Александр Леонидов. Сын эпохи. Часть 2. Кумачи и чернь

31.10.2015 19:58

Александр Леонидов (Филиппов)

 

СЫН ЭПОХИ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ: КУМАЧИ И ЧЕРНЬ

 

…Вам все вершины были малы

И мягок — самый черствый хлеб,

О, молодые генералы,

О, молодые генералы –

Своих судеб!

М. Цветаева,

«Генералам двенадцатого года», 1913

Заливисто-солнечным кувинским утром лета 1990 года вышел без всякой задней мысли во двор с ведром и авоськой глава семейства Елененко Януарий Евстафьевич. А был он, ежели кому интересно, кувинский обыватель в вечных трико, оттянутых на коленях, в несносных (по причине, что им сноса не было) рубашках цвета «хаки», военный пенсионер, за странное имя своё прозванный всеми «Январём».

Деловито открыл он низкий пристрой к дому, ведший во тьму бывшего бомбоубежища, давно разгороженного на десятки чуланчиков, используемых жильцами для хранения овощей и прочей хреновины. Спустился во тьму, щёлкнул там, уже в подвале, выключателем, и стал что-то набирать, судя по неприятным гулким звукам – картофель…

Прошло пару минут – и вот уже на лавочку во двор, близенько к пристройке, отомкнутой Январём в разгар лета, выбралась дородная тётя Фрума Шнеерсон. Посидела смирно, но недолго, и теперь уже звала к себе Симу Арнольдовну Перламуттер, иногда ошибочно принимаемую за поволжскую немку:

– А и пожалуйста, Симочка, таки имели выйти – имейте и сесть… Как там ваше ничего? Я вам место держу…

Хотя желающих сесть на лавочку в ранний воскресный час было негусто, вежливая Сима Перламуттер закивала:

– Очень спасибо, очень спасибо…

– Я за молочными ходила! – делилась тётя Фрума никому не нужной информацией. – За молочными я ходила, Симочка… Ойц-ойц-ойц! Что там делается! Люди стоят в очереди за творог, а глаза такие, как будто стоят за убить… Очередь – не санаторий, сама понимаешь! А этот шлимазл, Борис с третьего этажа, который чинит столькие многие злы всем, говорит: тётя Фрума, зачем вам ходить за молочными за-вместе со всем трудящимся элементом? Вы, говорит, тётя Фрума, имеете заслуги по части отдыха, а я обратил внимание, тётя Фрума, что вы и в сад ездите вместе с работающими, непременно в субботу и утром… Этим, говорит, тётя Фрума, вы создаёте своей персоной давку, как в электропоезде, так и в молочном магазине…

– Ах, какой неприличных! – кивала податливая на эмоции Сима. – А он что-таки, большой начальник?

– Какой там! – саркастически хмыкнула всезнающая Фрума. – Как бы служит приёмщиком овощам на сушильном заводе... Но стал продвигаться по профсоюзной линии, Сима, и отсюда таких апломбов взялось!

– Скажите на милость!

– Где это сказано, что на пенсии нельзя по утрам молока пить? – сокрушалась тётя Фрума. – И я, ему видите ли, создаю персональную давку, а он мне, видите ли, давки не создаёт… А молоко плохое стало, Сима… Очень плохое молоко – таки пишут жирность малую, а вкладывают вместо души всю жирность, на которую способны… Пэнки, пэнки – так и сгущаются, я таки не могу поить молоком моих внуков… Очень быстро, опять-таки, закисает это молоко… Мой двююретный брат Эльха Хаимович – ты помнишь, Сима, здесь его все дразнили «Лихоимовичем» – имеет в Америке молоко, которое не киснет неделю! Это я понимаю – качество молочных продуктов, Сима, и никаких пэнок – на вкус как чистая вода…

– Неужели, Фрума, они имеют такое молоко в Америке?

– Ну, положим, не в Южной. Да, Сима, в Южной Америке скис бы даже тройной одеколон шлимазла Бориса, потому что климат жарких весьма… Но, скажем, в Северной Америке, и грубо выражаясь, у Канаде, куда выписали моего двююретного брата – такое имеет место в реалиях их загнивающего быта… Мне бы, Сима, так пахнуть, как пахнут эти «загнивающие» капиталисты…

– Знаешь, Фрума, я их всё-таки побаиваюсь, несмотря даже на то, как они приняли Мишу Горбачёва, – поделилась опасениями пугливая от природы Сима. – Они ведь буквально все товары продают по спекулятивной цене, а так даже твой двююретный брат Лихаимович не всегда делал… Я бы, Фрума, не доверяла мужчщинам, которые не знают, какая у них идёт пятилетка…

– Оставь Сима, ты в экономике не разбираешься, ты даже и пэнки с молока не убираешь, а хочешь учить американцев как им делать торговлю? По тебе таки сразу видно, что не всегда мудрость приходит вместе со старостью, иногда-таки старость приходит одна…

– Зато я, Фрума, не продаю излишки сливошного масла по своим талонам, – огрызнулась Сима.

– Ну и чем ты хвалишь своё? – рассмеялась тётя Фрума, щёлкая ладными зубными протезами. – Тем, что ты кушаешь многие холестерины и из-за этого умрёшь-таки раньше своей смерти? Здешние жильцы едят очень много сливошного масла, Сима, от этого у них бывают странные идеи и несварение… К примеру (тётя Фрума не умела долго сердиться, и очень рвалась посплетничать) – возьми Сима этих украинцев Елененко с третьего этажа. Я опускаю, Сима, вопрос, что украинцам делать на Урале – тут могут быть варианты… Но ты бы видела, Сима, как они едят! Они-таки мажут бородинский сливошным маслом, а сверху кладут сало! Ты можешь себе представить сало на масле, да если его ещё макнуть в топлёный жир? Другие бы, прямо скажу, померли бы с такого, а эти давно так живут…

– Они, верно, очень толстых? – участливо интересуется склонная к полноте, и оттого страдающая Сима.

– Да, но нет! – оживляется тётя Фрума. – Они-таки имеют дочь, которую можно выгодно выдать замуж, если, конечно, иметь ум и чувство такта… Но, Сима, при такой дочери они ухитрились иметь жениха хуже нечего! Это такой грубый и бедный мальчик, у которого из своих только лошадь, да и та, думаю, взята в комиссионке, в разсрочку… Он как по задворкам прошёл, собрал все худшее. Он и казак, и коммунист, и при этом имеет мать-алкоголичку с совершенно отсутствующим отцом в придачу! Ну, и нужен тебе, Сима, такой вариант?! А им-таки напротив, нужен...

– Ну, Фрума, я стесняюсь говорить, может, но на безрыбье и рак свистнет, очень ведь много пьющей молодёжи, а раз лошадь в разсрочку, то не до выпивки…

– Я тебя умоляю, Симочка, мне ли не знать что и лошадь – хотя пережиток старины – однако тоже имущество. Но у них есть другие партии, которыми они зачем-то манкируют, и я подозреваю, что это холестерин: если есть сало на сливошном масле, то что будет-таки с твоим склерозом? Не иначе как он добьётся для тебя первой степени инвалидности!

Бойкую мысль тёти Фрумы отвлёк «шлимазл» Борис, относимый к категории наиболее нелюбимых соседей. Борис, наивно полагая себя незамеченным, проник в открытую дверь пристройки и прокрался по подвальной лестнице к чужим овощам: своей каптёрки у него в подвале не было – Фруме ли этого не знать, если она знала даже когда у кого из соседей кошка рожает…

– Он там грибы гилит! – поджала тётя Фрума строгие губы. – Гилит грибы, чтобы ему там с лестницы сделать руки и ноги…

– У кого? – удивилась Сима.

– У меня. – Ещё больше огорошила её Фрума. – У меня там замок на дверце копеечный, любым гвоздём открыть можно… И ты таки думаешь, что такой шлимазл не найдёт гвоздя, тем более любого?

– Да… но зачем…

– Алкоголизм! – подняла тётя Фрума менторский палец. – Они на водку где-то берут, а на закуску у них всегда нет… А там грибы… Он возьмёт немного, пошире их развесит, чтобы незаметно стало, и думает – Фрума ничего не знает! А я знаю, что он ворует грибы, чтоб ему пусто было!

– Я тебя умоляю: какая из сушеных грибов, извиняюсь, закуска?!

– Он же шлизмазл, Симочка, ему на халяву всё кошерно…

– Зачем же ты не поменяешь замка?

– Чтоб ему стыдно было! – хмыкнула тётя Фрума, и ещё строже поджала нижнюю губу. По всей видимости, грибы не представляли для неё большой ценности.

И немудрено: их приносил безвозмездно один знакомый грибник, собиравший в кувинских лесах вчетверо больше, чем мог съесть сам, да и то только в неурожайные годы.

Как говорится, любишь кататься – люби и саночки возить, а любишь бродить по грибному лесу – ищи потом куда девать грибы! Знакомых у грибника было много, но большинство из них обижалось, потому что подаренные грибы нужно было мыть, чистить и всячески обрабатывать, а это не всем по нраву. Грибника просили уняться.

А тётя Фрума была безотказна – отчасти потому, что сушила грибы в их натурально-дарственной форме, отчасти рассуждая здраво, что в её годы любое внимание мужчины имеет комильфо. Даже если он в брезентовой штормовке и резиновых сапогах…

В итоге сложился этот странный симбиоз между увядающей женской благосклонностью Фрумы Шнеерсон (урожденной Цеплиной, позже сменившей вместе с мужьями три фамилии) и алкоголизмом «шлимазла» Бориса, которому, конечно, букеты грибов никто не дарил: чать, не дама!

– Все Борисы, которых я знала – негодяи! – качала головой тётя Фрума, считавшая себя вправе за украденные грибы наградить мир порцией нравоучений. – Во-первых, этот Борис, которого хотят выбрать президентом России – что, скажите на милость, с ним будет делать Миша Горбачёв? Он ведь метит прописаться на жилплощадь Миши Горбачёва… Я другой России, кроме Мишиной, не знаю, а тут такой афронт… Во-вторых, у меня был Борис, художник, в шестидесятых годах, он был неталантлив и, по-моему, даже не еврей, но всегда увлекался моим кошельком, думая, что мне это польстит… Я даже, Сима, не знаю, что хуже выглядит – прописаться на жилплощадь к Мише Горбачёву или лазить по дамским сумочкам… Но второе, Сима, кажется мне более мелким и жалким… Потом, Борисом был продавец мороженного на площади возле магазина «Детский мир», где раньше трамваи имели кольцо, ты помнишь… Борис там столько лет торговал, и так всем пригляделся, что некоторые даже называли его дядей… Он этим пользовался – и не давал племянникам сдачи с полтинника, а один раз не дал сдачи даже с олимпийского рубля… Ну, положим, не мне, я бы этого так не оставила, однако – характеризует человека… И обрати внимание, Сима, не просто человека, а опять-таки Бориса… Когда этот Борис умер прямо в своём ларьке, оказалось, Сима, что он напокупал всей своей родне по «жигулям», потому что если сдачи с олимпийского рубля не давать – ты не будешь иметь ёмкостей для вмещения денег… Это был такой расхититель социалистической собственности, Сима! Если бы социалистическая собственность была женщиной, она бы его помнила, как лучшего…

И завершает всех мне знакомых Борисов – вот этот шлимазл Борис, имеющий несчастье быть для всех, кто его знает… Счас, Сима, ты увидишь, как он выйдет из подвала, а карманы «олимпийки» будут оттопырены грибами…

– Неужели ты прямо видишь, как у него оттопыривается? – закрыла от ужаса рот дряблой ладошкой мадам Перламуттер.

– И сколько раз, Сима, сколько раз – дежавю! Я прямо не знаю, как у него жена терпит такие сомнительные визиты, и чем он объясняет ей грибной запах своей плоти в рамках супружеской верности…

– Кажется, идёт! – пискнула Сима и вся сжалась от страха и неистребимого любопытства. По лестнице снизу слышались шаги. Но вместо коварного Бориса на свет вышел снизу всего лишь Январь Елененко, глава семейства Елененок. Он был задумчив, грустен, нес «с горкой» ведро картошки и полную авоську золотистого репчатого лука. Как и положено серьёзному и основательному домохозяину, Январь Евстафьевич аккуратно закрыл за собой дверь и замкнул большой висячий замок снаружи. О «шлимазле» в подвале он или не догадывался, или забыл…

– Я прямо удивляюсь на этих Елененок, – сетовала тётя Фрума, – какими порциями они носят к столу каждый раз… Они, Сима, всё это зараз сварят и съедят…

– Неужели и лук?!

– Лук нет. Отчасти. Повесят его в прихожей, натолкав в женский чулок – чтобы оскорбить чувства приходящих… Уж я знаю, Сима, эту публику, за полвека тут на квартире, с пелёнок их изучила! И при этом они умудряются иметь такого некошерного жениха для своей единственной дочки! А между тем, Сима, есть у них такие варианты, что я бы ради них рискнула одолжить под проценты мои «гробовые» сбережения…

– Что, прямо принц сватался? – млела в фантазиях Сима.

– Ну, положим не принц… Но князь… У них вся семья по приговору советского суда князьями числится, тут уж комар носу не подточит… Имеют хорошую при том жилплощадь, гешефт за учёную степень… «Жигули» имеют лучше, чем были у Бориса, спекулировавшего мороженым на кольце!

– Как такое может быть, Фрума? В наше время – князья? И не в Париже?

– Вот может, ибо советская власть тоже не сторукая, всех перебить-то… Кой-кто и от неё выскочил в отдельные квартиры академической планировки… Говорю тебе, Сима, вот через дорогу у нас тут живут русские князья, и у них очень симпатичный, интеллигентный мальчик сюда ходит…

– Неужели прямо и князья? – охает Сима

– Ну таки попробуй не быть князьями, когда их сперва наши свергли, потом их вместе с нашими посадили, потом вперёд наших выпустили, и они по выходе докторские защитимши… И не «Докторские» колбасы, как ты подумала, Симочка, которых защищает лучше других от покупателей наш как бы Гастроном! А иное, бумажное, с доплатой за степень…

– То есть прямо-таки анкетные князья, из бывших? – недоумевает экзотике Сима Перламуттер.

– Прямо-таки анкетные, и мальчик у них очень хрупкий такой и вежливый… Я когда на эту дурочку смотрю – всегда за него болею! Какая была бы пара! Но к ней ходит ещё этот ужасный казак, он всегда меня пугает своим антисемитизмом…

– Неужели антисемитизмом?!

