Горького, мерещившиеся на каждом взгляде, я наслаждался неподвижным покоем.

Недолго.

Теперь уже началось землетрясение.

Вначале я думал, что опять набухался – но мой мозг работал довольно четко (если такое вообще можно сказать в обществе Мезенцева), и я отчетливо ощущал, что каменный коробок нашей камеры уже не вмонтирован в тело тюрьмы, что его несет в бурном весеннем ручье, колебля на все стороны…

Мезенцев дрых, наплясавшись – чего ему…

Я не тратил времени на его побудку, бросился к железной двери и стал колотить туда что есть мочи:

– Откройте! Менты поганые! Откройте! Землятресение! Нас всех плитами завалит!

Никого. Только таинственные шорохи неземных существ.

За нами пришли инопланетяне…

 

Из адвокатского искового разъяснения А. Сельдовича:

 

***ск, 17 марта 20** г.

 

…Считаю вменяемый моему подзащитному В. Н. Мезенцеву атеизм необоснованным ещё и по следующим причинам:

Тезис обвинения об отрицании Мезенцевым бесконечности Вселенной и сведении её в одну нематериальную точку просмотра фантазий сознающего «Я» не может быть инкриминировано по статье *** УК РФ, поскольку не содержит в прямом смысле состав отрицания Бога. Данная точка зрения подзащитного снабжена серьезными аргументами из области математики и физики, и выражает лишь одну закономерность: первичность сознания. Сознающий субъект сам выстраивает вокруг себя мир из кирпичиков пустоты, выстраивает в том виде, в каком настроен: как плоскую землю на трех китах, или как бесконечную во все стороны пустоту с пылью. При этом научные доказательства носят силу гипноза, укрепляющего нашу веру в наши же собственные иллюзии.

Данный тезис, вопреки утверждению обвинения, не является уголовно преследуемым заявлением, поскольку не разжигает вражду и рознь на религиозной почве, что подтверждено привлеченными экспертами (см. Приложения 1 и 2)

Ещё один тезис обвинения: отрицание Мезенцевым реальности материи и энергии ведет якобы к отрицанию и творца реальности. Считаю необходимым отметить, что данный вывод обвинения ошибочен. Их ссылка на то, что именно так могут понять малолетние утверждение Мезенцева в связи с недостатком образования – процессуально несостоятельна. При любом моральном осуждении Мезенцева, как человека, он («к сожалению» – вычеркнуто) не несет юридической ответственности за толкования и интерпритации, прямо не вытекающие из его произведения.

Отрицание реальности мира при его фактическом наличии не есть отрицание Творца, а лишь альтернативное понимание механизмов Творения, что не подпадает под вышеуказанные статьи УК РФ.

Обвинение В. Н. Мезенцева в подстрекательстве И. В. Сталина к убийству Н. И. Вавилова, выведенное из его автобиографических воспоминаний в книге (цитирую) «Я сказал Иосе, когда он плакал над делом президента ВАСХНИЛ: Тебе придется выбирать – или материализм, или генетика», можно считать обоснованным, но оно требует выделения в отдельное производство, поскольку не подпадает под фабулу обвинения и указанные статьи УК РФ.

В целом следует считать обвинение натянутым, преследующим иные, нежели законные, мотивы.

 

*  *  *

 

Теперь камера была уже не коробком, плывушем в бурунах, она вообще растворилась, как кусок сахара в чае, стены и потолок пропали, нас окружало некое безразмерное сиреневое подпространство. И по нему, свободно паря, в сложных скафандрах со сплетениями немыслимых проводков, к нам приближались серые гуманоиды со зловещими красными глазами.

Мезенцев проснулся – и по его (хоть и всклокоченному) виду я понял, что для него такие ночные визиты – дело нормы.

– А! – закричал он саркастически. – За светочем земной науки явились?! Хотите обезглавить человечество?!

В его руках оказался коробок старинных серных спичек. Поджигая спички, одну за другой, Мезенцев метал их в подступавших гуманоидов, почему-то боявшихся этих дымных, маленьких ракеток.

– Бах! – одна из спичек попала в ближнего инопланетянина, и он вспыхнул бензиновым факелом, будто насквозь проспиртованный…

– Борись, Арсений! – тоном баррикадного вожака требовал академик от меня. – Тебя они тоже похитят… в качестве умственного полуфабриката…

Шух! Шух! – свистели спички во все стороны. Вот второй гуманоид поражен – но, к сожалению, уже на излете, спичка погасла, и инопланетный похититель отделался истерическим испугом.

Я вспомнил книгу кого-то из отцов церкви, где того искушают:

– А если летающую тарелку увидишь, что делать будешь?

– Перекрещусь, и она исчезнет…

– А если не исчезнет?

– Значит, плохи мои дела. Да и ваши тоже…

Активной защите Мезенцева я предпочел молитву, в надежде, что никких инопланетян не существует, и все это закамуфлированные бесы. По мере моих воззваний к Господу фиолетовое подпространство стало сворачиваться, инопланетяне примитивизироваться – скафандры исчезали, вместо антенн на головах лезли старые как мир, рожки…

Морок сгинул и пропал так же внезапно, как возник.

Мезенцев ещё метал вокруг себя свои спички-ракеты, но снова была тихая душная ночь, снова стены окружали нас заботливой оградой, снова Луна заглядывала сквозь решетку.

Кажется, на сегодня все… – вздохнул я.

На сегодня – это было все.

 

*  *  *

 

Утро. Раннее утро – ещё и пташки не щебечут. Мезенцев встает вместе с солнцем – и врубает репродуктор, орущий ненормальным голосом:

 

Закаляйся! Если хочешь быть здоров!

Закаляйся! Позабыв про докторов!

Водой холодной обливайся!..

 

Мезенцев делает дикую зарядку. У него все дикое – как на той репродукции «Дикая охота», где скачут всадники ада. Я лежу, прикрыв глаза, чтобы не видеть этого безобразия. Лежу, расслабленный неутихающим зноем, раскаленный на шконке, как на сковороде. Лежу – и не знаю, что будет через минуту…

Ведро ледяной, как будто из Арктики, воды обрушивается на мое сомлевшее тело. А как вы думали? Ведь если хочешь быть здоров – закаляйся!

С яростным всхлипом, будто кишки через рот выпуская, я вскакиваю с нар и очумело, по-собачьи, отряхиваюсь.

– Давай, давай Арсений! – бодрит меня Мезенцев. – Эк я тебя-то от инопланетян отмазал! Давай, зарядку, здоровый образ жизни! Постирал бы хоть белье, а то все у тебя задроченное, смотреть тошно, как ты карманно набильярдничал на постель…

– Да что же вы… себе позволяете… Да что же это такое?!

Вода стекает с меня, как с гуся – с волос, с подбородка, с рук, капает отовсюду. Я понимаю, что готов уже убить Мезенцева, и, наверное, суд присяжных оправдает меня, когда узнает все обстоятельства дела – но обстановку немного разрядил Пит Багман, явившийся с коробками еды.