– Так изволь увидеть, как только меня увидит – говорит, «здравия желаю, Фрума Адольфовна». Понимаешь? Адольфовна! И это после-таки Второй мировой войны…

– Однако, Фрума, тут виноваты, как мне кажется, твои дедушка с бабушкой, когда обзывали твоего почтенного папеньку…

– Ах, Сима, оставьте этих глупостей, они жили до Второй мировой войны! Чито они тогда понимали – тогда же не было техники… Это же надо видеть, Сима, что Риббентроп был не всегда, и больше этого – не всегда таким плохим… Теперь я считаю вовсе ни к чему это «Адольфовна», вежливый человек закроет глаза на «так уж получилось», и не станет будировать всяких пустяков!

– Люди черствы стали, как хилеб в булошной после виходных... – не к месту вставила Сима.

– Тем более, – жаловалась Фрума, не слушая товарку. – У нас вообще-таки весь подъезд паспортного идьётизма! Одного зовут Январём, понимаешь, у другой отчество Адольфовна, причем меня… А у этого шлимазла фамилия – знаешь, Сима, какая?

– Пугаюсь узнать...

– Помидоров! Борис Помидоров – как тебе это?! Я-таки считаю, что у него на малой родине не паспортный стол был, а злостное хулиганство... Что ты может против этого сказать, если живых людей такими фамилиями записывали?! Если уже совсем не видят альтернативы – могли бы записать «Томатовым», было бы приличных! Причём заметь, Сима, смысл-таки нисколько не меняется, но форма приобретает нечто вменяемых!

Старухи на скамейке совсем уже утомились пустой болтовнёй, но терпение их было вознаграждено. В сонной тишине двора раздалось тихое поскрёбывание запертого под землёй Бориса. Набрав, по видимому, грибов, и должным образом оттопырив «олимпийку», он, горя не ведая, поспешил к выходу – ан не тут-то было! Подвал, коварно распахнувший ему с утра свои кладовые, оказался заперт, причем снаружи, причём замком за 2-50, который не вскроешь, как копеечный замок, любым гвоздём. Но даже если бы и проявить виртуозность отмыкания – замок висел с другой стороны от Бориса и не подлежал никакому воздействию!

– Сейчас ломиться будет и орать! – предположила более наивная и менее опытная в жизненных делах (два мужа было всего – считай, девочка) Сима.

– Нет, – мстительной улыбкой зазмеилась, растрескалась тётя Фрума. – Он, голубчик, посидит там… Ему орать никакого профиту нет – спросят, как ты там очутился, зачем залез, если тебе клетушки в подвале не полагается… Тут ему это гвоздь, которым он замки ковыряет, знаешь в какое место вставят? Туда, где у него совесть – и два раза провернут…

Борис некоторое время возился за дверью, потом затих.

– Грибы грызёт! Сухие! Всё лучше, чем за кражу по тюрьмам сухари сухие глодать, – подвела итог мадам Шнеерсон.

– Я прямо удивляюсь на всяких – и куда только его жена смотрит?

– А кто её знает? Может, он с ней грибами делится и она в доле, теперь рэкет, это модно стало… Люди проще мыслить стали… В прошлом году Яша Бнайбритский… ты помнишь Яшу Бнайбритского… Нет, ну какой «из наших», Сима, прямо ты скажешь – «из наших», одно название тоже, что из наших… А так торговал брюквой – смех и грех… кооператор дешёвый… Йего поймал рэкет, обманувшись, как ты вот, что он Яша Бнайбритский, а там уж ничего, кроме паспортных данных, и то фальшивых… Что с Яшей делали, сказать неприлично: пятки веником жгли на даче, причем его же собственной, и через это чуть дачу не спалили… Бросали в пруд, доставали, пока совсем не утонул…

– А чего хотели?

– Тысячу рублей хотели! Ну, не анекдот – торговал брюквой, тысячу рублей? Ему нет бы – сразу отдать, если видит, что люди серьёзные? А он тянул кота за все подробности… Он потом всё равно отдал, и говорит мне: зачем, говорит, тётя Фрума, я так мучился, мне даже и скидки никакой не сделали, сразу бы отдал – и горя бы не знал… И с тех пор стал он очень легко на жизнь смотреть, помудрел даже… Ну, не царь Соломон, положим, но понимает, что за пятки не приплачивают… Я к чему всё это рассказываю-то? Может, жена Бориса в доле, и только строит так из себя, мол, советская женщина, а сама его и подсылает «на дело»…

– Ой-ё, Фрума, такие времена, чего только не может быть, прямо-таки всего не может быть…

День разгорался, пыхтел уже знойным дыханием. Людей во дворе стало больше. Но к запертому подвальному помещению никто не подходил, и погребенный заживо под домом Борис не имел выхода из своей ситуации. Звать на помощь ему мешало смутное представление об Уголовном Кодексе, а сидеть тихо мешала покинутая семья, явно уже недоумевавшая его долгой пропажей, и подозревавшая его в «хождении за три соображающих».

Поэтому Борис сделал отчаянную попытку подкопаться под дверь снизу, по-собачьи. Но под железной дверью в подвалы жителей этого сталинского ампирного дома был жестокий номерной асфальт.

Жена Бориса вначале появлялась несколько раз на балконе, откуда выкрикивала его имя с отчетливо затухающей надеждой в интонациях. Потом она вышла в безвкусном цветастом платье из ацетатного шёлка и принялась нарезать круги по углам, где скапливаются в миг обретения «пузырей» местные алкаши.

– Большая нравственная дилемма! – рассуждала чувствительная Сима. – Может быть, помочь ей в поисках? Но мы же не знаем наверняка, что она «в доле» у этого корсара… Мы, конечно, предполагаем, что она может быть в доле, но не с полной степенью вероятности… Конечно, если бы она была «в деле», мы бы просто сказали ей, где её муж, и всё… Никаких последствий… Но если она не в доле у Бориса, тогда это будет удар, причем по обоим супругам…

– Ты уж лучше ничего не говори! – отсоветовала тётя Фрума. – Чтобы у них там не вышло, а виноватой всё равно мы останемся… Знаешь, муж и жена – одна сатана, и я бы даже сказала, две в одном…

Походив по закуткам двора, выйдя на улицу к светофору, жена Бориса так ничего и не обнаружила, хотя бы отдалённо напоминающее её супруга. Она вернулась домой, потолклась там ещё с неизвестной целью, снова выползла во двор и стала кричать с характерным щербатым присвистом:

– Борись! Где тысь?! Борись! – и тому подобные сомнительные лозунги.

– В прежние годы её бы забрали в КГБ, – поучала тётя Фима товарку. – Борись да борись, а с кем или чем? Можно подумать, что призывает к повреждению властей… Такую развели свободу слова – всякий идьёт – идёт и орёт, что ему прилипнет… Свободу слова может принять чёлвек, но никак уж ни свиння и не идьёт

В фонетике тёти Фрумы это означало «свинью» и «идиота».

Словно вняв её народной мудрости, «Борись» в своём погребении боролся молча и упорно, скрёбся, но не издавал звуков сильнее. «Свиння» не разделяла взглядов супруги на свободу слова…

– А вот смотри, идёт этот ужасный казак! – сменила тему заметно оживившаяся тётя Фрума и локтем подтолкнула Симу. Симе было бы куда интереснее посмотреть на «князя», про которого подруга утром рассказывала. Но за неимением лучшего, Перламуттер пристально разглядывала казака. Ничего себе: эдакий юный крепыш, «кровь с молоком», ни мирный, ни военный – без погон, но с галунами и шевронами, штаны вроде школьных, но с лампасами, наборный казачий пояс с подвесками… Неброско, но с вызовом был одет этот «никудышный жених» совершенно незнакомых и неинтересных Симе украинцев Елененок…

По мере приближения казака тётя Фрума впала в конспирацию, что немного напомнило впадение в маразм. Она внезапно стала обсуждать кухонные темы, рыбу-«фиш», куда достаточно «пожарить одно ицо», хотя лучше, конечно же «два ица».

– Здравствуйте, Фрума Адольфовна! – галантно поклонился казак, дойдя до дежурной стариковской лавочки. – Как ваше здоровье?

Тётя Фрума со значением посмотрела на Симу, и в глазах её ясно читалось: «Вот видишь! Опять! Антисемитизм!». Но на словах она была более терпима:

– Спасибо, Тимофей, я бы таки сказала, что терпимо, потому как что мне и делать в моём возрасте – только терпеть… Видишь, беда у нас какая: сосед пошел в подвал за фруктом, а его другой сосед закрыл, он изнутри, бедный, скребётся… Даже уже не кричит, голос себе сорвал…

– Да ну! – округлил казак Тимофей свои наивные, совсем детские глаза. – Не может быть! А вы его чего не откроете?

– Склероз, Тимофей, дорогой мой, склероз… Забыла, где ключей от подвала… (Фрума подмигнула удивлённой Симе – мол, смотри, что будет). Прямо не приложу, куда делать в такой ситуйяции

– Подсобим вашему горюшку, почтеннейшая Фрума Адольфовна…

Ужасный казак, демонстрировавший «склонность к еврейским погромам» пока только величанием старых евреек по отчеству, подошел к низенькой пристройке, таившей в себе лестницу в бывшее сталинское бомбоубежище. Взял в пухлую большую руку тяжелый висячий замок, накрыл сверху другой, белой и крупной, как ситный хлеб, ладонью. Сдавил, хрустнул, вывернул, дёрнул – и замок раскрылся…

– Это ж какую силу иметь! – ахнула Сима.

– Видишь! – сказала Фрума тихо, заговощицки. – Настоящий махновский бандит! Сегодня он Елененкам подвал взломал, а завтра так же вот и девичью честь их доченьки ненаглядной… Ты меня прости, Сима, но как женщина – ты должна понять мою тревогу, какой величины должна быть его деталь в купальном костюме… А Ксюшенька Елененко, такая пая… и не жалко этим Елененкам живого человека на кол сажать?!

– Но, Фима, признай, таким можно увлечься…

– Увлечься-то можно, вывлечься потом трудновато… Ну да что мы с тобой «песнь песней» затянули, нам в наши лет уж и неудобно… Тьфу, окаянный, на какие мысли навёл – бесстыдник!

Этот обширный диалог удался двум старухам по простой причине: услышав копошение снаружи, Борис струхнул и убежал вглубь подвально-овощного лабиринта. Казак Тимофей, сломавший стальной замок так, как если бы это была сдобная выпечка – засунул в темный зев подвала сначала голову, а потом и весь втянулся – на разведку. Где-то там, в тухлофруктной мгле прятался от него злоумышленник-сосед тёти Фрумы…

Увидев приближение каких-то полувоенных контуров, Борис решил, что за ним прибыла милиция, и с диким криком отчаяния бросился на Тимофея, сшиб его с ног и, перескочив через казака, устремился, сломя голову, наверх, к свету, свободе и неопознанности.

Через некоторое время после этого беса вышел, потирая ушибленные места и Тимофей. Чинно поклонился двум бабкам на лавке, пожал плечами – и удалился в подъезд к Елененкам.

– Ничего себе парень! – покачала головой Сима. – А ещё, говоришь, и князь на выбор? Это когда же и как началось у девки-то?

– Да, считай, Сима, с весны закрутилась у них в школе тема равнобедренных треугольников…

 

*  *  *

День стоял в зените, когда скамейку отчалившей на кухню тёти Фрумы занял величающий себя (на правах «перестройки») «приват-доцентом» Иван Сергеевич Имбирёв. Именно оттуда он наблюдал потрясающее действо.

Наглая, большая, лоснящаяся от самодовольства ворона периодически пикировала на двух домашних ленивых и глуповатого вида котов. Коты прятались от хищничающей птицы под ржавое дно старого «Москвича», припаркованного возле газонного бордюра одним из местных обитателей – «маленьким автолюбителем».

Этот низкого роста, щупленький человечек, вечно перемазанный машинными маслами, в неизменной «обтягушной» шерстяной вязаной шапочке с глухими, тоже вязаными наушниками – обычно дни напролёт чинил свою колымагу. Но сегодня, видимо, решил отдохнуть: ему ничего, а котам – горе…

Коты, сугубо мирные меховые комки, друг с другом никогда не дрались, преодолев базовые инстинкты своей породы. И с вороной они драться явно не хотели. Но миролюбие не входило в планы проклятой птицы. Она раз за разом загоняла зверьков под «Москвич», и карала клювом каждую их попытку оттуда выползти…

Казак Рулько удружил тоже: вывел на прогулку свою подружку, Ксюшу Елененко, и посадил рядом с Имбирёвым. В итоге Имбирёв пробавлялся богословскими вопросами. Ему казалось, что постыдно-зоологическое половое влечение не проникнет туда за ним, в хрустальную розу дантовского Абсолюта, будет отражено кристаллической структурой чистого разума. Но нет – оно упорно преследовало Ивана Сергеевича, вместе с образом этой девушки, знойной и рослой южанки, её необыкновенно-живыми, быстровзглядными, глубокими и вдумчивыми глазами…

Она как цветок – тонка, изящна и ароматна. Какая у неё гладкая и чистая кожа, как идёт ей ровный, лёгкий загар, особая утонченная смуглость… У неё завораживающая манера заглядывать собеседнику в душу, трогательная хрупкость фарфоровой фигурки из неземных Аркадий… И она знает, конечно знает, самодовольно догадывается, что разит наповал… И не пользуется этим, а только аристократически наслаждается мужским смятением…

Она была совсем близко, опекаемая своим парнем, так что Имбирёв ловил изысканные ароматы её парфюма – это мешало думам о возвышенном, более приличествующем монастырям…

Следуя неписанному кодексу дворовой «пацанской» чести, Иван Сергеевич обращался не к Елененко, а к Тиме Рулько, но ощущение увлеченного внимания девушки заставляло его постоянно ёрзать, елозить и сбиваться с темы.

– Я прочитал на днях две замечательных брошюры по биологии, – поучал «как бы Тимофея» Имбирёв.

И указывал на котов, гонимых вороной, краем глаза ловил, вдыхал вместе с флюидами французских духов Ксюшин интерес: – Знаешь, Тима, велика вероятность, что у начала времен было именно вот так…

Коты, словно подыгрывая глубине мыслей Имбирёва, окончательно оставили попытки сопротивления пернатой садистке и скрылись под «Москвичом» поглубже. Ворона расхаживала победительницей, зыркая и щёлкая массивным клювом на бедных деклассированных хищников.

– Хищники, – рассуждал Имбирёв, предательски подрагивая голосом, – так говорят религиозные зоологи – не сразу стали хищниками. Это следствие их порчи в мире, отравленном грехом прародителей. Хищник легко теряет хищные инстинкты в изменённой среде – например, домашняя собака начинает предпочитать кашу мясу, кошка дружит с мышами, и тому подобное…

– Афигеть! – лаконично, по-спартански одобрил лекцию «мыслителя Ивана» Тима Рулько. Его подружка, и даже, говорят, невеста – была более разговорчивой:

– Значит, в отличие от инстинкта дыхания или размножения – эти инстинкты не врожденные? – спросила Елененко, жемчужно улыбаясь. – И потому умнее всего было бы, чтобы хищники изменили свое видовое питание…

– Только как убедить в этом хищников? – саркастически вклинился недавно подошедший к компашке Артём Трефлонский.

– А вот ты и убеди! – сердито сказал Имбирёв. Ох, не обрадовался другу Иван Сергеевич! Чего уж греха таить – он рассчитывал на прямо противоположное – что уйдёт по делам Тима. Ну чего, казалось бы, особенного? Возникли дела у человека, отошел, так сказать… Но доказуемый Бог был суров к Имбирёву: вместо предполагаемого ухода Тимы явился Тёма!

Иван Сергеевич врал себе, что Ксюша интересна только как начитанный и острый умом собеседник. Он фальшиво доказывал себе, что регулярными и глупыми «афигеть!» да «ахренеть!» – пусть даже одобрительно-восторженными – Рулько снижает качество богословского диспута.

Вот, к примеру, без него-то с умненькой Ксюшей будет интереснее общаться! Не подумайте чего, только теология, доказательства бытия Божия… И ещё бы спросить у неё – что за духи такие сладкие?

А тут явление Тёмы в нагрузку к Тиме! Они и так «не разлей вода» – прогулялись бы по казачьим делам, а Иван Сергеевич по косточкам разобрал бы перед Ксенией Январьевной несостоятельность кантовских опровержений доказательств богоприсутствия… И даже, может быть – исключительно для пользы философии – заглянул бы ей прямо в бездонные чувственные глаза, чего сейчас лишен из-за бестактного интереса Тимы Рулько к богословию…

Потому Имбирёв и сказал таким сердитым тоном, каким обычно только с мамой разговаривал:

– А вот ты и убеди! Кто мне хвастал, что может математически доказать бытие Божие?

– А, вздор, к чему это?! – засмущался Артём.

– Ну как к чему?! – почти не скрывая, злился Имбирёв. – Врал, выходит?!

– Ничего я не врал… Просто погода такая чудесная, выходной день, к чему…

«Погоду ты и испортил», – думал про себя Имбирёв, но вслух говорить такого не стал. Тогда они бы поняли, что его интересы, как мыслителя, несколько шире монастырского круга бесед…

Казалось, Тёма увильнёт, не станет «за давешний базар» отвечать. Но тут вмешалась Ксюша Елененко, завораживая его пронзительным гипнотическим взглядом карих зрачков:

– Тёма, а если МНЕ это интересно?

Она нажала на слово «мне» чуть-чуть, почти незаметно, так что от толстой шкуры Рулько это отскочило, как от слона дробина. И тем не менее она надавила на него своей бархатной грудной интонацией и пришпилила Тёму Трефа, как бабочку в гербарии…

…Он писал по крашеной стене металлического гаража – как и все мы в кувинском детстве – плодом черного шиповника. Сорви с куста один из множества упругих плодов-шариков, и он послужит тебе не хуже мелка или уголька… Зажатый в пальцах, как коротенький фломастер, он позволяет и писать, и рисовать на любой ровной поверхности!

За Трефом оставались именно такие письмена – темно-бордовые штрихи сока черного шиповника…

Иван Сергеевич совсем скис: припёрлись и Радик-Фикса, и Зяма, и прихлебатель Саша Пихто – весь традиционно праздный дворовый, лавочный бомонд, делающий трепетный вопрос Имбирёва о названии духов Ксюши совершенно исключенным…

– Ну что им у пивной бочки не стоялось?! – кусал губы Имбирёв.

А Треф заливал, переключив на себя восторженное внимание почтенной публики:

– Понятие о Боге рассчитывается с математической неопровержимостью, как необходимая для вычислителя данность. Это математическая теория противоположностей…

Треф начал писать – на стене гаража соком шиповника зарубинели какие-то значки, символы, дроби, «дельты» и «лямбды»…

В школе Треф шокировал влюблённую в него старушку-математичку Пульхерию Львовну тем, что в теоремах всегда использовал только буквы греческого алфавита, и никогда – латинского. Вряд ли в этом был какой-то глубокий смысл, скорее подростковое снобистское позёрство. Но и здесь, во дворе, Трефлонский заполнял свои формулы «омегами» и «пси».

– Всякая противоположность равновелика своей противоположности… Противоположность числа «5», например – «-5», но не «-3» и не «-10». Это связано вот с чем: ничто не может существовать без своей противоположности…

– Почему? – поинтересовался Рулько, один из большинства, не понимавшего эту галиматью.

– Растворится в понятии «всё», утратит предметность… А если одна противоположность будет меньше другой, то часть одной из противоположностей останется без противоположности… Поэтому число «-3» не может быть противоположностью числу «5», но является противоположностью числу «3»…

– Это понятно, давай дальше… – торопила Ксюша, следя с живым, напряженным интересом отличницы.

– Следовательно, математически – противоположностями могут быть только совокупности с равными модульными знаменателями… Из этого следует, что ничто конечное не может быть противоположностью бесконечного, потому что всё конечное безмерно меньше бесконечного. Если мы предполагаем смерть, как бесконечность, вечное явление – то и жизнь обязана быть бесконечной, чтобы не нарушать уравнения… А бесконечная, вечная жизнь – это понятие о Боге!

– Ахренеть! – несколько неуместно, но очень искренне восхитился выводу благочестивый Тима Рулько.

– Если же мы считаем смерть конечной – то чем она прерывается? Воскресением? Это понятие об умирающем и воскресающем Боге…

– Обалдеть! – восхищенно выдал Тимофей. – Математическая теория противоположностей…

И заволновался – ведь за дело всеобщего воцерковления он искренне болел казацкой душой:

– А чё её попы не используют? Не знают?

– Да нафиг она кому нужна! – смущённо заулыбался Трефлонский и, отбросив обмылок шиповного плода, вытер пальцы о тончайший свой кружевной платок.

– Это всё так, Тима, гимнастика ума… Ну, не спорю, как математическая задача – интересно… Но не более того…

– Так рассчитать необходимость Бога в мироздании…

– В Бога, Тима, верить надо, а не рассчитывать. Если веришь, то веришь. А если не веришь – тебя теорема убедит, что ли?

– Она безусловно полезна, – вмешалась Ксюша на полном серьёзе. – Когда некоторые говорят, что наука Бога отвергает… Потому что – вот, покажешь, что нет, и даже наоборот…

– Наверно… – улыбался Треф виновато: спорить с Ксюшей Елененко он категорически не умел. А вот с Рулько – другое дело! К нему и повернулся:

– Но поверь мне, mon cher spadassin [1], тому, кто не чувствует Бога в душе – математика не поможет…

– Народ не воцерковлён, Треф, скитается во мраке безверия, как ты можешь скрывать такой светильник под спудом?!

– Да я не скрываю… – огорчился Трефлонский недоверию друга. – Только это не светильник, а коптилка тусклая… Понимаешь, вера неотделима от желания, от любви… А математика – продажная девка эрудитов… Ей безразлично кого обслуживать – результат всегда одинаковый выйдет… Вера и математика – это как любовь и проституция… Чисто формально результат один получается, а по сути-то…

– Ты можешь математически доказать Бытие Бога! Разве это не прекрасно!

– Тыщу раз до меня доказывали. А толку-то! Ну, докажешь ты безногому, что ноги – это не рудимент, а члены организма… У него оттого новые ноги, что ли, вырастут?

 

*  *  *

 

Иван думал об этом весь день – отчасти из живого интереса, отчасти, чтобы забыть разящий взгляд Ксюши в упор – и на личном опыте убедился: ноги можно боготворить – или ненавидеть, но у безногого они не отрастут.

Вечером, собираясь поохотиться на видеофильмы в салонах «золотого кольца», Иван спросил Артёма без всякой задней мысли и «подкладки»:

– Треф, как мне уверовать? Умом вижу Бога, а сердцем не чувствую…

– С ума сошёл?! – взглянул Треф снизу вверх, испуганно и очумело. – Я тебе что, священник?! Придумал тоже, кого спросить…

Да, это не математика, с которой Треф взялся бы помочь за милую душу…

 

*  *  *

 

Вслед за кратким «бабьим летом» выходных с неизбежностью приходит серая ежесезонная «осень» понедельника. Пришла она и для Ивана Сергеевича Имбирёва, ещё вчера в упоительном облаке дамского парфюма обдумывавшего монастырскую повестку дня…

Понедельник – это, конечно, не синий бездонный небосвод и не живые, пронзающие, такие же бездонные глаза Ксюши Елененко…

В понедельник нужно сдавать статью «Резервы экономии» в краевой «Блокнот Агитатора» и витийствовать в малом конференц-зале Крайкома насчет животноводческих кормов и расширения линейки пищевых растительных масел… Название-то лекции произнесть – всё одно, что касторки хлебнуть, а уж битый час её мусолить – точно стошнит потом в ароматизированный крайкомовский писсуар!

Иван Сергеевич был очень недоволен переменами в своей судьбе. КПСС – это не усопший кооператив покойных Чахоладзе. А буфет Крайкома – вовсе не редакции кувинского Дома Печати. Деньги, которые Имбирёв разучился считать, предательски кончались, а партийный аскетизм ветшающей красной власти мешал пополнить их запас. В буфете ни капли спиртного – борьба, блин, с алкоголизмом, блин, антиалкогольная реформа, блин…

Злобно купив в упомянутом (не к ночи) буфете «Московский картофель» (жирный и хрусткий, ломкий советский аналог чипсов) и полиэтиленовый маленький пакетик с морожеными кусочками ананаса, Имбирёв загрузился с этими лакомствами в зеркальный лифт. Привычно широкой задницей оперся на хромированные поручни, сделанные для поддержки равновесия дряхлых крайкомовских старичков…

Лифт поехал на третий этаж – на втором взбрыкнул – и ломанулся обратно, на первый. Это первый секретарь Крайкома, грозный и суровый товарищ Гамашников, вставил ключ в скважину с табличкой «приоритетный приказ». Лифты в Крайкоме подчинялись высшему начальству без очереди, сбрасывая кнопочные команды простых смертных…

Гамашников был человеком немолодым, усталым, изборожденным проблемами, на его лице застыла маска вечного старческого недовольства, эдакий кривой оскал мизантропа. Гамашникова в Крайкоме боялись и ненавидели – причем с продвижением «перестройки» боялись всё меньше, а ненавидели всё больше.

– Кто таков? – грубовато спросил Имбирёва Гамашников, обнаружив мыслителя в лифте, покорной собачонкой притащившего свои зеркала и поручни к его старомодным ботам.

– Иван Имбирёв, лектор по бережливому производству! – отчитался Иван Сергеевич, конечно же, узнав «прокуратора» Края. – По согласованию с товарищем Зульдонем…

– Знаю, докладывал он… – хмыкнул Гамашников, страдавший запором и бессонницей, объехавший с шести утра уже добрый десяток строительных объектов. – Только не докладывал, что ты такой молодой, Иван… Ты какое производство в жизни-то видал, чтобы о производстве рассказывать?

– А вы зайдите, Владимир Ильич, послушайте! – окрысился давно уже злой на весь мир Имбирёв. – Незачем о человеке судить по внешности…

– И то верно! – с брежневской выдвиженческой покладистостью кивнул Гамашников. – Так… Совещание у меня ещё только через час… На стройках с утра никого, кроме сторожей, видишь, на час раньше приехал, Иван, чем рассчитывал… – и довесил с доверительной грубоватостью. – Бардак!

…Этим серо-пасмурным понедельником получилась у Имбирёва странная лекция: на двоих. В малый конференц-зал, обшитый ампирной дубовой панелью, с рядами мягких бордовых кресел, за которыми у стены громоздились кумачовые транспаранты (припасенные тут хомячливым завхозом для многоразового выноса на демонстрации) – в урочный час… никто не явился!

Имбирёв стоял на массивной трибуне с серпасто-молоткастым советским венком из колосьев, а одинокий суровый Гамашников сидел в первом ряду и повелительно внимал. Иван Сергеевич хотел отложить лекцию и пойти к Зульдоню выяснять – «чё за дела?!», но Гамашников остановил порыв:

– Давай Иван, нечего, запускай шарманку… Потихоньку подтянутся… Ты мне рассказывай, я слушаю…

По правде сказать, выдвиженец из рабочей среды, отпахавший в разных чинах на заводах полвека, Владимир Ильич Гамашников (злые языки приписывали его карьеру не уму, а имени-отчеству), надеялся разоблачить заносчивого сопляка, и через то вставить жгучий пистон Зульдоню.

План это созрел внезапно – когда Гамашников оказался с Имбирёвым в одном лифте. Гамашников любил ловить подчиненных на провалах инициатив и полагал, что в этом заключается контролирующая функция партийного руководства.

Как созрел план внезапно – так же внезапно он и растворился в душном и спертом воздухе малого конференц-зала. Слушая, Гамашников достал старомодный дешевый пролетарский портсигар и закурил вонючую сизодымную «беломорину». Черт возьми, но интуиция в этот раз подвела старого партийного волка: сопляк говорил дело!

Расчет Гамашникова на «подлов» строился на простом и логичном ожидании: юнец, от которого чуть тянет пусть вчерашним, но явственным коньячным перегаром, начнет говорить о производстве, и матерый производственник тотчас же его перешибет знанием деталей. Но Имбирёв говорил о другом производстве: совершенно не знакомом Гамашникову, несмотря на весь его тёртый, смолёный и крученый жизненный опыт!

Иван Сергеевич с хрустящим от сухости непохмелки голосом вещал по печатным листкам, но не читал, а только справлялся с цифрами в них. Начал он с разветвлённой речной сети Кувинского Края и привел справку биологов местного УНЦ Академии Наук СССР – сколько в этих реках примерно водится на дне двустворчатых моллюсков. Гамашников хотел было уже развязанно и хамски перебить, гаркнуть, мол, и без биологов знает, что дряни этой в реках полно, ибо и он, Гамашников, летом купаться ездит, а не токмо через тонированное окно своей вороной «Волги» на мир смотрит!

Но Имбирёв привел другие данные: сколько из речной ракушки можно изготовить «запросто» высококалорийных белковых кормов для свинокомплексов. Речной ракушечник размножается быстро и очень неприхотлив, он – сорняк речного дна. Но его никто не использует, не выращивает, не собирает.