– Рановато ты сегодня, Петя! – укорил его академик. – Мы ещё вот даже зарядку не сделали.

– Виноват, Виталий Николаевич… – бодро и заученно рапортует Багман. – Бессонница замучила…

– Оказывается, в тюрьме очень сносно кормят! – замечает Виталий Николаевич, и я не знаю, о чем он – то ли о своей ботве, которую жует с завидной методичностью, то ли о моих ресторанных завтраках.

Я получаю сегодня гуляш из оленины, омлет по-итальянски, гноччи с тыквой и апельсиновый сок – хоть залейся. Дополнительно – бутерброды с сервелатом, баварский мандариновый крем и печенье с инжиром. Выдавая все это мне на руки, Багман изучает мою мокрую внешность и с лакейской вежливостью интересуется:

– Купались, господин Сельдович?

– Да, Петь… В некотором роде…

– Рекомендовал бы снимать одежду перед купанием, господин Сельдович… Не желаете ли новый комплект тюремной одежды?

– Было бы неплохо…

Мезенцев остервенело продолжает свой ЗОЖ, приседает и подтягивается одновременно, Пит выходит ненадолго – и возвращается с кипой пластиковых пакетов. Здесь аккуратно свернуты новенькие, явно не тюремные костюмы новейшего фасона, с гладкой искрящей тканью и узкими лацканами.

Посмотрим…

Темно-серый костюм с приложением сорочки цвета «слоновой кости», красно-черного полосатого галстука и черных носков.

Синий костюм с белой сорочкой, с голубой сорочкой и темно-бордовым галстуком. Носки на сей раз – темно-красные.

Песочный костюм, розовая сорочка, зеленый галстук, светло-голубые носки – нет, это какая-то расцветка Пьера Ришара…

Темно-коричневый костюм, бежевая рубашка, серебристо-серый галстук, черные носки – пожалуй, вот это я и выберу. Спасибо, Петя, за заботу! Больше не буду звать тебя Франкенштейном…

Я забираю отобранный пакет с вензелем «стилист от бритиш ройял фамили», и Багман бесшумно исчезает с остальными. Пока переодеваюсь – Мезенцев делает «раз-два» и, раскидывая руки, каждый раз больно бьет меня по хребту.

Жалко, что в комплекте «бритиш ройял фамили» не хватает трусов. Я одел броюки на мокрый трусняк, и, конечно, протекло, и я выглядел теперь, как обоссавшийся принц. Я наглухо застегнул пиджак – авось, так будет менее заметно. Хрен бы так!

Багман вскоре явился со свежей корреспонденцией, газетами и письмами Мезенцеву, и тут же с той же мажордомской подобострастностью предложил:

– Господин Сельдович, вот прекрасное средство от энуреза…

На маленьком серебрянном подносе лежали две желтые таблетки.

Я выбил поднос у Багмана из рук и наорал на него, что он нецивилизованный человек, не знает, что надо носить трусы, и как был Франкенштейном, так и остался.

– Напрасно вы так волнуетесь, господин Сельдович, – беспристрастно возразил Пит. – Вот прекрасное средство от нервов… Если угодно, вам немедля будут доставлены трусы… Предпочитаете «Дим» или «Армани»? Мужские или женские… О размере не беспокойтесь, ваш размер внесен в нашу золотую метрику…

Я послал Багмана куда подальше и отвернулся к окну. Он пожал плечами и вышел.

Мезенцев, наконец, закончил разминку. Он бодро потирал старческие ладошки, показывая, что проголодался и непрочь вкусить забытой ресторанной пищи.

– Ну-с, дорогой Барменталь! С чего начнем? Попробуйте гночче с тыквой – это очень полезно!

Внутри меня все кипело и клокотало. Пробил час мести, и он был сладок. Я с лихорадочно бьющимся сердцем вылил на Мезенцева стакан апельсинового сока и разбил пустой хрусталь об стену. Мезенцев оторопело смотрел на взбунтовавшегося ученика.

– Во-первых! – зарубите себе на носу! – Я не Барменталь, не доктор Ватсон и не генерал Йодль! – Не знаю, почему я начал именно с этого – просто ведь надо с чего-то начать. – Во вторых! – орал я перекошенным ртом. – Никогда больше под страхом самой ужасной и позорной смерти не смейте закалять меня водой по методу Порфирия Корнеевича Иванова! Никогда! В-третьих – сожрите вы двойную дозу своего йодомарина и вспомните, наконец, что это вы, а не я не смываете за собой кал в унитазе, это вы, а не я должны завязывать с бухлом! В-четвертых, я не дрочил на нары, и не заливал их спермой – это сделали вы со своими дружками, на моей кровати, без моего разрешения, которое культурные люди всегда спрашивают, прежде чем что-то чужое заляпать спермой!!! Я не ссу в кровать, я не ношу женских трусов, и я требую, чтобы вы вычеркнули мой размер из своей золотой метрики!

Мезенцев круглоглазо и непонимающе смотрел на меня. Кажется, я добился успеха – он-таки остолбенел. Странно – но мне стало легче, словно привычка выблевывать коснулась и умственных неперевариваемых отходов.

– Я ещё настоятельно требую, чтобы в камере был более-менее сносный порядок, чтобы сюда не ходили бухать вертухаи – а нравится – бухайте с ними на боевом посту! Чтобы в камеру не смели даже заглядывать ваши черти, русалки, лешие, шурале, шайтаны, джинны и прочие инопланетяне, что распространяется также на гостей из будущего и параллельных миров!

Меня вырвало всей этой мыслительной массой, и я успокоился. Что-то даже потеплело внутри. Я перешел в контрнаступление! Это был мой личный Сталинград, я победил Мезенцева один, без помощи легионов Тренделенбурга!

– Ещё кое-что, – сказал я, остывая, и поправил жестом светло-серый галстук у самого ворота. – Я настоятельно прошу вас, уважаемый Виталий Николаевич, не рассказывать больше историй о классиках литературы, видных деятелях советского, партийного, рабочего и профсоюзного движений, всенародно избранных парламентов и президентов всех россиян с включением сюда их оппонентов, критиков и комментаторов!

Я высказался!

Мезенцев оторопело молчал, и остатки апельсинового сока стекали по его седой шевелюре.

Потом он встрепенулся, как ото сна и ответил с гениальной мезенцевской простотой и лаконичностью:

– Ладно!

 

*  *  *

 

Итак, на третий день духовного противостояния, использовав последний аргумент в виде ведра ледяной воды, Мезенцев сдался. То, как просто и буднично, всего после апельсиновой бомбежки с одного бомбардировщика, это произошло, очень смущало меня.

Я справедливо полагал, что Мезенцев задумал военную хитрость. Но день длился себе тихо и культурно. Мезенцев заказал набор «Юный скульптор» – и я напрягся в ожидании очередной пакости. Но оказалось, что забыв обо мне, академик вознамерился лепить с себя посмертную гипсовую маску.

Против такого богоугодного занятия мне и крыть-то было нечем – я, безусловно, поддержал начинание.

– Этим патологоанатомам нельзя доверять… – поделился со мной Виталий Николаевич сокровенным. – Вечно они все искажают… А потомки должны видеть Мезенцева без ретуши…

Тихое поплескивание гипса в детском ведерочке с водой – вот что нарушало абсолютную тишину и порядок. Я улегся на шконке поудобнее, подложил руки под голову, вытянул ноги. Напряжение по-прежнему не спадало – что-то ведь Мезенцев имеет в виду этой санаторной тишиной? Что-то ведь он задумал?

Не сразу я понял – что именно…

У наркоманов есть поговорка: «Наркотик умеет ждать». Это про тех, кто вроде бы подлечился, больше не колется, не хумарится – а дурь ждет своего часа иногда годами. То же самое можно сказать и о Мезенцеве.

Ужасная тайна заключалась в том, что подсев на Мезенцева, уже невозможно соскочить с иглы. Вначале академик, как злобный наркодиллер, силком вкалывает в вас свой яд, а когда вы уже достаточно обвыклись, он может не беспокоиться: наркоман – мезенман сам вскоре приползет к торговцу духовным зельем и будет на карачках умолять дать ещё порцию…

Тишина третьего дня – «Дня воды и гипса» – уже не могла меня спасти от ужаса бытия в одном мире с Мезенцевым. Я понял, почему все мои бедные предсшественники – и Камбиз Сагидуллин, и Кирилл Лавров, и академик Степанов, и олигарх Осиновский, и калека Пит Багман – почему все эти разные люди снова и снова возвращались в сад мира сего, на дачу вечности…

В тишине и устраненности академика я стал с ускоренной интроекцией прокручивать свою жизнь. Знаете ли вы, как чудовищна жизнь без бесов и ангелов, без инопланетян, без скольжения по кривой времени сквозь фоны пространства? Знаете ли вы, как убога жизнь без акульего филе, рыбы-меч в лимонной цедре и стейка аллигатора?

Дело, конечно, не в жратве. В конце концов, Мезенцев, сравнивая тюремное меню с ресторанным, признал, что тюремное полезнее и целесообразнее. В конце концов, он с аппетитом наворачивал макароны-звездочки из супа быстрого приготовления и не страдал без бизоньего бефстроганова. Но его мир был математической точкой, креслом в зрительном зале кинотеатра, когда имеешь право поставить любой фильм на свой вкус. Его мир был иногда безумным, но уютным, где все под рукой – протяни – и достанешь. А наш мир – мой, Сагидуллина, Лаврова – наш мир казался унылой трехмерной пустыней, где до всего далеко, где все недоступно, где какая-то конура становится микрокосмом в пожизненном заключении в трехмерную реальность.

Мезенцев в тюрьме был куда свободнее Сагидуллина на перекрестке миров Шамбалы. Мезенцев и был Шамбалой, сам по себе, персонофицированным воплощением всего «того, чего не может быть».

Думая так, я проходил искушение звенящей тишиной. Доселе бесы пытались воздействовать на меня через страх и трепет, через шок и ужас. Теперь их уловка была хитрее – они напирали на скуку, как предверие тоски.

Молчащий Мезенцев иногда может быть красноречивее и коварнее болтливого – вот что я понял на своей шконке, осознавая свое нежелание возвращаться в прежнюю жизнь. Возможно, хоть это и покажется странным – никогда моя душа не была ближе к стадии продажи Мезенцеву, чем в этот тихий третий день.

«Если повернусь к нему спиной! – думал я. – То никогда ничего значащего в моей пустопорожней жизни уже не будет… Есть на небе мертвые и холодные Луны, которым дано светить только отраженным светом… Разве ты не понял, Арсений, что ты – одна из Лун?! Сойди с орбиты – и навеки потонешь в неразличимом космическом мраке… Как ни крути – ты не светило! Светило – он!»

Я готов был уже к вечеру воздвигнуть Мезенцеву пьедестал (зовите это хельсинкским синдромом заложника, мазохизмом – как хотите!), но хитрый бес оплошал у самого порога успеха и стал идиотствовать не ко времени:

– Меня, Арсений, все-таки очень беспокоит наша Государственная Дума!

Я уже хотел было запальчиво напомнить ему, что всенародно избранные парламенты входят в мой ультиматум, но он продолжал ТАКОЕ, что язык мой отнялся:

– Потому что ведь бояре сидят, брады уставя, и ничего не отвещают! Жалует-то их государь не по уму, а по великому роду!

Я, уже отвыкший от внезапных переходов Мезенцева, вылупил зенки и лицезрел его вполне спокойную, степенную и серьезную физиономию. Он, кажись, и сам верил, что своевременно поднял очень злободневную политическую тему и теперь заинтересованно ждал моей реакции.

– Тьфу на вас, Виталий Николаевич! – рассердился я, когда спазмы изумления немного освободили желваки челюстей. – Идите вы со своими боярами…

Это и спасло меня в тихий день. Мезенцев подарил мне ещё спокойную ночь – но поздно, не к месту всуе помянутые бояре отвратили мою мысль о выгодном размещении своей души между лимонным щербетом и глухарем в розовом вине на столе прожорливого Мезенцева.

 

*  *  *

 

Настал четвертый день. Это был день искушения славой – с утра во всех принесенных Багманом газетах, словно сговорившись, выпустили мое фото на первой странице с крупными заголовками:

«Выбор Сельдовича»

«Адвокат предпочел тюрьму на Родине 60-ти миллионам и гражданству в Швейцарии»

«Знай наших! Арсений Сельдович – «Я не продаюсь за евро!»

Да, эта фраза нагло приписывалась мне газетчиком, прямо под моей фотографией с указующим перстом. В жизни я на этом месте пленки произносил свовсем другое – я аппелировал по иску обвинения с требованием признать научные труды Мезенцева преступлением перед человечеством. Но поскольку фотография нема – она все стерпит, и в мои раскрытые уста вложили непродажность, да ещё и почему-то за евро…

А за что я тогда продаюсь? За тугрики, что ли?

Наглая и нахрапистая, развязанная и вопиюще бестактная кампания моего восхваления, моих мнимых подвигов в Париже и на Родине била по глазам яркими цветами бульварных изданий. Обалдев от такой наглости и дикости, я с возмущением отбрасывал газеты от себя.

Мезенцев лукаво улыбался: о нем-то нигде не было ни слова.

Мы, как обычно, сели завтракать. У меня были яйца-пашот, нашпигованные артишоками, а у Мезенцева… В пору моего детства пионеры кричали: «Наш девиз – суп прокис! Наша речовка – тухлая морковка!» Эти девиз и речовка в девстенно-первозданном виде перекочевали из моего детства в миску Виталия Николаевича.