– А ведь для свиней это – как устрицы! – завершил экскурс в «резервы экономии» Имбирёв. – Сумма возможной прибыли по краю составит…

Гамашников отвалился на спинку удобного кресла, задымил второй «беломориной», наполняя воздух сизоватыми, витиеватыми разводами своего «чувства глубокого удовлетворения».

Имбирёв уже перескочил на дубовые жёлуди. Желуди гниют в лесах и на горах Кувинского Края без всякой пользы, в огромных количествах. И никто даже не знает из простых людей, что в дубовом жёлуде – на треть состава жирного растительного масла! В Европе и Северной Африке дубовое масло охотно употребляют в пищу и даже считают деликатесом. В Америке его выжимали индейцы ещё в доколумбовы времена… А у нас в стране богатой и «даже, я бы сказал, зажравшейся» – вообще не знают такого продукта!

Хозяйственно ли это (спрашивал с ленинским прищуром Имбирёв у одинокого Владимира Ильича в партере) – вообще никак не использовать жёлуди годами?! Посчитайте (саркастически предлагал Иван, чьё сардоническое настроение во многом было связано с похмельным синдромом) – сколько упущенной выгоды для Края в десятилетиях сгнивших желудей?! Опять же – выворачивал Имбирёв на новый тезис – раз уж прозвучало популярное в наши дни слово «Америка» – вспомним из их фильмов и другие два слова…

Имбирёв драматически выдержал паузу, а потом обрушил на державного слушателя с торжеством всезнайки:

– Кленовый сироп!!!

 

*  *  *

 

Решительными, «петровскими» шагами Гамашников с наклоном корпуса прошел в свой рабочий кабинет, подталкивая перед собой «товарища» (уже теперь, а не просто «юнца-сопляка») Имбирёва. В приемной «персека» томились твидовые пиджаки и дымчатые очки вызванных на совещание чиновников. У них вдоль стен вздрагивали то рука, то бумаги на согласование, свёрнутые трубочкой, то суконное колено…

– Совещание откладывается, никому не расходиться, всем ждать! – рявкнул Гамашников своей секретарше, женщине средних лет в строгом костюме «синего чулка» и с прилизанной, по мужски короткой прической. – Зиночка, срочно ко мне начальников отделов сельского хозяйства и пищевой промышленности!

Не дождавшись Зиночки, у себя из кресла начал орать, тыкая в крупные разноцветные прямоугольные кнопки селектора:

– Так! Ко мне! Сюда! Листки взять для объяснительных! И Зульдоня со второго этажа с собой захватите!

Иван Сергеевич сидел в этом огромном, угловатом всеми мебельными деталями, пронизанном модернистским минимализмом партийном кабинете, на стуле с низкой спинкой и витыми ножками, и понимал, что вляпался во что-то нехорошее. Похоже, из-за его, имбирёвского, похмельного сардонизма у людей – совсем незнакомых, и, не исключено, хороших – возникнут проблемы…

Почему они должны принимать кару за буфетчика, не имеющего хотя бы для приглашенных лекторов выпивки?! Конечно, если бы Гамашников таким тоном приглашал заведующего спецкомбинатом питания Крайкома, Имбирёв счел бы справедливость отмщённой… Но стоит ли винить в умышленном затягивании похмелья у мыслителя – начальников отделов сельского хозяйства и пищевой промышленности?!

– Так, голубчики! – рычал Гамашников по-медвежьи на потупивших глаза канцеляристов. – Почему прогуляли лекцию товарища Имбирёва?! Резервы экономии вас не интересуют?! Не «перестроились» ещё?! Товарищ Зульдонь – почему не проконтролировали?!

Зульдонь стрельнул на Имбирёва взглядом, которым в последний раз Цезарь зыркал на Брута. В глазах прохиндея ясно читалось: «я тебя вытащил, а ты меня утопил!». Имбирёв под уколом этих глаз ещё сильнее сжался и заёрзал…

Дальше случилось совсем уж безобразие. Начальником отдела пищепрома в Крайкоме состояла женщина предпенсионного возраста, одного типажа с Ваниной мамой. Под громами из уст всесильного Гамашникова эта женщина взяла… да и заплакала!

При таком даже уж видавший виды Гамашников оторопел, а Ивана вообще вдавило в дыру между сидением и спинкой стула, словно он на ракете взлетает с перманентным ускорением…

– Забыла я! Забыла! – истерически кричала эта женщина. – Ну, так сокращайте, чего ждете?! Говорил мне Зульдонь, говорил! Не отрицаю! Повода искали для сокращения, вот и приспело… Забыла я! Который месяц вся на нервах, слияния эти, поглощения… Забыла!

– И я забыл! – пробасил агро-выдвиженец, разбойного вида мужик с огромными и неотмываемыми земляными руками огородника. – Правильно Вера Стальевна говорит, Зульдонь проинформировал… Но у нас сокращение и слияние, переругались все в отделе… И забыли… Не до того людям, поймите…

В зависшей паузе хорошо стало только Зульдоню. Он отмылся и даже мысленно простил Имбирёва – хотя и подозревал, что лектор специально поперся жаловаться на прогульщиков вместо непосредственного нанимателя высшему начальству.

Обстановка начала проясняться: пока Иван Сергеевич в перерывах между пьянками и Гамашников в перерывах между деловой текучкой «думали о народе» и неразрывной связи счастья народного со свиноводством – служащие профильных отделов думали о себе.

В соответствии с постановлением бюро Крайкома от некоего числа за неким номером, носившим зловещее имя «О предложениях по структуре и штатам аппарата местных партийных органов» (и потому звучавшим для клерков как египетская «Книга мёртвых» в талантливом переводе на русский язык) – менялась структура аппарата.

Многим постановление бюро Крайкома грозило гибельнейшими последствиями. Людей, уже большей частью пожилых, попросту выбрасывали, посмеиваясь – «безработицы у нас в стране нет», предлагали пересесть из служебных авто на трамваи, а из уютных кабинетов с ежедневно обновляемым сифоном газированной воды – в школьные учительские или замызганные заводские ОТК.

И вот – как раз в канун имбирёвских излияний на тему абстрактных всенародных благ – беда пришла одновременно и в отдел сельского хозяйства и в соседний отдел пищевой промышленности! Парткомиссия решила, что их уместнее слить в один отдел, так называемый «аграрный». За скобками этого решения предполагалось, что из двух начальников отделов останется только кто-то один, и из двух стульев за рабочими столами двух отделов – останется только один стул. Там, где раньше заседали двадцать человек – осталось бы только десять. Судьба остальных висела на ниточке и тонула во мраке неизвестности…

Конечно, в таких условиях, когда неясности и непонятности отравляли жизнь хуже токсинов, никакого желания с утра переться на лекцию по бережливому производству не было ни у пищевиков, ни у сельхозников. Зульдонь их оповестил на прошлой неделе, все выходные они дома мучились, как один, «проклятой неизвестностью» – и к понедельнику совершенно морально вымотались. Жертвой этого упадничества в стенах Крайкома стала лекция Ивана Сергеевича Имбирёва, на которую угораздило попасть товарища Гамашникова…

«Гамашникову – что? – мстительно думал Зульдонь. – Его тоже могут на ноль помножить… Да он поди и рад будет: он в последние пару лет похож на изжеванную бумагу… Из Москвы начальство ежедневно плешь проедает, хозяйство расползается, как гнилая ветошь, домой к семье и ночевать приезжает через ночь… А чтобы днём дома явился – так скорее призраки там явятся, чем он! Гамашников при Сталине начинал, смолоду во френче ходил вместо пиджака… Он про резервы экономии грезит, а о людях не думает, всех по себе меряет, мерин колхозный, заморенный…»

«Как жить, как жить?! – металась мысль заведующей краевой пищевкой. – Сократят… Уважаемый человек была, а тут… позор-то какой! Три года до пенсии… Ну куда я пойду?!»

«Надо на опережение идти! – размышлял сельхозник с глупыми раскосыми глазами, и очень цепкой, деревенской, почти звериной хваткой. – Надо выбирать в районах хозяйство покрепче, и спрыгивать… А чё?! Вот хмелеводческий колхоз «Ленинский Хмель» – чать, миллионер, как-никак, недавно Дворец Культуры свой открыли, как Парфенон, с колоннами… Спрыгнуть туда председателем – зарплата одна в три раза выше, чем в этом долбанном Крайкоме…»

Впрочем, сельхозник знал, что зарплатой в таких делах всё не измеряется. Его друг в исполкоме, курирующий милицейскую службу, любил говаривать: «На вершинах гор растёт один лишайник…». Имелось в виду – для полноценной жизни нужно быть поближе к земле, к её возможностям и непосредственным производительным силам. А забираясь наверх – оказываешься на леднике, зад морозишь на таких вот совещаниях…

«И чего я к ним пристал с этим своим дубовым маслом?! – запоздало сокрушался Иван Сергеевич, чувствуя искреннюю симпатию к этим людям. – Жили без него двести лет, и дальше бы жили… Чего я лезу всё совершенствовать?!»

– Товарищ Зульдонь! – подрубил сопли подчиненных грозный Гамашников. – Выделите Ване… кхе… то есть товарищу лектору… рабочее место в нашем помещении! Включите внештатно в комиссию партконтроля Крайкома, членом с совещательным голосом… Может тогда наша архарня его лекции прогуливать побоится?! Как записать?! Да хрен я знаю, как записать – вам карты в руки, вы думайте… Запишите выдвиженцем от комсомола… Знаю, что стажа нет… Запишите «и.о.»… Время обновления, учит нас товарищ Горбачев, требует нестандартных кадровых решений!

 

*  *  *

 

«Бес полуденный» – уныния – приходил к Имбирёву не в полдень. Он приходил с раннего утра, когда погруженный в дела и «тёрки» молодой многообещающий человек с трудом просыпался под трели будильника и тоскливо глядел в окно на пробуждающийся, ещё темный город. В эти часы Ивану хотелось только одного: поспать ещё. Но именно поспать он не мог. Всё что угодно – только не поспать. Дела заедали. А ещё больше заедала их бессмысленность…

Часто визитеры являлись прямо ни свет, ни заря. Иван Сергеевич безвольно и беспомощно, по кошачьи, мордой вниз, лакал молоко из тарелки «каши с молоком» и жалобным голосом повелевал Алсу:

– Поди, заяви им, что я заболел…

– «И вахты, не кончив, бросаю»? – серебряным голоском степнянки допевала Алсушка заданную тему. – Вань, ну что ты опять дурака валяешь, они деньги принесли – не отправлять же несолоно хлебамши на такой веселой ноте?

И сама, явно ещё сонная, только с кровати – томно хлебала из принесенного Ивану чайника, прямо из горлышка – потому что ей чашки в «хозяйском» кабинете не было предусмотрено…

– Оденься, как следует, неудобно, раз люди пришли…

– Вань, они к тебе пришли – чего мне-то одеваться?!

«Хороша гейша, да обнаглела… – думала тревожно «мамо» – Не пойдёт замуж, зачем ей? Жить, почитай, в той же самой квартире, но сейчас у неё комната отдельная, если надо – закрылась на ключ ото всех, и привет! А там к Ивану переселяться придётся, пердёж его слушать…»

Ближе к полудню Иван, наоборот, как-то расхаживался, жизнь представлялась уже не в прежнем черном цвете. А к концу рабочего дня он был уже в состоянии даже поспорить. Например, с Трефлонским, который его одновременно и раздражал, и успокаивал (непонятно, как такое может быть, но так было).

Иван считал, что у него, Имбирёва, лично – всё в порядке с головой, но, в силу темперамента и воспитания – слабые ноги. Артём с головой не дружил, как думал Иван, но имел одно счастье: земля под ним не шаталась, «морской болезнью», падучей, «перестроечной», с зеленой рвотой – не страдал по счастью своему Трефлонский-младший.

Он был отлит Бог весть в каком роддоме Бог весть из какого металла, но цельно и без примесей. Там, где у нормальных людей (такие, как Имбирёв) – всё выходило сложно, у Артёма всё время оказывалось просто.

Такая простота, хоть она и воровства хуже – неожиданно подкупала…

Иван Имбирёв лез к Артёму в душу, с особой, метафизической стороны надтреснутым драматическим голосом спрашивал:

– Какой СССР? Зачем СССР? Идти – куда и за что? За то, чтобы Кремль владел самаркандскими минаретами? Тебе-то какой в этом смысл?! Не понимаю…

– Порядок, – отвечал Трефлонский. – Ты знаешь, что такое труп?

– Мертвое тело.

– Нет. Не мертвое. В этом теле пульсирует селезёнка, растут ногти и волосы, в нем бурная жизнь всяких гнилостных бактерий… Это не мертвое тело! Жизни в нем дохрена, только гнусной жизни… Труп – это тело, в котором нарушен порядок обмена веществ! Ключевое слово – ПОРЯДОК. Когда империя ставит свои пограничные столбы – это порядок. А когда их сносят – это падение в могилу! Знаешь, чем всё это кончится?

– Знаю. Отделятся Рига, Таллин и Киев с Баку.

– Нет. Их отделят. Отделят те, кто сильнее нас. И сразу же начнут отделять Казань, Астрахань, Сибирь… Ты видел, как «раздевают» брошенный в укромном месте автомобиль? Вначале снимают то, что снаружи, потом залезают снимать детали вовнутрь… Это кончится тем, что с нас начнут сбривать волосы, отрезать пальцы, сдирать кожу… И это не прекратится, пока ты не дашь в морду тому, кто нагло требует у тебя отделений… А коммунизм тут совсем не при чем. Львы в саванне дерутся за свои участки – потому что один коммунист, а другой демократ? Петухи дерутся за своих кур, потому что не в каждом курятнике альтернативные выборы?!

– Ну, Треф, это уж совсем… зоология какая-то…

– Да, зоология. Первоначало: жизнь – это борьба всего живого за свою территорию. И когда эти твари ходят в Вильнюсе на демонстрации за отделение – я себя чувствую так, как будто мне прямо перед телевизором мизинец отрезают...

Красиво сказано, чёрт возьми! А что за красотой? Комплекс неполноценности неуверенного в себе мальчишки, теряющего всякую надежду в мире торгашей, к которому он никак не приспособлен? Мальчишки, которому вот-вот поступать, и если не поступишь – куда? Советская армия – не казачий батальон. Это не «кафе «Жиклёр» – пусть даже и уполовиненный горбачевскими дефицитами…

 

*  *  *

 

И всё прослушав до последней ноты,

И разозлясь, что слов последних нет,

Он поднял трубку: Автора «Охоты»

Ко мне пришлите завтра в кабинет!