Поесть нам спокойно не дали. Приехали корреспонденты интервьюировать меня – и ошалевшее от их напора милицейское начальство дало «добро». Началась подлинная осада: меня терроризировали холеные мужики и наманикюренные девки в мини-юбках, меня трепали вопросами из разных сфер моего прошлого, чтобы по-своему переврать и перелатать в прессе.

Ко мне явилась депутация обманутых вкладчиков от Мавроди, и требовала содействия в возвращении их миллиардов. Ряд депутатов Госдумы предложили сфотографироваться вместе для их политической рекламы.

К обеду меня начал бить нервный тик, а от фотовспышек меня лихорадило. Я умолил нового дежурного лейтенанта, ещё не вступившего в коррупционные отношения с Мезенцевым, убрать меня в карцер без допуска журналюг и прочей медиа-публики.

Тишина сулила блаженство. Но упускать меня из цепких лап не входило в планы Мезенцева. Наверху, в камере, он охотно рассказывал обо мне небылицы – будто я клептоман, сексуально-озабоченный тип, эксгибиционист и эстрадный певец – по крайней мере, так потом написали.

Ближе к вечеру он облил помоями того самого дежурного лейтенанта и перебрался ко мне в карцер, к великому моему отчаинью.

 

*  *  *

 

Пятый день своей заоблачной славы патриота и онаниста я встречал, скукожившись на темно-коричневом пиджаке «бритиш ройял фамили», на полу в карцере, задыхаясь от нехватки воздуха. Светло-серым атласным галстуком из набора Багмана я вынужден был (пардон!) подтереть себе задницу, поскольку параша в карцере была, а туалетной бумаги или хотя бы газет – ни листочка.

Вначале я просил у Мезенцева его письмо к Тренделенбургу, пронесенное им и в карцер под одеждой. Адресат помер – вроде бы бумага созрела к употреблению. Но Мезенцев пришел в бешенство, наорал на меня последними словами – я узнал о себе, что являюсь недоумком, дегенеративной личностью, нравственной на уровне инфузории! Как я могу не понимать, что гениальное послание к Тренделенбургу – это письмо всему человечеству, это достояние мировой культуры, сопоставимое с пирамидами и Эйфелевой башней!

Бумага осталась у Мезенцева, а отличный импортный, совсем ещё новый галстук я вынужден был употребить способом Богу и природе противным, по необходимости, ибо терпеть далее не мог…

Мой образ жизни вообще выводил вещи из строя довольно быстро: когда я встал Утром Пятого Дня – вся сорочка заскорузла от пота и смердела, а модельный пиджак, весь обтертый об пол, стал похожим на бомжовый.

Я давно не брился, от хворей, напущенных Мезенцевым, совсем исхудал, и в самом деле напоминал узника совести в лагерях какого-нибудь Мобуту. От сверхмощных вспышек фотокамер в замкнутом помещении у меня начались рези в глазах, правый и вовсе вздумал гноиться.

Опомнившееся начальство тюрьмы дало отлуп журналистской братии и теперь видеокамеры и фотоаппараты роились только снаружи. Нас перевели обратно в родную камеру, показавшуюся необычайно уютной после карцера, и я, наконец, смог прилечь на нары, не рискуя отдавить почки об пол.

К Мезенцеву явилась депутация Мезенского Казачьего Войска в серо-буро-малиновых лампасах, выстроилась во фрунт в проходе, поднесла Мезенцеву чарку водки на сабле, как это у казаков принято, и произвела академика в войсковые фельдмаршалы.

Чарку разбили об пол, саблю подарили конвоирам (ведь в тюрьме запрещено носить холодное оружие), а потом хором, вырвав у Мезенцева скупые академические слезы, пропели, как гимн:

 

Китеж-град мой, Китеж-град,

Городок и не стар и не млад,

У Мезени-реки,

Где живут оленеводы

И рыбачат рыбаки…

 

До меня, лежавшего, скрючившись, на шконке, только сейчас дошло, что Мезенцев по происхождению – помор. Дошло и двойное значение этого жутковатого слова – ПОМОР.

Суть моего испытания на пятый день показалась мне понятной, когда после ухода казаков академик включил радио, и оттуда грянул мощный и веселый голос Государственного Хора Российской Армии – стозевно и шизофренически:

 

Гремя огнем, стреляя пушкой в немцев,

Пойдут машины в яростный поход!

Когда пошлет подальше нас Мезенцев,

И первый маршал в бой нас поведет!

 

Я наивно решил, что Виталий Николаевич решил сгноить меня песнями о нем и его родной Мезени. С него бы сталось – но не то, совсем не то было мне уготовано! Как говорится, то была присказка – не сказка.

Очень убаюкивающе лился романс ушедшего века, со словами бессмертной прозы Леонида Ильича Брежнева, мощным баритоном покойного народного артиста СССР Ворошило:

 

Мезенская Земля! Священная Земля!

 

Я имел неосторожность уснуть. Неверно определив направление Пятого Дня, я, дурак, опасался репродуктора на стене, а не страны Морфея…

…Так я незримым духом оказался на городском вокзале, где разбегаются крикливые уральские поезда, где в темных и грязных закоулках, в каменных мешках облупленных стен творятся самые мерзкие преступления.

Я стоял за плечом корреспондента местного радио, который интервьюировал (тоже мне, Невзоров нашелся!) двух бомжей. Стоял с магнитофоном и задавал дурацкие вопросы:

– А чем же вы питаетесь?

– Да чем придется! – охотно делились «бывшие интеллигентные люди». – Кады в помойке… Кады подадут… Летом – всякими травками, корешками…

– Где же вы их в городе находите?

– Умеючи все найдешь! Пойдем, покажем…

Они ушли вглубь лабиринта грузовых складов, мимо обшарпанных широких дверей и тупиков, куда-то совсем уж в безлюдное место. Я с неизбежностью привязанного духа следовал за ними.

Здесь, в глухомани каменных лабиринтов один из бомжей криво, нехорошо ухмыльнулся и сплюнул:

– Хотел посмотреть – смотри, КОРЕШОК!

Второй ударил корреспондента сзади уключиной.

Я видел их безумные, одержимые бесом, голодные глаза, как они потащили бездыханное тело за угол, в какую-то шель-проход. Туда я не пошел. Мезенцев, наверное, не пустил – слышать хлюпание, чавкание и гортанные вскрики здесь, поодаль, было страшнее и неприятнее, чем саму сцену…

Я уже знал, что это не сон, что, как и все прочее, ЭТО происходило или происходит совсем рядом, в реальности, и имеет какое-то отношение ко мне и испытанию мезенцевского ряда.

Не нужно быть пророком, чтобы на теперешней стадии догадаться: передо мной классический религиозный сюжет Искушения, торга за душу, в котором только роль Мезенцева оставалась непонятной. Кто он? Покупатель? Посредник? Проводник?

Мне протягивали на ладони земную власть и земную славу, земную гордыню и земное богатство. Но протягивали так, чтобы я понял никчемность и дешевизну этих даров… Значит, Мезенцев двурушник – ни Богу свечка, ни черту кочерга… Когда я отверг шутовской колпак того, к чему так рвутся миллионы людей (им колпак видится навроде короны) – от искушения вещами стали искушать духом, отвергшего материю стали вербовать идеей.

Отверг деньги – посмотри, что ты мог бы сделать, как мог бы ты помочь людям, если бы только не погнушался поцеловать козла в задницу! Вот они, твои соотечественники, доведенные реформами до каннибализма – а что ты им можешь предложить взамен? Шестьдесят кило собственного мяса?

Адский бас затянул вдруг человеколюбивым слащавым фальцетом, как когда-то в 1917-м году: не хочешь себе, отдай другим, но не сиди, как собака на сене! Накорми голодных, раз этого не сделал твой Бог, одень раздетых, раз этого не сделал твой Бог, научи темных, раз этого не сделал твой Бог, сокруши гордых и злобных, раз этого не сделал твой Бог!

В бомжатный закуток вошла затасканная нищенка с пятилетним ребенком. Почему-то увидела меня (а доселе был незрим!) – подошла и стала гнусаво канючить на хлеб. Просила простить, что грешит гаданием – знает, что грех ворожить, но ведь голод не тетка…

Я с ужасом понял, что не только меня искушают ею, но и её – мной. Она, медиум, она видит невидимого и принимает за ангела! Меня!!! Она передает мне то, что хотела передать Богу! И когда я ей ничего не дам – она распорядится душой «должным» образом…

Я пытался что-то сказать ей, предупредить, что в близкой каменной расщелине кипит пиршество людоедов, и ей нужно бежать отсюда, главное – уводить ребенка – но я был немым! Я пытался отыскать что-то в карманах и дать ей милостыню – но проклятый мезенцевский пиджак был с зашитыми карманами!

Да уйдет ли она, наконец?

Вот её привлекли звуки из щели – и она, наивно связывая их с божьим знаком от меня, пошла туда, и повела за собой дочурку…

Вот глаза её встретились с глазами обезумевших кровопийц – и она отпрянула, но один из бомжей уже бросился за ней, схватил кровавыми руками, замазал одежду и лицо.

Она отбивалась, как могла, и кричала девочке:

– Беги! Беги!

Но в каменный тупик вбегали омоновцы – с криком «Всем стоять!», с дубинками и пистолетами наперевес. Теперь не было сомнений – всех четверых примут за одну банду каннибалов…

Омоновцы били дубинками бомжей, били ясновидящую нищенку, а когда её ребенок с криком – Мама, Мама! – бросился остановить побоище – один из дуболомов в мышиной форме врезал от души и ребенку. А чего стесняться! Жрать людей эта семейка не стеснялась!

Я видел, как медленно (только во сне так бывает) – почти ласково – резиновый «демократизатор» обогнулся вокруг детской головешки, пружинисто отскочил, я видел, как глаза девочки остановились, а из ушка потекла капелька крови… Как подкошенной травкой упало дитё улицы на колдобины изношенного асфальта…

Наверное, пятилетний ребенок не выдержит удара громилы. Наверное, девочка умерла. Так было бы лучше. Потому что жизнь этой девочки была хуже смерти, страшнее смерти, медленной и чудовищной пыткой.

Я очнулся – и вынырнул в камере, липкий и холодный, тяжело дыша, по-рыбьи сглатывая воздух. Я никуда не сходил с нар. И репродуктор на стене все так же включен и все так же бодро вещает голосом модной певицы 60-х…

 

Я – Мезень! Я своих отправляю питомцев,

Сыновей, дочерей!

Долетайте до самого Солнца –

И домой возвращайтесь скорей!

 

Вполне в духе Виталия Николаевича – расслабленно подумал я. Долетайте до Самого Солнца, где 10 000 градусов тепла – и возвращайтесь скорей… Что останется…

Я скосил взгляд на академика. Он сидел молодцевато, напялив на себя мундир казачьего фельдмаршала, сиял золотым шитьем погон, кокардой на фуражке с высокой тульей, незаслужеными орденами на груди. Одно слово – ряженый. Недаром в народе говорят – «дурак красному рад!»

– А не выпить ли нам по случаю, Арсений?!

Я утомленно прикрыл глаза – только на мгновение, чтобы выразить всю его постылость… Зря я это сделал! Забыл ведь, что идет Пятый День!

Я оказался у обменного пункта иностранной валюты. Я даже место узнал – улица Герцена, 13, сколько раз там проходил в нормальной жизни, а теперь вот занесло в рамках проекта «Протерозой»…

Бабка в новеньком ватнике, с трудовой медалью на груди – или колхозница, или дворничиха – подступала к высокому нарядному чеченцу, который отмахивался от неё как от мухи.

– Ты что же мне продал! Это ж не евро! Мне сказали, это вообще ничего не стоит!

В руке у бабки были скомканные и цветастые украинские дореформенные, догривенные карбованцы. История – и гадать нечего – проста: этот статный кавказец с мощным курчавым затылком продал бабке фуфло вместо валюты, и взял сполна полновесными рублями. Бабка по всему видать – полусумашедшая, такая никому не нужна и нигде правды не добьется…

– Отдай! Отдай! Пять лет с пенсии копила! Отдай, Ирод, забери свои бумажки, дай мне денег! Что ты мне продал?! Мне деньги мои нужны!

– Отстань, дура!

– Отстань! Куда я отстану? Ты ж меня разорил! Меня теперь и хоронить не на что!

Я усилием воли преодолел морок и выпорхнул очумелой птицей в место тюремной дислокации. Прошло менее минуты – может быть, во внешнем мире я только сморгнул – и Мезенцев все ещё ждал ответа на свой вопрос.

– Нет, Виталий Николаевич! – сказал я ему твердо. – Никаких распитий! Если я ещё пьян буду – вы меня к мумба-юмба затащите!