…Принес стакан, бутылкою звеня,

Которую извлек из книжной полки…

В. Высоцкий

 

Странные, булгаковские, воландовские чудеса творились в Крайкоме с помещениями. Людей сокращали – но кабинетов больше не становилось, и даже наоборот… Казалось, что гигантский модернистский куб Крайкома сжимается шагреневой кожей, похрустывая на швах мраморной отделкой и скрежеща ультрасовременными алюминиевыми оконными рамами…

У Ивана Имбирёва появились в Крайкоме свои стул и рабочий стол. На стол даже поставили громоздкое чудо техники – один из первых в Куве персональных компьютеров, коим дискеты и диски заменяли магнитофонные кассеты, а рабочим языком был приснопамятный «бейсик».

Но это рабочее место располагалось за столом президиума в том самом малом конференц-зале, где Ивану суждено было витийствовать о свинских устрицах и дубовом масле! То есть Иван порой целый день сидел, пялясь с возвышения, похожего на театральную сцену на удручающие пустые ряды темно-бордовых спинок, а в случае проведения мероприятия – вынужден был выметаться в фойе…

При этом Иван числился «проходящим воинскую службу» в особом казачьем батальоне (хвала Палтусову – прикрывал от ярлыка «дезертирство»), деньги получал в Доме Печати и цокольном этаже редакции «Родника», сдавал зачеты с другими заочниками на экономическом факультете КГУ… Добавьте к этому ночные встречи во сне с Линдой Эппелтон, редкие, но «главные из всего» – и вы поймете, что Иван не без оснований подчеркнул в романе научной фантастики фразу: «Арнольда размазало во время скачка по эпохам». Имелось в виду – какой-то несчастный темпонавт включил машину времени – и вместо одного пункта разлетелся по десятку…

Что поделать – кому тогда было легко? Напротив конференц-зала, ставшего кабинетом Ивана «по совместительству», бился в конвульсиях административного маразма Общий отдел Крайкома. Кадровые вивисекторы, эти новоявленные доктора Моро взяли и слили вместе (в рамках борьбы с бюрократией) – прежние протокольный сектор и сектор делопроизводства. В итоге в одной большой офисной зале оказались, разделенные лишь ковровыми дорожками, секретный сектор и сектор обычного делопроизводства. Самый закрытый документооборот вёлся в одной комнате с самым открытым, секретные бумажки по ошибке попадали в открытый доступ – и наоборот.

Дальше по коридору – ещё забористее: взяли и слили в огромный отдел-монстр отделы пропаганды и агитации, науки и учебных заведений, да еще и культуры. Получился некий безликий идеологический отдел, в котором вольнодумцы из курилок НИИ сидели через стол с начетниками партийного вероисповедания…

Нет, не нужно было проницательного ума Ивана Сергеевича Имбирёва, чтобы, видя всё это – осознать: советскую власть корчит и пучит, она на последнем издыхании, и напоминает здоровенного, но внезапно ослепшего на ринге боксёра…

Почти одновременно с Имбирёвым в Крайкоме появилась куда более значимая и весомая фигура: под старика Гамашникова заложили мину, прислав ему «в помощь» из Москвы партийного варяга, навязав на пост второго секретаря Крайкома некоего товарища Хабулкина, горбачевского выдвиженца и «прораба перестройки».

Пока Гамашников быком бился на корриде строительных объектов и запуске линии производства дубового масла, гоняя казенную машину до полного облысения покрышек с места на место, матерясь и закатывая истерики – Хабулкин сидел в кабинете и копил компромат для «кадровой чистки»…

Наметанный глаз опытного аппаратчика не мог проглядеть такую вопиющую кадровую флюктуацию, как Иван Сергеевич Имбирёв. Теоретически этот «пятнадцатилетний капитан» мог стать ярким свидетельством кадрового самодурства Гамашникова. Взял мальчишку, студента, и посадил ответственных работников учить – разве не образчик выживания из ума? Пора бы ему на пенсию, товарищу-то Гамашникову, разве нет?!

Но это теория всё… Сноб, как и все моложавые москвичи, Андрей Евграфович Хабулкин любил теорию проверять практикой. Оттого и снизошёл, пригласил «юнца» в свой кабинет на основательную задушевную беседу, благо, что тому было всего на этаж подняться…

Жесткий аскетизма этого кабинета с мебельной инкрустацией – полированным Лениным над строгим и даже неудобным креслом начальника – внушал всякому входящему деловой настрой на конкретику. Но для людей «нужных» – тут, на приставном столике, появлялись не только чай в герблёных подстаканниках и бутерброды с колбасой (традиционный набор для посетителя, который в СССР был привилегией высших чинов). Тут появлялись и тортик, и даже спиртное. Хабулкин, в отличие от «старовера» Гамашникова умел не только работать, но и жить. Никаких рудиментов «сталинизма» он себе уже не позволял, и даже мог поморщиться на пару с нужным человечком от «Пшеничной» – несмотря на «генеральную линию» антиалкогольной компании.

– Иван Сергеевич, я с первого дня с интересом смотрю за вашей деятельностью… – начал разговор с Имбирёвым Хабулкин. – Знаете, скажу вам со всей ленинской принципиальностью: много у нас функционеров, но мало созидателей… Поэтому вы мне, как руководителю, и симпатичны, и любопытны, Иван Сергеевич!

Хабулкин растворил стеклянные дверки книжного шкафа, вынул в условном месте два (более других потрепанных) томика собраний сочинений В. И. Ленина. В полумраке у задней стенки мерцала усыпавшая этикетку медалями, как звездами, бутылка водки.

– Предлагаю за крепкую, настоящую мужскую дружбу… – соблазнял Андрей Евграфович. – По пятьдесят…

Имбирёв непроизвольно, сам того не замечая, потёр ладонь об ладонь и облизнул пересохшие губы. «Однако» – подумал Хабулкин, проникаясь уже не напускной, а внутренней, искренней симпатией к этому непонятному «прожектору бережливого производства».

Выпили. Закусили официально внесенной секретаршей нарезанной ломтиками колбасой, от которой весь кабинет наполнился вкусными ароматами первосортных мясопродуктов.

Пока Имбирёв пил и закусывал, а потом уже без спроса снова пил – Хабулкин (лишь пригубивший свою рюмку) – длинно и фальшиво расписывал величие и достижения своего непосредственного начальника, товарища Гамашникова.

Хабулкин следовал неписанному правилу опытных аппаратчиков – «ругай только друзей, в которых уверен». Врагам и конкурентам – нужно отпускать исключительно комплименты! Это много чем полезно: например, если нужно, чтобы о человеке сказали плохо, то навязчивыми гомерическими похвалами ты заставишь сказать о нём плохо своего собеседника…

Тут не высшая математика кадрового дела – скорее, его букваристика, но Иван Сергеевич Имбирёв был аппаратчиком «никаким», сразу же прокололся. Хабулкин как раз начал соловьём разливаться, что во всех областях и республиках бардак, и только в Куве, под мудрым руководством Гамашникова – покой и благодать. Имбирёв возьми и брякни:

– Ну, а при чем тут он? Люди у нас на Урале просто спокойные… Я вам, Андрей Евграфович, говорю, и ему прямо в глаза скажу (ну прямо «храбрый заяц» из басни С. Михалкова! – восхищался Хабулкин) – какая у него есть программа-то? Никакой… По заводам шарахаться, волшебные пендали раздавать – это не программа! Ну вот, возьмём этот перестроечный маразм – он что, возражает по существу? Да нет, у него «тех же щей пожиже влей!»… Ему из центра – «гласность» и он давай газетчиков распускать… Ему из центра «частную инициативу» – он давай ворьё это кооперативное размножать… Завтра прикажут башку разбить – разобьёт, но не вдоль, а поперёк, чтобы не так больно было…

«Оу! – внутренне восхищался Хабулкин. – Какие мы беспокойные младенцы оказались… Или этот Ванька-встанька дьявольски умён, или… просто умён, по обычному, житейски… Рановато, рановато понимать начал мальчик, куда ветер дует и откуда…»

– У нас много сейчас неразберихи, смуты много… – с безликой аппаратностью закивал Хабулкин. – Правда ваша, Иван Сергеевич, мешают старые, «застойные» кадры нашему Владимиру Ильичу, ещё как мешают!

А про себя подумал: «Если ты, парень, скажешь про Володьку то, что мне сказал – там, где нужно говорить – ты ценный кадр! Обожду тебя давить-то, всегда успеется…»

Расставался Хабулкин с поддатым Имбирёвым почти дружески. И вдруг чуть-чуть приоткрыл душу, отчего через броню кадровых игрищ проглянуло живое нутро:

– Иван Сергеевич, ты послушай моего совета… Гамашников тебе в дедушки годится, да ведь и я в отцы тебе гожусь… Умный ты больно, Иван Сергеевич, ты ум-то укороти, не любят у нас умных… Боятся – что подсидят… Я – и то боюсь, хотя я обновление и гласность душой принял, а про других и говорить нечего! Знаешь, кого любят у нашего брата? Придурковато-исполнительных оптимистов… Вот им везде дорога… А если почуют, что ты умный, Иван Сергеевич, никуда не пустят, помяни моё слово… Ну, иди, иди, тебе работать надо… Сеять разумное, добротное, платное… Давай, заходи, если посоветоваться будет нужда, я всегда открыт, особенно молодым друзьям…

 

*  *  *

 

Вскоре после этого разговора об Иване Сергеевиче забыли и Гамашников, и Хабулкин: обоим тяжеловесам стало не до этого пёрышка, влекомого ветрами эпохи. Не до белковых кормов свинокомплексам, не до дубового масла стало начальству: какое там улучшать, когда в Куве (странно совпав с приездом «варяга» – Хабулкина) разразилось настоящее революционное, рабочее, пролетарское движение!

Что с ним делать – никто не знал. Поощрять революционеров – означало поощрять хулиганство и анархию; но подавлять их было против всех заветов Ленина и идеологических штампов КПСС! Весть о том, что «рабочие Венгерки бастуют» выбросила, наконец, товарища Гамашникова из его седла и поселила в кабинете.

Итак, рабочие «Венгерки» бастуют – и?!

Гамашников собрал первое совещание. Явились туда с блокнотами «Делегату партконференции» начальник отдела организационно-партийной и кадровой работы с заведующими 3 секторов Крайкома. И сектор по работе с кадрами, и сектор внутрипартийной работы, и сектор советских и общественных организаций – союзно думу думали, и ничего не придумали, кроме как ехать на «Венгерку» и там слушать рабочий класс. «Для него ведь и работаем!» – патетически восклицал завсектором советских организаций…

Гамашников отправил этих задоглавов общаться с пролетарской массой, а сам призвал директора центра по изучению общественного мнения, директора Дома политического просвещения, ректора Университета марксизма-ленинизма, разбавив их управляющим делами Крайкома и начальником государственно-правового отдела…

Итог был тот же: словно в детской страшилке, за первой партией переговорщиков на «Венгерку» отправилась вторая делегация. Она и прихватила с собой корреспондента «Блокнота Агитатора» товарища Имбирёва, чтобы он преподробно описал дело со всей предысторией вопроса…

Имбирёв на месте разобрался и описал всё, как есть…

 

*  *  *

 

Сушильный завод по прозвищу «Венгерка», кормилец Луковой слободки, выглядел угрюмо и, прямо скажем – готически. Это был некий архитектурный головастик: большой куб трехэтажного здания выпускал из себя двухэтажный хвост, длинный, как барак, а тот – откидывал одноэтажное продолжение. К Венгерке подходили железнодорожные пути, которые почему-то заржавели и заросли бурьяном, но никто не разбирал их даже на металлолом.

За долгие годы своей службы советским «Северам» Венгерка стала подслеповатой и сыпучей. Стены много раз штукатурили, новые слои отваливались, открывая старые слои штукатурки. Часть окон, за ненадобностью, замуровали, другие же напротив – прорубили в неожиданных местах, отчего возникало ощущение блуждающих оконных проемов.

Старое разлапистое здание, провонявшее луком и чесноком так, что даже кирпич из него садоводы воровать отказывались, от времени вросло в землю, нижний оконный ряд смотрел из-под ног, но что характерно – толстые кирпичные стены этого бастиона пищевой промышленности нигде не треснули.

Кувалда большого здания смотрела на город слепым фасадом, каменной стеной без единого окна. Когда-то понизу тянулся ряд окон, но их заделали, хоть и не очень хорошо, да глухо. Теперь их выемки напоминали слепые бельма. Посреди поднималось полуразрушенное крыльцо, упиравшее в замурованный дверной проход. Ни одним глазком не могла посмотреть Венгерка на родной город.

Зато на Луковую слободку Венгерка смотрела во все свои стеклопакеты, причем некоторые располагались между этажами, нелепые с виду, но чем-то удобные администрации. От слободки завод был отчеркнут мертвой железной дорогой и запущенным парком. Деревья, кривые и страшные, осенью совсем черные, обступали Венгерку со всех сторон, как злые великаны. Если бы не запах – Венгерка могла бы показаться рыцарским замком. Местный художник был даже в 1987 году разоблачен, когда пытался демонстрировать картину «Замок графини Батори», срисованный с Венгерки.

Вопреки обыденной логике заводских корпусов самый большой блок Венгерки, насаженный на бараки (если сверху смотреть) – как кувалда на черенок – был самым тихим и мертвым. Сюда сгружали сырьё, почивавшее тут до востребования.

А непосредственно сушильное производство ютилось в «черенке» этого пищепромовского молота, в двухэтажном бараке, где и стены потоньше. Но барак был двухэтажным только снаружи: попадавший внутрь обнаруживал, что перекрытия между этажами тут снесены, и транспортеры тянут всякую вонючую дрянь в необычайном просторе.

В одноэтажном крыле пристроилось руководство Венгерки: директор, его заместитель, бухгалтерия, отдел снабжения. Именно здесь, в обшарпанных комнатах с колченогой мебелью и постоянно берущейся откуда-то, как мыши, непрошенной тарой из-под овощей, шуршали заветными дензнаками, расплачиваясь с колхозным и единоличным элементом после ритуала взвешивания продукции их убогих трудов. Многие, многие считали совершенно искренне, что на Венгерке можно хорошо заработать.

Бабка Нюра Рулько была одной из таких. Венгерка – такая же тёртая, как и в 1990-м году, но с другим расположением окон и дверей, вошла в её жизнь, когда она была ещё девчонкой.

Менялись власти, война сменяла мир, а мир – войну, но Венгерка все так же раскрывала потемневшие от дождей двустворчатые ворота в массивной своей части, чтобы принять возы лука и чеснока. С течением прогресса кроме возов стали прибывать к этим тёсовым воротам и мотороллеры «Муравей», и мотоциклы с колясками, и даже легковые автомобили. Всё менялось – но лук оставался луком, горе луковое – горем луковым, а сушка – сушкой.

 

*  *  *

 

Именно сюда много лет назад лукогорская обитательница, бабка Нюра привела свою дочь, Марину, приходившуюся матерью Тиме Рулько, которого, кстати сказать, тогда ещё и в планах не было. Но где девке (тем более – дуре – добавляла в этом месте бабка) – на заводе работать? В администрации – образования не «хватат», в цеху – сил бабьих мало, мешки тяжелые… А Марина росла хилой и глупой, ненавидела домашний огород своей матери и сбежала от грядок, как только смогла. Много лет она уже работала в районной «Кинофикации», которую баба Нюра ругала «Кинофикцией».

– И что за работа така? Зарплата маленька, денег нет… Вечно в разъездах, с мужиками какими-то, киномеханиками, да по деревням… Бордёль солдатский, а не работа…

Но Марину «Кинофикация» устраивала: самое главное, никаких особых нагрузок, если не считать дорог (да и там тоже: едешь себе в фургоне, ворон считаешь). Но бабка, казалось, накаркала. К 1990-му году «Кинофикация» стала выдыхаться, это вам не луковая Венгерка, плывущая через века непотопляемым кораблем!

Деревень, в которые нужно возить киноленты из города, оставалось всё меньше, сельские клубы сами заводили себе кинофонды. А годы давали о себе знать – у Марины появились типичные возрастные болезни, организм совсем ослаб и изъезженные маршруты – опротивели до тошноты. С зарплатой ещё хуже: поскольку потребности общества в «Кинофикации» таяли, зарплату… нет, вы поймите правильно, её не снижали! Но её, увы, забывали повышать! Жила Марина все горше, беспросветнее, особенно после того, как ушел (и уехал на Север навсегда) муж, Тимин отец. Её романтичная натура, отравленная со школьной скамьи тонкостями дворянской литературы – то впадала в отчаянье с мыслями удавиться, то напротив, разрабатывала какие-то дичайшие планы и авантюры, одна другой нелепее, с целью разом, одним ударом, решить все свои проблемы.

Как вы понимаете, у несчастной, затурканной женщины из подвальчика «Кинофикации» (над которым громоздились этажи районного отделения Сбербанка, районного исполкома и редакции районной газеты для селян) – планы проходили, а проблемы – нет. Поэтому, когда подросший сынок, в котором она души не чаяла, стал грезить казачеством, Марина не составила единого фронта с бабкой Нюрой. Та ругала на чем свет стоит «дурь белобандита», а мать думала: «чем черт не шутит… военная карьера, как-никак… Может, в генералы выйдет… А куда ему ещё идти – с моими мышиными доходами да связями?»

Марина не очень понимала разницу между родами войск, между кадровыми военными и казаками. В кино (а кино было единственным источником её самообразования) все такие вопросы решались легко и весело. Может, и в жизни так выйдет?

Но помочь сыну Марина ничем не могла, кроме, разве что, писем его папаше на далекий вахтовый Север, которые тоже не помогали. Папаша не обнаруживал признаков жизни, и Марина в глубине души давно была уверена, что его и нет вовсе: закопан в тундре у дороги, обложен ледком вечной мерзлоты, века пролежит на радость археологам…

Денег всё время не хватало на самое необходимое. Конечно, Марина имела 80 рублей в месяц (вровень с советскими уборщицами и непонятно с какой обидной стати – ответработниками комсомола), и могла бы кое-что отложить, но была безалаберной, непрактичной, так что и мать родная называла её «бестолочью».

То Марина покупала какие-то тростниковые занавеси на кухню в своей «хрущовской» панельной квартирке, то антикварный диван, и всякий раз ей казалось, что жить без сего добра она уже не сможет никогда! Но – всё красиво только на витрине. Умные это понимают после двух-трех покупок, дураки – никогда. Марина относилась к последней категории.

В очередной раз растратив свои 80 рублей (притом что средняя зарплата в стране уже перешагнула за 260 рублей), Марина начинала охать, ахать, идти занимать у друзей (у матери занять было сложно по причине скаредности оной), и постоянно концы с концами у неё не сходились. Часто казалось, что эта женщина с отчетливыми отпечатками увядания, истертая жизнью и дорогами, как старая купюра, занимает новые суммы только чтобы отдать старые долги, а чем живет – непонятно.

Хорошо, что сын Тимофей по классификации Трефа оказался «непродажным», и не замечал, как на чирканной дрянными ножами клеёнке кухонного стола масло сменилось маргарином, а маргарин – комбижиром.

Марина с чувством стыда пробовала ту еду, которую подавала своему единственному мужчине и единственному защитнику. При всей большой любви к нему – у неё не выходило ничего вкуснее перловки или гороха на комбижире. Этот гадкий комбижир обычно застывал в миске горячим варом, и обволакивал перлово-гороховую фактуру приятной восковой корочкой.

Из деревенской жизни Марине было знакомо это незабываемое ощущение воска, когда кусаешь самый вкусный дедушкин сотовый мед. Но, снимая пробу с угощения для сына, она вместо меда во рту пережевывала перлово-гороховую мякотку в восковой «глазури», причем воняла она несъедобно.

Тиме это было совершенно безразлично, кушал он прилежно, без восторга, но с солдатским аппетитом, всегда целовал и благодарил мать – причем ни она, ни бабка Нюра никогда не понимали – за что?! Самые вкусные бабкины деревенские разносолы он поглощал с тем же выражением лица, что и мамкину дребедень. И хотя по натуре он был показушником, склонным к театральному эффекту – в данном случае он был совершенно искренним. В пище он не замечал ни вкусов, ни безвкусия, хотя ел много – для сытости. Бабка недоумевала, а более просвещенная, потершаяся в городе мать строила теории, что у Тимы повреждены вкусовые рецепторы.

К 1990-му году Тима постоянно угрожал «отъехать» – то в Карабах, то в Ферганскую долину, «наводить порядок», и, следовательно, пища волновала его ещё меньше, чем обычно. Бабка на такое саркастически советовала – «давай, отъезжай, следом за крышей, она у тебя давно отъехала». Мать всякий раз собиралась заплакать, и всякий раз утешала себя тем, что это мальчишечья бравада и пустая болтовня.

К предложениям «подрабатывать, как дедушка» (исходили они от бабки, мать полагала, что сыну нужно учиться) Тима относился совершенно равнодушно. Деньги его – даже легко идущие в руки – мало волновали, а всё нужное ему он и так имел. Но – только до определенного рубежа! Казачья часть, которую несколько бородачей стали формировать с вьюжного и темного января 1987 года – гарцевала в конном манеже на ипподромовских конях, реставрировала разрушенную большевиками церковь на взгорье, проводила всяческие просветительские мероприятия – но никак не в состоянии была вооружить своих добровольцев. Да и что говорить – казак сам себя всегда снабжал и вооружал, и Тима теоретически с этим не спорил. Однако как быть на практике?

Словом – ненужные ни на еду, ни на одежду деньги вдруг остро потребовались Тимофею Рулько на оружие. Потому бабке легко удалось совратить его со стези неприхотливого школьника (к великому гневу матери), и уговорить идти летними каникулами сторожем на Венгерку. Обширные и многолетние бабкины связи, как надежного поставщика, давали надежду на успех затеянного. Бабе Нюре не отказал замдиректора, вошел в подробно изложенное положение (Тиме было очень стыдно во время изложения, ибо бабка эпитетов не жалела), и даже завел для Тимы синюю «трудовую книжку» в мягкой обложке.

Так Тима оказался трудовым элементом с окладом больше, чем у матери.

Конечно, работа непрестижная, вонючая, луковая. Это, возможно, и остановило бы Тиму, если бы не искреннее убеждение, что казаки вот-вот выступят. Да, говорил он, выступят – теперь уже на «Вильно» – слова «Вильнюс» Тима, естественно, не признавал. А потому, мол, какая разница, где работать, все равно всё временное, деньги же, 90 целковых, решат наболевшие экипировочные проблемы.

В первый же день Тиме отвели каптерку, грязную, тесную, набитую какой-то ветошью (прежний сторож любил «потеплее и помягче») в одноэтажном крыле. Познакомили с двумя собаками – «полуовчарками» – которые выглядели очень неказисто, но службы свою знали отменно. Дали их покормить и погладить – чтобы привыкли. Ответили на вопрос – «какой дурак полезет лук воровать?» – пояснив, что на складах есть готовая продукция, упаковки сушеного лука, дробленого лука и особенно лукового порошка. Они по весу легкие, а стоят порядочно, и желающие могут найтись. На случай их нахождения Тиме выдали под роспись громоздкий револьвер «Веблей» с переломной рамкой и гравировкой «1877». И пошли загибать пальцы:

– «Не обычную двустволку» – потому что «режимное предприятие, имеющее стратегическое значение для нужд обороны».

– «1877» – потому что это трофей с русско-турецкой одноименной войны, что, кстати, вызывает законное беспокойство за порох в патронах.

– «Почти как новый» – потому что «Веблеем» «почти не пользовались, случая не доводилось». Да и сами по себе револьверы этой марки очень «практичные на износ»…

Первый день на новой работе Рулько, понятное дело, игрался с оружием. На второй день начал было снова – но устал, надоело собирать и разбирать нехитрую конструкцию. Почистил сторожку – собрал и вынес в подсобку всю ветошь – старые подушки, матрасы и разную дрянь со сломанных диванов. Открылся из-под мусора новый предмет интереса: старый сейф. На третий день замдиректора, курировавший охрану, вынужден был опять отвечать на расспросы, загибая пальцы:

– Сейф здешний, стоит со сталинских времен.

– Да, был у директора, потом туда купили поновее, а этот сослали к сторожу. Думали в нем револьвер хранить. Ну и что – «большой» – зато бесплатный, а маленький покупать нужно…

– Ключи? Ключи давно потеряли. При старой ещё администрации. Открыть? Конечно, пытались… Их несколько штук тут таких, старых… Приглашали специалиста – «завязавшего» уголовничка, старика Пилана… Нет, не Пилата, Пилана… Фамилиё такой… Открыли один с большим трудом, денег заплатили Пилану – жуть… А внутри – космы паутины, граненый стакан и пустая бутылка водки. Видимо, давно поставили, хотели допить… Натурально, за столько-то годочков, выветрилась водка…

– Нет, больше ничего не нашли. Жалко стало Пилану платить, распихали старые сейфы по разным углам заводоуправления…

– Если тебе интересно – попробуй открыть! Что внутри найдешь – всё твое! Сейфы давно списаны, их на бумаге как бы и нет на белом свете… Нужен тебе – возьми его в огород бабке пугалом… Только не упрёшь, он насыпной, сталинский, шесть мужиков с места сдвинуть не могли…

Нетрудно понять, что по адресу Пилана Тима сходил уже на следующий день, приготовившись платить из своих (или из бабкиных – пока своих нет). Но выяснил, что «медвежатник» Пилан давно умер, а посоветовать «на сейфу» кого – домашние даже и не знают…

 

*  *  *

 

Вкупе с тёплыми летними днями в город пришло и небывалое в тех краях смятение. Коллективы разных мест быстро разлагались и вырождались в банды. Митинговать летом было не холодно и не мокро, а даже очень приятно на свежем воздухе, дни стояли тополино-пуховые, медово-солнечные, зелеными соками пышнотравья пропахшие…

Вместе с Цельсием на термометрах повышался и градус общественных настроений. Одни громогласно требовали идти на Ригу, другие – не менее громогласно, требовали перестать пугать общество походом на Ригу. Какие-то подлецы пустили слух, что водозаборы отравлены, и началась «диоксиновая эпопея». Впавшие в истерию горожане боялись набирать воду из-под крана, бойкие спекулянты стали в бочках из-под кваса завозить якобы чистую питьевую воду. Возле них толпились дураки с пластиковыми и эмалированными ведрами…

Небольшой, но очень асоциальный коллектив Венгерки тоже взбунтовался и вдруг забастовал. Зачинщиком был овощной грузчик Борис, или чаще – «Борюсик» Помидоров, близкий к пенсии алкаш, решивший под влиянием речей Собчака, что у него «украли жизнь». Очень удивился бы Анатолий Борисович, мошенничавший в далеком Ленинграде, что на Урале, в забытом Богом краю, у него нашелся искренний и убежденный сторонник со странной фамилией.

Вначале Борюсик спрашивал у двух других, работавших на погрузчике алкашей – Бахыта и Митяя, не украли ли у него жизнь? Бахыт и Митяй могли заверить его только в одном: они лично жизнь у Помидорова не воровали, а другие – чёрт его знает… Возможно, на этом бы дело и закончилось, но подлец, механик овощного транспортера, Гарик Пучков по кличке «Пучини», принес на работу кассетный магнитофон «Электроника». И дал послушать Борюсику перестроечную песню Юрия Шевчука «Я террорист, я Иван Помидоров».

Конечно, Иван – не Борюсик. Но на почве алкоголизма у Борюсика развилось убеждение, что песня – именно про него, ведь других Помидоровых в России нет. Борюсик стал всем хвастать, что про него лично «написал песню сам Юра Шевчук». Но мучило его расхождение образов. Шевчуковский Помидоров (несомненно, названный так просто для смеха) был правдоборцем и террористом. Реальный же Помидоров (которого тоже так назвали для смеха, в послевоенном детском доме, настоящей фамилии не знали) – звезд с неба не хватал, прожил жизнь тихо, на мирном предприятия с мешками лука в обнимку. И – снова под влиянием алкоголизма – Борюсик стал чувствовать себя если не террористом, то уж революционером точно. А опасения по поводу «украденной жизни» превратились в стойкое убеждение – настолько стойкое, насколько бывает под водочку «Столичная», горячие и острые закуски, индийский чай «со слоном» в окружении «своими руками отстроенного» дачного райка на шести сотках…

Помидоров повесил на рабочем месте (1-й этаж трехэтажного куба, слепым фасадом глядящего на город) портрет Анатолия Собчака и стал проповедовать «свободу». В исполнении Борюсика это была чудовищная смесь между телевизионными речами «демплатформы» и начетничеством старообрядцев. Вокруг Помидорова росла полусекта-полупартия, пронизанная лучами демагогии об «украденной жизни».