Он посмотрел на меня удивленно и непонимающе. Может, это и не он отправлял меня в рейды по тылам нищеты и лжи? Не знаю…

Картины ужасов терзали меня весь Пятый День – а ночью я вообще погрузился в мир клипов о зле и несправедливости мира. Не было уже ни сюжета, ни смысла – только вопли, стоны, ненависть, разверстые рты, воздетые кулаки, побои в семьях, издевательства в казармах, пытки в тюрьмах…

 

*  *  *

 

День шестой. Я опять не спал. Отвращением меня выташнивало, я и притронуться не смог к ветчине и фарфаллеткам по вестфальски с брокколи от Пита. Новый день с Мезенцевым начался с перебора в памяти реальных и виртуальных кошмаров прошлого дня. Одно счастье – радио молчало. Вместо радио говорила моя возбужденная совесть – «Ты мог бы многое исправить, если бы не отверг дары Гольбаха! Он сам всегда стремился к счастью человечества и потомкам завещал…»

Мезенцев был в своем амплуа: он подрисовывал трусы фигурам с наших настенных картин сиреневым маркером. Его не волновало, что это шедевры Возрождения, что такова метода фламандской школы живописи. Напротив, он ещё и раздраженно бурчал:

– Не хочу я, Арсений, даже и ехать в твою Фламандию! У вас там такие нескромные женщины…

Что и говорить – я уже ждал, чем же обернется День Шестой – по идее, день, помеченный сатанинским числом. Если в прежние дни меня довели до внешности узника Бухенвальда, то что ждать сегодня? А завтра уже суд, родное лицо судьи Рубанок, люди, живой простор жизни, разомкнутая тьма камеры… Этот день – последний – не посягнут же инфернальный силы на Седьмой День, день Бога!

Значит, или сегодня – или никогда! – вот задача Мезенцева. А он с ледяным спокойствием портит шедевры искусства и не думает приступать к очередному искушению…

Напрасно я о нем так хорошо думал.

Уже через мгновение в унылой кирхе на фоне свинцового неба севера заунывно бил полуденный колокол. С холодного фьорда ветер нес снежное крошево, мелкое и колкое, как битое стекло.

– Мы почти пришли! – сказал мне по латыни мой незнакомый (но, видимо, знающий меня) спутник. Окованая железом дверь подалась – и мы оказались в небольшой готической зале, выстуженной и стариковски прибранной.

Слуга моего попутчика чем-то поинтересовался на незнакомом мне языке – я уловил только «мессир Картезий» и с суеверным страхом осознал: меня занесло прямиком к Рене Декарту, не слишком жаловавшему свое французское имя.

Он, как и я, прожил все. Не знаю, почему мы забрались так далеко на север – ведь жизнь Декарта прошла, насколько мне помнилось из университетсткого курса – в основном в Голландии. Но нас угораздило быть в каком-то из скандинавских городов – может быть, каюсь, я не слишком прилежно учил биографию Картезия и что-то упустил.

Он был очень стар, этот 54-летний мужчина (по крайней мере, он помер 54-летним, и старше я его застать никак не мог, если только Мезенцев не подправил где что нужно…), стар не телом, а образом – жидкие просиженные белизной волосы свисали до плеч старушечьими космами, бугристое лицо отражало смертельную усталость. Старомодный камзол кое-где в пятнах, какая-то неприятная старческая неопрятность во всем: и в крошке, прилипшей к уголку морщинистого рта, и в двухдневной небритости, и в неровных, поломанных и погрызенных ногтях…

– Мон ами, мы в Стокгольме и сейчас зима 1649 года! – все так же по латыни пояснил мне Декарт. – Я не знаю, кто вы, и не особенно интересуюсь вашим именем и временем – все это пустые условности… Мне заплачено за вас полновесным золотом, и я охотно дам вам необходимый предмет, но не знаю, принесет ли он вам счастье… Мне, как видите, не принес…

– Кто за меня платит? – поинтересовался я, зная ответ заранее.

– Господин фон-Мезен. Не суть важно… Я проводил этой дорогой многих, из многих миров. Для меня это стало в некотором смысле рутиной. Вы просите философский камень – я дам вам его, мессир, но это совсем не тот камень, о котором думали алхимики… Он не превращает золото в свинец – скорее, наоборот…

Картезий извлек из кармана тряпицу, в которую небрежно замотал нечто. Разворачивал, с насмешкой опытного взирая на мое неофитское настороженное внимание. В тряпице оказался серый бесформенный камень, с виду похожий на гранитный щебень наших строек. От камня фонило радиацией – он был убийственно заряжен, даже без всякого счетчика ещё не родившегося Гейгера я чувствовал потоки свободных радикалов, прошивающих плоть.

От камня нужно было бежать.

Но я уже научился не бояться смерти…

Из рук Декарта серый камень мудрости перешел в мои.

– Сегодня особенный день! – витийствовал Рене. – День, в который я всегда откупориваю бутылочку бургундского и роняю слезу в бокал… Ровно 23 года назад – уже целых 23 года! – не стало великого Фрэнсиса Бэкона, а я все живу, все тяну эти постромки, называемые жизнью… Может быть, я был неправ, когда написал, что человек – мыслящий камыш… Человек – страдающий камыш, и этим отличается от камыша – в остальном я стал сомневаться… Мсье, если угодно, я и вам налью кубок бургундского…

Я держал в руках серый щебень философского камня – и зуд, трепет усиливались с каждой секундой. В меня проникала великая и чудовищная сила знания – мои глаза ослепли, чтобы открыться новыми, и теперь для них не было преград, не было непроницаемой препоны, куда бы я не смотрел.

Я видел Рене Декарта – и снаружи и внутри, и его лицо и его почки, желудок, пульсирующее сердце, чечевицу пускающей метастазы саркомы в натруженных легких. Я видел, что он не жилец, я обрел опыт великого анатома, каждая изношенная прожилка была мне понятна и очевидна.

Я знал (откуда-то вдруг!), что мы и в самом деле в Стокгольме, что Рене переехал сюда недавно, что в Голландии его преследовали как чернокнижника деятели местной, весьма терпимой, церкви. Я видел мощный мозг Декарта, тронутый кое-где белесыми нитями склеротических изменений.

Но что Декарт! Для моих глаз не осталось стен, как рентген, я проникал во все и видел все в разрезе, с предысторией и последствиями. Я видел движение птиц в небе, сложные фигуры каждого крыла, я видел морских чудовищ в черной пучине, неторопливо плывущих во мгле за добычей, я мог вычислить квадратуру круга, решить бином Ньютона, я почему-то знал давно забытые (со школьной скамьи) законы Ома и Бойля. Я тонул в неизбывной сложности раскрытой книги Бытия, в чертежах и схемах Вселенной, в путанице её микро- и макромиров, я смотрел глазами создателя мироздания, для которого нет тайного и нет запретного.

И в уяснении мира, в разложении его на числа и соотношения чисел, преисполнился великой скорби. Я выронил проклятый камень, поднимающий завесу демиурга, и горько плакал над столом несчастного всеведущего Картезия, убитого своим всезнанием.

О, сколь ужасно однообразие разгаданной тайны разнообразности! О, сколь трагично видеть мерзость элементов, сочетающих лучшее из совокупностей!

Я, вслед за Декартом, был тростником, вдруг обретшим органы чувств и увидевшим себя со стороны – усыхающую дудку примитивного растения на краешке болота! Я рыдал – и Картезий внимал моей скорби, подносил серебряный кубок к моим губам, чтобы в красном бургундском я обрел немногие капли забвения увиденного сверхмощного механизма орбит, апексов и векторных развалов-схождений.