 

*  *  *

 

Но опять же, секта – штука замкнутая. Кому какое дело в 1990-м году, во что верит рабочий сушильного завода? Но и тут вышел провоцирующий фактор, вывернувший секту наружу, как варежку…

Как-то в законный свой выходной Борис Помидоров сдал в ПППП бутылки и, выручив кругленькую сумму, направил стопы в магазин «Буратино», располагавшийся в конце Проспекта Декабря (названного так в честь декабристов). В магазине «Буратино» был обширный отдел «Сделай Сам», в котором покойные кооператоры Чахоладзе продавали всякое строительное тряхоглупие, подспорье рукастому мужику в ремонтных и дачных работах.

Однако информация Бени устарела: Чахоладзе были уже мертвы, кооператив закрыт, и отдел – тоже. Приписав закрытие отдела «Сделай Сам» проклятию коммунистической деспотии, весь на взводе оскорбленного гражданского чувства Помидоров двинулся в обратный путь, оглашая Проспект Декабря лозунгами во славу Керенского (так уж ему поблазилось) и предлагая, в частности, переименовать Проспект Декабря в проспект Февраля.

Праздношатающиеся прохожие радовались бесплатной потехе для ротозеев: вообразите, идёт траченный жизнью, как молью, мужик-работяга и с серьёзностью, от которой скулы сводит, «поднимает волну пролетарского гнева». Оно в другое время, в другой обстановке, может – и вправду, потешно бы было…

Но в том-то и дело, что в накалённой обстановке Борис Помидоров был совсем не одинок. И вот уже возле него очутился старшеклассник Роджер Благин, увлекший его на параллельную улицу «имени семи-и-сорока одесских комиссаров», на пикет «Членам КПСС – сексуальную блокаду!»

Сперва Помидоров несерьёзно отнёсся к начинанию, ибо глядя на страшненького Роджера Благина, трудно было поверить, что объявленная им сексуальная блокада кого-то испугает. Такой «блокадник» скорее работал на коммуняк, нежели им вопреки. (Сам о себе, как о мужчине, Помидоров был не совсем объективного, высокого мнения.)

Однако невообразимым пикетом управлял вовсе не Роджер. Там собрались демократический актив, эдакие эмансипированные дамы, феминистки – некоторые – женский вариант Роджера, но иные – и ничего себе. Помидоров – который изнутри видел себя несколько более комплиментарно, чем смотрелся снаружи – сразу же выделил одну, востроносую, с короткой стрижкой шалаву. Глаза у девки были совершенно безумные – а Борис знал, что безумные глаза – верный знак: может кое-что наклюнуться…

Большой и острый нос девчонке явно уже ломали ревнивцы – это было видно по неровно сросшейся косточке, что и неудивительно при её образе жизни.

Помидоров сразу, помнится, подумал – «а вот как хорошо было бы, если этот носик сломали бы за меня… Не за кого-то, кого мы не знаем и не любим, а за меня, мужчину в расцвете сил и горького жизненного опыта, заслуживающего обезболивающих средств»…

Звали деваху с большим и битым носом – Элеонорой Помадкиной, и, судя по фамилии, можно было судить, что косметикой интересовались уже её далекие предки. Вначале Элечка отнеслась к Борису настороженно (ибо, будем честны – он имел вид совершеннейшего колдыря). Но совместная политическая борьба сближает и объединяет!

Помидоров стал рассказывать, что сексуальная блокада членам КПСС – это очень правильно, и поведал трагическую правду о своей загубленной жизни: как его коммуняки за правду запирали в подвальном помещении, заставляли там нюхать овощную гниль, как он пытался выбраться, роя подкоп, ломая ногти о беспощадный асфальт… А потом коммуняки подослали к Помидорову в подвал здоровенных ментов, видимо, костоломов, чтобы прямо там, на овощах, надругаться над поломанной (как нос у Помадкиной) судьбой Борюсика.

– Надругаться?! – оживилась Элеонора и птичьи глазки её маслянисто забликовали.

– Надругаться путём побоев! – пояснил Помидоров, в чьи цели не входило приукрашивать свою борьбу. – Но не на того напали, ментяры поганые! Имея большую мужскую силу…

– Мужскую силу?!

– Да, именно мужскую…

Короче, имея эту силу, суть которой можно по-разному толковать, Борюсик напрягся и совершил рывок. Он сбил ментов-костоломов с ног и, перескочив через них, увидел допущенную ими роковую ошибку: входя, они были так уверены в себе, что оставили дверь в его узилище открытым. Это был единственный шанс для рабочего активиста спастись от коммунистических извергов – и вот он, вуаля, живой, здоровый, помогает держать большой ватман Элечке Помадкиной…

– Какая волнительная, потрясающая правда жизни! – сказал Элеоноре её соратник, гомосексуального вида юноша. Помидоров, как рабочий человек, сторонился его – а зря! Педик, не имея на обоих участников диалога никаких видов (Эля была дамой, а Борис – старый и некрасивый мужлан) – подтолкнул акции Борюсика вверх.

– Элеонора, ты как журналистка, обязательно должна написать об этом… Я сделаю фотографии, отретуширую его, чтобы он поприличнее выглядел! («ах ты плесень!» – подумал в этом месте Борис). А ты возьми интервью! У нас мало рабочего класса, надо рабочий класс привлекать!

Борис так обрадовался, что совсем забыл и про магазин «Буратино», и про свои ремонтные потребности. Проявились – свежо и остро – новые потребности, давно уже у него атрофировавшиеся в компании его пересохшей и вяленой грымзы-супруги. Как тут не сказать «слава «перестройке»?

К примеру, ещё вчера он был пролетарием пищевой промышленности, а Элеонора – явно из какой-то богемы. Но совместная борьба объединила их, таких разных! Ведь Помадкина сама подписалась: если сексуальная блокада членам КПСС, то даже сочувствующие – и то уже под неё не подпадают, а уж тем более диссидентствующие народники!

Так и попал в новый мир большой политики и демократической прессы Борис Помидоров. Уже вечером он оказался на «флэту» – малинного типа квартире, где собирались «продвинутые» борцы с режимом. Там обои были исписаны разными свободолюбивыми и не всегда цензурными кличами, полными «интимной пикантности».

Из полуприкрытой комнатной двери орал магнитофон голосом Игоря Талькова:

 

Вот так! Вот так! Живут Америка с Европой!

Вот так! Вот так! Ну а у нас всё через… [2]

 

Много было импортного мусора: коробочками от американских сигарет, например, уклеили всю стену, баночками «колы» выстроили успевшую запылиться инсталляцию – и тому подобное.

Странные звуки неслись с кухни этого обшарпанного, запущенного «флэта», в котором Помидоров всей грудью вдыхал спёртый воздух свободы. Там какие-то хиппаны «занимались любовью, а не войной». Хотя, если судить только по звукам – это была скорее война…

«Только бы она не была «розовой…» – пришла на ум к Помидорову жуткая мысль, ибо в демократических нравах он уже был немного подкован. Было бы, согласитесь, обидно потратить целый выходной, гарантированно получить по шее от жены – всего лишь за интервью с «розовой» активисткой «эмансипе»…

Но Элеонора была «нормальной» – если, конечно, это слово применимо к феминиствующей ведьме. Борис понял это, когда, проведя его в ближайшую комнату, Помадкина предложила ему выпить. Отлегло от сердца…

– Водочки я бы хряпнул… особливо с пивком… – разулыбался, сморщивая пористое лицо Борис.

– Чушь, Бóрис (Эля произносила его имя очень по-западному, с ударением на первый слог). Что за лапотничество?! Привыкайте жить в Европе! Мы будем пить «Вермут»!

«Ах, какие тут все прогрессивные…» – внутренне восхищался Помидоров, и вся его беспутная, бессмысленная жизнь пронеслась у него перед глазами… Ну, после детдома, квартиру дали, вторичное жильё, вымороченное от каких-то евреев, ну дачу построил… своими руками построил, светлой обрезной доской обшил… А вот, к примеру, кто и когда в этой никчемной жизни создал бы романтику, как сейчас?!

…Он рассказывал и рассказывал, попивая «Вермут», и Эля всё больше проникалась уважением к его тёртой, мучительной биографии. А потом он – с пролетарской простотой – спросил у неё, «где, извиняюсь, туалет?»

Она поняла – ведь битый час уже выпивали – и пошла показать. Нашли кабинку, отделанную керамической плиткой, неожиданно-приличную в этом вертепе, к которому (деловито оглядывался Борюсик) – нехудо бы настоящему мужику хозяйственную руку приложить…

Помидоров вошел в кабинку с высоким шумливым бачком, с которого свисал на цепочке тяжёлый фаянсовый кистень (чтобы спускать воду, дёрнув за это приспособление). В лотке для туалетной бумаги были аккуратно вырезанные из газет портреты советских вождей – эта задумка «политического просвещения» очень умилила очерствевшее в рабочих буднях сердце Борюсика…

Никогда, никогда при «застое» не рискнул бы Беня сделать то, что дала ему сделать «перестройка», ибо глубоко вгонялись при «застое» в мозг гвозди трепета перед интеллигенцией. Но – теперь-то Помидоров обрел себя в себе, и посмел! Он схватил тонкую, в голубых прожилках, холёную руку провожатой и потянул её к себе, не как тварь дрожащая, а как право имеющий!

– Пойдём со мной! – властно убеждал он, заглядывая в её сумасшедшие, с расширенными зрачками глаза.

– Нет… – застеснялась Элеонора. – Как-то неудобно… Мы почти незнакомы…

– Эля, Эля… – ворковал Помидоров, не выпуская трепещущей птицы пойманной ладошки. – Да за этот час я рассказал тебе о себе больше, чем любому из других людей…

И он тянул её к себе, привлекал с жаром бесхитростной пролетарской похоти, в приличный туалет неприличной квартиры, бормотал подкупающе:

– Электричечка моя… Последняя электричка… Да у меня же руки золотые… Я тебе тут всё отделаю – будет как в Монте-Карло квартирка…

Помадкина слегка сопротивлялась – но именно слегка. Так не сопротивляются, когда твердо возражают. В переполненной пидорами и хайрастыми художниками беспутной жизни Элеоноры рабочий человек с золотыми руками мастерового был новым словом, новым опытом, неведомой страной, и – при всем её отвращении к грубому, земляному – парадоксально притягивал и завораживал…

Потому и удалось Помидорову затащить её, смущенную и растерянную, в кабинку туалета (самого чистого места во всём «флэту»), и закрыть задвижку, отрезав от внешнего мира. Он победил в первом раунде, и немедленно, как решительный штурмовик неприступного замка, перешел ко второму. Пока его «последняя электричка» не сбежала, как в песне, он стал давить ей на плечи, опуская, направляя, надеясь, что дело ей привычное, и скажутся отработанные навыки…

И сказались! Пламенная революционная богемная гордячка опустилась на колени перед классом-гегемоном, так что бульканье в сливном бачке показалось Помидорову романтикой водопада…

Ничего, правда, всё равно не вышло, потому что Помидоров был уже по мужской части совсем конченным, пьянка и прочие детали асоциального поведения доконали его репродукт задолго до встречи с чуткой, понимающей потребности пролетариата, Элеонорой…

Но ведь, как верно говорят в народе – «дорог не подарок, дорого внимание!» Пожалуй, впервые в жизни, перед Помидоровым кто-то стоял на коленях… И если раньше Помидоров мечтал поставить на колени партийное начальство, то теперь даже радовался, что вышло иначе. Потому что Элеонора справлялась с делом гораздо лучше партийного начальства, в самом продвинутом его варианте обученного лизать только задницу вышестоящего…

…Потом, уже выйдя из чистенькой, пропахшей грубым, но верным хлором, кабинки в запущенное жилище, Помидоров сухо, без слёз, но искренне, с надрывом рыдал, уверяя Элю, что КПСС отняла её у него, доконав политическими преследованиями и запираниями в овощехранительных подвалах… А Помадкина жалела его, гладила по голове, как ребенка, прижималась к небритой колючей щеке своим ломаным носом, уверяла, что «всё ещё будет», заодно интересуясь – когда он сможет приступить к обещанному ремонту в квартире…

– Ремонт-то мы сделаем… – тыкался ей в плечо Помидоров. – Сделаем, Элечка… А меня-то вот уже не отремонтируешь…

Так в жизнь Бориса вошла стремительная, обаятельная, «тронутая по фазе», но сентиментальная активистка Элеонора Помадкина. Супротив жены Бориса она была всё одно, что санаторий ЦК супротив турбазы библиотекарей… Это внесло в борьбу Бориса Помидорова особую, лирическую компоненту, скрытую от людей, но, может быть, главную: ведь именно «перестройка» подарила ему эти наслаждения, ведь если бы не общая политическая борьба – замурзанный пищепромовский алкаш вообще никогда не попал бы в поле зрения изощрённо-богемной активистки…

Борис понимал, что получил Помадкину как бы в обмен – отдав себя на борьбу с «красным империализмом». Ну, а какие у них ещё могли быть с Элей темы для разговоров, к примеру? Что могло бы её заинтересовать в нём – если бы не…

Через хлорированную чистоту Элиного сортира секта Бориса Помидорова вышла, как через катарсис – от смутных политических томлений в горнило яростной политической борьбы. С началом рабочей недели Помидоров принёс с собой домашние висячие замки и закрыл все ворота (в частности, складские) – где имелись замки на петлях. На удивленные взгляды и не всегда вежливые вопросы коллег по пищепрому, он отвечал, что терпение народа иссякло (народом теперь был не он один, народом они теперь стали с Элеонорой вдвоём) – и пора переходить к решительному стачечному движению.

Так и завертелось…

 

*  *  *

 

Беню хотели уволить, но Помидорова это нисколько не пугало (безработицы в стране всё ещё не было) и он написал большую путанную жалобу на тему «сперва украли жизнь, потом работу» – в райком КПСС с целью «бескомпромиссной борьбы с засильем коммунистов». Неожиданно для директора Венгерки, старика-номенклатурщика Сергея Сергеевича Бабирного, списанного на лук за какие-то грехи при Брежневе – райком КПСС «поддержал почин» рабочего человека Борюсика Помидорова, прислал комиссию. В итоге рядом с беспутной и пустой оболочкой казенного профсоюза у «лучников» появился «независимый рабочий профсоюз» во главе с демократом Борюсиком Помидоровым. Тем более что у того «руки золотые» – Беня, действительно в трезвом виде мог делать очень тонко любую работу, если она не требовала участия головы.