Я многое испытал, но Шестой День моих искушений поистине был самым страшным, я прошел на последний круг ада, вместе с иллюзиями навсегда потеряв радость, вместе с обманами и миражами навсегда потеряв понятие о красоте, от приятном, о волнующем. Ни пытки в подвалах Сатаны, ни людоеды и громилы, ни груды сокровищ – ничто не шло в сравние с тайной философского камня!

– О, горе мне! – возопил я к сводам залы безутешно. – О, Отче, зачем ты оставил меня?!

– Это камень из сокровищницы царя Соломона, старая масонская реликвия, – зачем-то пояснил мне Картезий. – Его держал в руках библейский Кохэлет, которого обычно знают, как Экклезиаста, сын Соломона или сам Соломон, никто уже не скажет точно…

Из поколение в поколение, из самой древней Иудеи, из рук в руки идет ужасный камень всезнания, дарует все – и отнимает все, дозволяет любое и обессмысливает любое… Так он попал в мои руки… А теперь, бедный путник сада фон-Мезена – и в твои… «Ибо во многоей мудрости многоя печали, и приумножая познание, приумножают скорбь…»

– И что мне теперь делать? – совершенно разрушенный изнутри, вяло и тихо спросил я.

– Ступай с миром… Ты сделал все, что мог… Большего уже не будет…

 

*  *  *

 

Я лежал в своей камере опустошенный и убитый, бессильный пошевелить и пальцем. Я просмотрел всю Вселенную, обрел знания во всех науках – и ничего нового, интересного жизнь уже не сулила. Мне оставалось только умереть.

Мезенцев не купил у меня душу. Он просто убил её.

Но вот нечто зашевелилось в моей груди, и я услышал тонкий, будто комариный, писк здравого смысла:

– Ты был таким же и до всеобщего знания! Когда судьба свела тебя с Мезенцевым – разве ты не был уверен, что «прожил все»? И пусть ты не знал и не видел тысячной доли теорем Картезия – разве это мешало тебе находиться в смертельном и постыдном унынии?

Голос жизни показал мне выход из тоннеля смерти, и я пошел на свет. Постепенно мягкая теплая волна смывала горы мрачных знаний, делала постигнутое в старом Стокгольме призрачным, угасающим, уже непонятным и оттого не имеющим убийственного смысла.

Я понял, что был в плену у одной стороны познания мира, у аналитической, расчленяющей стороны, и оттого погрузился в кризис безысходности. Аналитика – мрачное, как бойня, дело, тут немудрено и свихнуться! Но вот он – мир во всем своем удивительном синтезе, снова блещет надеждой, и отгоняет тьму гробокопателей. Я постиг все слагаемые части – но целое больше простой суммы частей, и в этом – великое утешение человека…

Появились некоторые силы – я еле-еле, как после тяжелой и продолжительной болезни зашевелился, посмотрел на Мезенцева и в чем-то даже посочувствовал ему. Он несчастен – человек он или нечто иное – глубого неудачлив, устал и несчастлив. Началось с того, что все жалели меня – а кончается тем, что я жалею всех… Вот ведь штука вышла!

Мезенцев был опять невменяем – видимо, подглядывал за нами с Декартом и помутился рассудком, как в Париже. Выставил бороду вперед, мутные глаза – как бельма слепого, что-то бормочет, ругается, грозит кому-то невидимому узловатым пальцем:

– Гнать вас всех надо… По исполнительному листу… всех вас вон гнать с масложирового комбината! А то, как Герцен, переводят английский с листа – так весь английский скоро переведут, проклятые… На масложировом комбинате надо ребром поставить вопрос об аспирантуре – или она маленький лист зажигает – или пусть расщепляется вместе с Герценым…

– А Гоголь на девичьем поле… – заинтересованно вставил я в диалог, и только позже с изумлением услышал себя. Я азартно участвовал в разговоре ни о чем, играя словами, как бисером, и едва остановился.

Вечером судебный пристав в черном мундире принес постановление о моем освобождении из-под стражи – Рина забрала заявление. Мое дело было закрыто, я вполне законно мог завтра участвовать в процессе Мезенцева (а мог и не участвовать!). Бедный пристав!

Парень смотрел на меня – и не узнавал. Думаю, он принял решение никогда не садиться в тюрьму! Он не видел меня неделю – и не знал, что я пережил в этих с виду пристойных стенах. Мог только догадываться…

Я полностью поседел, как лунь, лицо исхудало и провисло, под глазами синяки и мешки, темно-коричневый костюм весь в цементной крошке и побелке, сорочка затхлым коробом, карманы пиджака, некогда зашитые, грубо разорваны и нити торчат. Я встал, опираясь на палку с удобной рукояткой (ходил, как после ранения, еле-еле, маленькими шажками и опираясь на клюку; Багман подобрал её по золотой мерке – точно пригнанную под мой рост и размер ладони), и обнял гонца с доброй вестью.

Был уже вечер, но оставаться дольше в камере я не мог, и хоть едва двигался, решил воспользоваться пропуском милосердия – вон! Вон! Вон! С масложирокомбината, с его внутренней аспирантуры, с улицы Герцена и с девичьего поля Гоголя. Как говорил Мезенцев – «их освободила тюрьма и поселила в особняке…»

– Кстати, Арсений! – лукаво прищурился мне в спину (как снайпер на мушку) Виталий Николаевич. – Ты все-таки не хочешь узнать, как там было с Блоком?

Я не хотел. Я тяготился каждой минутой в этом бетонном двухместном гробу. И все же я остановился (дышал я теперь с большой одышкой) и повернулся на источник звука.

– Я не убивал Сашу Блока! Я его очень ценил! Если хочешь знать – это я оплатил его восторженных поклонников, которые аплодисментами клаки вознесли его из толпы ему подобных поэтов… Им ведь имя – легион… Есть, конечно, совсем конченные графоманы, которые рифмы с размером не соблюдают, но в основном – все одного примерно поля ягода, не хуже покойного Саши… Я сделал так, чтобы из толпы талантов слепой – как бы слепой! – случай вытащил на софиты публики именно его! Он блистал – потому что все было оплачено, а у других не нашлось спонсоров… Но я хотел большего! Когда он пришел ко мне просить хлеба – я не соврал, у меня действительно не было тогда хлеба! Ты спросишь – почему я не угостил его блинами с икрой? Я не хотел, чтобы он продал первородство за чечевичную похлебку! Если бы он нажрался блинов и остался жив – его вскоре бы забыли, затерли. Толпе нужна была драма! Его голодная смерть – что может быть лучше для бессмертия? В тот год умерли от голода тысячи людей, сотни литераторов. А знаешь, почему помнят только его? Потому что я, именно я, пожалевший ему куска хлеба, платил миллионы золотых рублей за раскрутку этой новости! Обыватель слеп, как носорог – если он все же увидит тебя – он делает тебя иконой, а если ты будешь чуть-чуть сбоку, то при всех тех же достоинствах останешся невидимкой…

– Это мирская слава! – достойно возразил я Мезенцеву. – У Бога слава другая! У него не бывает невидимок…

Я уже твердо знал, что меня ждет монастырь. Но пока не знал – какой именно.

 

*  *  *

 

Я снова был в судебной зале с белым Лениным в углу и красной скатертью на архаичном столе. Снова мне внимали народная судья Рубанок, народные заседатели Киряев и Готовченко, снова тихо злился на мои тирады помошник прокурора Торчун.

Я постарел и едва ходил от своего места к трибуне выступлений, подволакивал ноги, давил на свою палку, как на дюжий костыль – но я просветлел душой. Я побывал в смертельной грозе, в самом эпицентре – но разошлись тучи, и проглянуло солнце, и весенним весельем засиял мир…

– Дорогие друзья! – начал я заключительное слово защиты. – Перед вами материалы множества экспертиз, эсхатологических, сотериологических, теологических, юридических – огромное количество бумаг, и все они свидетельствуют в пользу моего подзащитного. Растлевал ли он детей? Вы убеждены, что да, так оно и есть! Весь город в этом был убежден ещё до начала слушаний по делу! Я не стану с вами спорить. Но мы говорим о юридической стороне вопроса – есть ли в сочинении Мезенцева атеизм, прививал ли он детям именно атеизм?

Факты показывают, что при всей неортодоксальности взглядов академика атеизм ему не свойственнен. Да, он центрирован на логике, и ничего не хочет принимать на веру, всякое, отвергнутое логикой, отвергает – но логика приводит его к осознанию Творца Вселенной, Разумного начала мира. Мезенцев отрицает пространство – он пишет, что есть только одно пространство – пространство наших иллюзий и миражей.

Бесконечность сворачивается в ноль, в математическую точку. И эта внепространственная точка – и есть Бог! Унылая сверхпротяженная пустыня Вселенной – было ли в ней место Богу?! В кинотеатре, где со всех сторон экраны, есть вакансия киномеханика, если можно так выразиться!

Мезенцев отрицает время? В его оригинальной трактовке время движется не от прошлого к будущему – это только наше восприятие – а наоборот, от высшей точки совершенства, Абсолюта в конце (с нашей точки зрения) времен – к возрастающему упрощению форм ближе к границе мира с полным небытием. Эволюция движется от центра круга мироздания к его периферии, постепенно утрачивая совершенство и сходя на нет. Нам же кажется – подобно тому, как нам кажется, что Солнце вращается вокруг Земли – что время течет от меньшего к большему, от Небытия к Источнику всяческого Бытия…

Здесь многое инкриминировалось Мезенцеву, как аспекты его атеизма, и экспертизы опровергли такой подход. Должны ли мы сделать вывод, что Мезенцев не растлевал детей? Нет! Я лично считаю, что Мезенцев растлитель, что липкий яд его скепсиса, его логического центризма убивает живое в душах, отравляет веру. Как отмечал апостол Павел – правда без любви мучительство есть! Мезенцев несет нам именно это, он несет истину – но без любви, и оттого всякая его истина превращается в мучительство!

Мезенцев, повторяю я, растлитель. Но мы должны ответить не на этот вопрос, а на другой: подпадают ли действия Мезенцева под уголовное преследование? Является ли он преступником не с нравственной, а с юридической стороны? Только тогда мы будем в полной мере объективным судом, когда отделим личное – и вполне заслуженное – осуждение академика от Закона, от скрижалей писаного права!

Так вот, я утверждаю, что в предъявленном Мезенцеву обвинении фабула атеизма развалилась в зале суда, что при всей чудовищности измышлений академика он все же не есть атеист!

Я закончил, уважаемый Суд!

Суд удалился на совещание. Вернувшись через полчаса, судья Рубанок огласила решение: обвинение в атеизме с Мезенцева снять, полностью освободив от преследования по сократовской статье УК. В то же время возбудить против академика Мезенцева по вновь вскрывшимся фактам уголовное дело по обвинению в участии совместно с И. В. Сталиным в убийстве академика Николая Вавилова. Из-под стражи Мезенцева не освобождать.

Я выиграл свою часть дела. Я смотрел на Мезенцева – он на меня. Я прочитал в его глазах благодарность. Видимо, не этот дурацкий суд – какой-то иной, высший страшил и волновал академика. И, видимо, в этом высшем суде я играл не последнюю роль.

– Прощайте, Виталий Николаевич! – сказал я, когда Мезенцева уводил конвой. – Не поминайте лихом…

– А про Вавилова вести дело не будешь? – смущенно спросил Виталий Николаевич. – Я бы хорошо заплатил…

– Если вы спрашиваете моего согласия… Хм… Это впервые – вы просите, а не приказываете… Нет! Есть много адвокатов на свете, которые хотели бы подзаработать…

– Ну, тогда прощай, Амвросим! – улыбнулся Мезенцев из-под бороды. – Отмоли меня! Это можно, ты почти это сделал – мою сделку с Воландом можно расторгнуть, потому что она незаконно заключена….

Я недоумевал – почему он зовет меня Амвросимом? Наверное, опять крыша поехала у старика…

 

*  *  *

 

После оправдательного приговора Мезенцеву я совершил последний переход сквозь время и пространство. Исчез зал суда, исчезла технократическая цивилизация.

Я был в прошлом, далеко в прошлом, и меня окружали бородатые люди в черных рясах с крестами. Я сам был одет по-монашески.

– Скажи, брат Киприан, испытан ли и искушен брат Амвросим к служению в монастыре?

– Весьма испытан и премного искушен, братия! Он лишился своей судьбы и забыл свое имя, беззащитной душой лег на уголья мирских соблазнов, все испробовал и все отверг, стойко держался в вере Христовой…

– Все ли соблазны мирские ты показал брату Амвросиму?

– Все, и многие не по одному разу…

– Добра ли его душа?

– Душа его премного трудилась, и много скорби обрела, но и много твердости…

– Впускать ли его иноком в обитель?

– Весьма достоин того.

Я вспомнил, что я Амвросим, что родился я в крестьянской семье в 1826 году и сызмальства был прилежен в законе Божием, мечтал о служении церковном в Свято-Лужицком монастыре. Я вспомнил, что прожил здесь послушником три месяца, и был отдан в отдаленную келию брату Киприану испытать страстей и искусов. Потом я стал Сельдовичем…

Теперь все вернулось на круги своя. Чужая жизнь опала с меня, как осенняя листва с дерев, и я вернулся в единственно достойный мир, где единственно нет пустоты бытийной….

 

Январь – апрель 2003 г.

© Александр Леонидов, текст, 2015

© Книжный ларёк, публикация, 2015

—————

Назад