Завидев успех Помидорова, другие рабочие Венгерки огорчились своей бестолковости и стали примыкать к утвержденному через райком бунту «пока не поздно, пока ещё места остались». К лету, когда бухать на открытом воздухе стало комфортно, райком КПСС получил «бессрочную маёвку»…

Первыми работу бросили мойщики, которые обмывали лук и чеснок на сетчатом транспортере. Причина была проста и понятна: забастовали на горводоканале, и воду в промышленные души больше не подавали. Попутно люди, десятилетиями работавшие на «помойке», как ласково называли мойщики свой цех, вдруг открыли для себя, что транспортер старый, что он местами ржавый, а это антисанитария, что его клинит, нужно менять шестерни, и сетка много где порвалась, и подкручена проволочкой, а это нарушение, и портит продукт, и т. д. и т. п.

Помидоров побежал на «помойку» «открывать глаза» на «украденную жизнь», и семена его взошли. Конечно, мойщики вспомнили, что и зарплату бы лучше увеличить, чем не увеличивать. Все равно воды нет, все равно простой – чего бы не помитинговать?

Эля Помадкина, фигуристая, завитая в перманент, вся в обтяг одетая, явилась, как из-под земли, раздавая соратникам Помидорова домашние пирожки. И выражала жгучее желание найти приключения на своё обтянутое дефиле…

Видя, что «помойка» уже начала, к ней присоединились рабочие самого многочисленного, калибровочного цеха. Они вручную калибровали лук и прочую мерзость – на крупный, средний и мелкий, очищали его от верхних чешуй, шейки и донца. Теперь они как-то разом осознали всю безысходность своей судьбы…

Хотя в порезочном цехе, на старом, царском ещё резаке в виде огромной чугунной рамы работало всего три человека – они тоже взбунтовались. Их жизнь – если задуматься – и вовсе была сплошные слёзы, ибо кто режет лук – тот и плачет, давно подмечено. Тут подоспели и ребята из упаковочного цеха: этих вообще всё устраивало в жизни, и придумать претензий дирекции они не смогли по причине бодрого нрава и узости фантазии. Но решили бастовать со всеми за компанию, чтобы не отрываться от коллектива…

Рабочие позвали с собой митинговать и молодого сторожа, по кличке «казак» – это был наш знакомец Тима Рулько.

Но тут нашла коса на кремень: «казак» грубо сказал им, что они клоуны, и «пусть держаться подальше от охраняемых объектов». Его хотели побить – но остановили две вещи: наличие у Тимы револьвера и недостаток у его гонителей злобы.

Идеей об «украденной жизни» все от Помидорова уже успели заразиться, но в чем состоял предмет кражи – объяснить себе пока затруднялись. Отделывались общими словами – что у директора выше зарплата, и машина служебная, и условия труда получше, чем в порезочном цехе…

Потом на несколько дней начался цирк. Рабочие бросили цеха, гомонили на ржавых рельсах (там было много места, просторно для хулиганства), требовали к себе поочередно директора, представителя министерства пищевой промышленности, представителя райкома, а после и Крайкома КПСС, председателя исполкома и прочих официальных лиц. Те приезжали на серых и черных «Волгах», в круглых фетровых шляпах, с виноватыми лицами, и часами выслушивали от луковой пьяни, чем и как она недовольна.

По кругу шли стаканчики с «Русской» и «Пшеничной», хрустели садовые огурчики под трескотню Помидорова, вздумавшего безотлагательно умереть за «рабочую демократию»: благо, никто ему помогать в этом не собирался…

 

*  *  *

 

…Это было неслыханное безобразие! И где?! В элитном «Доме на набережной», с двумя десятками мемориальных досок знатным кувинцам, там, где выдавали особые, улучшенной планировки квартиры крайкомовскому начальству! И ведь вот незадача – уже и шофера отпустил…

Именно так, в закутке вахтера вместо собственно вахтера (божьего одуванчика, клонированного на четыре смены) сидел безобразный, уродливый, сизый, казалось – полуразложившийся алкоголик… И это в разгар антиалкогольной компании!

Поднимаясь домой к надоевшей женушке, жилец-новосёл, второй секретарь Крайкома КПСС Кувинского края Андрей Хабулкин думал прикрикнуть на этого незваного негодяя, но как-то осекся: алкаш глянул на доктора, и в глазах было столько бессмысленности, такой хаос духа…

Стало ясно, что алкаш в таком состоянии ничего не поймет и ничего не ответит. Тем не менее, это был не сонный пьяница. Он протянул руки к товарищу Хабулкину, пытаясь что-то мычать, и стал хватать тертого аппаратчика за рукав дорогого кашемирового черного пальто…

Хабулкин увернулся и, недоумевая все сильнее, поспешил к лифту. Лифт не работал. Алкоголик вылез из вахтерского закутка и, разлаписто шагая, утробно урча (так, наверное, ходило бы на вывороченных корнях дерево, если бы научилось ходить!) двинулся вслед Хабулкину.

Андрей Евграфович уже раздумал выяснять, по какому праву алкаш торопится в меру своих слабых передвижных сил то ли обнять, то ли укусить визитера, и побежал по лестнице к себе на четвертый этаж. Сизый недочеловек следовал за ним – очень нетвердо, но целеустремленно, медленно, но с очевидной последовательностью намерений…

«Кто он такой? – панически проносилось в голове Хабулкина. – Чего пристал? Что ему нужно от меня?»

Все эти вопросы, несомненно, нуждались в разъяснениях, но в иной обстановке, например, с участием участкового милиционера.

Оставаться для выяснения степени близости на полутемной подъездной лестнице Хабулкин (хоть и представитель народной, пролетарской партии) – не желал, и его можно было понять.

Взбежав на два пролета, Хабулкин замер, перегнувшись через чиканные ножичками вельможной шпаны, «золотой молодёжи», перила. Стал слушать. Сопение снизу, несомненно, приближалось, алкаш, сменивший вахтера, явно не оставлял своих надежд догнать второго секретаря крайкома.

«Он убил вахтера! – почему-то стал думать Андрей Евграфович, совершенно не заботясь о законе достаточного основания, изучаемого в течение жизни раза три – в ВУЗе, аспирантуре, Университете марксизма-ленинизма… – Он убил старика Ипатьича, загрыз, потому что алкогольная деградация личности достигла зоологического уровня… Он загрыз Ипатьевича (Ленин всещедрый, почему я совсем не жалею Ипатьевича?!) и теперь хочет зубами порвать меня…»

Если бы Хабулкина спросили у него в кабинете с секретаршей, или просто в многолюдном помещении при ярком свете, с чего ему в голову пришел такой вздор, то он, наверное, задумался – не сходит ли с ума.

Но помещение было совершенно безлюдным, лестница в этот поздний час не славилась торными тропами, а освещение мигало тусклыми лампочками, еле-еле показывая, куда идти…

«Вот почему я не жалею загрызенного дегенератом Ипатьевича! – озарило доктора Хабулкина. – Это все из-за его экономии… Он постоянно воровал яркие лампочки и ставил в подъезде подешевле, слабоваттные…»

Ноги у Хабулкина тоже сделались слабыми и ватными, как лампочки покойного (?!) вахтера, но он превозмог секундную слабость и побежал что было сил к себе. Там дверь. Там жена. Там яркие люстры. Там телефон. Там можно будет все понять. Здесь ничего понимать не нужно: со времен австралопитеков есть мудрый инстинкт ничего не понимать при бегстве, а просто бежать, пока не убежишь…

Хабулкин бежал, задыхаясь, между третьим и четвертым этажом его схватил за карман пальто некто. Схватил, дернул и уронил. Хабулкин очень больно ударил колено и, оглянувшись, понял, что его схватила ручка мусоропроводного люка. Колено болело, дорогое модельное пальто порвалось по шлице. Хабулкин вскочил, думая, что уже староват для таких гонок, и снова побежал.

У дверей квартиры он стал сразу и звонить в дверь, и совать ключ в замочную скважину. Ни то, ни другое не помогало. Изнутри в замок был вставлен другой ключ, а на трезвон никто не откликался.

Хабулкин прислушался: хмырь, возможно, убивший вахтера… Убивший? Ну, а иначе куда делся вахтер, очень обязательный сталинский старик? Был вариант, что отошел пописать, но Хабулкин был не в том настроении, чтобы остановится на таком раскладе…

Так вот, хмырь, убивший вахтера, нагонял. Ему было тяжело ходить, судя по звукам, его мотало из стороны в сторону. Потом начало спазматически, навыворот рвать возле мусоропровода, как раз там, где Хабулкин так сильно ушибся. Но зачем, скажите на милость, человек, которому так тяжело ходить, упорно идет за другим человеком на четвертый этаж? Немыслимо! Это погоня… Неизвестно кого, неизвестно зачем, но зато известно, за кем: кроме Хабулкина на этой широкой мраморной и тускло освещаемой лестнице с мозаиками об октябрьской революции преследовать больше некого.

Хабулкин оставил попытки вытолкнуть внутренний ключ своим, но удвоил усилия по трезвону. Он даже подумал, что такой трезвон разбудил бы и загрызенного одичавшим от пьянства выродком Ипатьевича…

Трезвон разбудил другого человека. На трели звонка отозвался, наконец, родственник Хабулкиных из провинциального Мургана Валентин Колонча, более известный обществу и милиции под кличкой «Валя-Тунеядец».

Валя был непутевым, но любимым племянником со стороны супруги Андрея Евграфовича, и приехал в столицу Края искать счастья. Сам себя он называл поэтом, писал какую-то невообразимую ахинею, а на законное требование предъявить членский билет союза писателей только горько усмехался.

Валю-тунеядца жестоко преследовали. Причина была вовсе не в вызывающем поведении Толи (оно ничуть не выходило за рамки обыденного, привычного участковым тунеядства), а в его вызывающей внешности.

Природа, обделившая Колончу вожделенным поэтическим талантом, щедро воздала ему по линии телесной. Был Валя почти под два метра ростом, и мог бы играть в волейбольной команде, если бы не был бочонкообразно толст. Вширь далеко выпирало его шаровидное пузо, а диковатую харю обрамляла неопрятная рыжеватая борода. За бороду и бандитское выражение лица Валю звали в народе «жопой в кустах». Наивным представлялось невероятным, чтобы такой здоровенный мужик, способный, как казалось, носить на плечах шпалы вместо погон – совершенно нигде не желал и не мог работать.

Тунеядцу приличествует быть мелким, хлипким, болезненным – тогда ему многое сходит с рук. Но когда ты щедро одарен и весом, и ростом – жди, что за каждый год тунеядства к тебе наведаются не единожды, пугать и стыдить.

Валя-тунеядец приехал в Куву к своей тетке, не без оснований считая, что в названном своем дядьке встретит немалую оппозицию тунеядному времяпрепровождению. Кому понравится, если у тебя, ответственного партийного работника, в квартире –– заведется, словно тараканы, двухметровый амбал, спящий до часу дня, потом сонно пьющий чай, валяющий дурака возле новенького цветного телевизора (явно более дорогого чем его жизнь), а вечером шляющегося по сомнительным и компрометирующим семью перестроечным литературным сборищам?

Хабулкин с первых дней, ясное дело, невзлюбил Валю Тунеядца и охотно расставшуюся с ним мурганскую родню жены…

Но Ипатьевич, если и погиб, то недаром: он примирил в тот нелепый вечер названного дядю и племянника. Когда Валя Тунеядец отпер, наконец, проклятую дверь, Хабулкин чуть не подпрыгнул на высоту его роста, в попытке родственно облобызать.

Валя боязливо попятился, ожидая подвоха. Андрей же Евграфович радостно подумал, что с такой бородатой гориллой за плечами он может весьма смело встретить негодяя, закусавшего гнилыми осколками зубов бедного ветерана в пропахшем грузинскими чаями закутке вахтера.

– Валя, ты посмотри, какая шваль к нам в подъезд забралась! – взвизгнул Хабулкин, сорвавшись на предательский фальцет. – Не иначе, как вахтера убил за два рубля!

Сизый и заплывший алкоголик в рванье, утративший человеческий облик, казавшийся склизким, как гнилой фрукт, показался вдалеке. Он продолжал свое трудное, но неизменное действо – на сближение с Хабулкиным. Чувствуя за спиной поддержку здоровенного Толи – Хабулкин набрал в легкие воздух, чтобы обдать негодяя-преследователя приличными партийному функционеру бранными словами. Вместо этого нырнул в квартиру и торопливо закрыл дверь.

– Андрей Евграфович, что случилось? – недоумевал заспанный Валя с бороденью набекрень. – Если вы так насчет пятнадцати рублей со стола, так я, Родиной клянусь, перезайму, или с гонорара ближайшего… Меня в «Родник» к Анаксимандру Пилонову берут, подборку сказали готовить… Вы бы дали мне вашу печатную машинку, вам же лучше: я сразу 15 рублей вернуть смогу…

Валентин (в литературной тусовке – Валент Эпохагоров) не был вором или мотом. Образ жизни записного тунеядца ещё в маленьком Мургане научил его быть очень неприхотливым. Но эти 15 рублей, спертые на пределе цинизма, были ему очень нужны! И сказать дяде – зачем, Валент не мог…

Дело в том, что на «флэту», где собирались барды бренчать на гитарах и поэты – читать стихи, Валент Эпохагоров оспаривал, отбивал у одного пожилого хмыря бойкую девчонку, Эльку Помадкину. Хмырь, попахивающий пивом и лучком, чуть драться не лез, но Валенту уже донесла народная молва, что по мужской части он никакосовый. Денежки зато водятся… Если бы Эпохагаров перебил это преимущество противника, то, будучи вполне крепкоорганным, победил бы вчистую! Ну, мыслимо ли было при таких раскладухах пройти мимо брошенных на столе 15 рублей?!

И Валент Эпохагоров воспользовался случаем; теперь же раскаивался…

Хабулкин не слушал этой ерунды, навалился плечом в крестовину двери и прильнул зрачком к дверному глазку. Неутомимый морально-бытовой разложенец со своей крейсерской скоростью добрался с той стороны до самой квартиры и остановился перед ней.

– Ну, и что ты теперь будешь делать, сволочь? – позлорадствовал Хабулкин. Валя Тунеядец, приняв столь комплиментарное определение на свой счет, стал бубнить про непонятость и недоразумения личностного восприятия.

Хабулкина не интересовали сложные и запутанные отношения Вали с мировой и отечественной литературой. Ещё меньше его волновала судьба исчезнувших со стола 15 рублей (фиолетовой пятерки, трех зеленых трешек и олимпийского круглого тяжелого рубля).

Даже проблемы кадров в Крайкоме в тот момент не интересовали Хабулкина, даже голосование на бюро парторганизации. Он весь превратился в зрение и слух: что будет делать алкоголик, загрызший (возможно) Ипатьевича? Буянить, ломиться в дверь? Тихо и подло, по крокодильи, караулить?

Алкаш не оправдал предполагаемых ролевых моделей. Он встал прямо напротив Хабулкина, заглядывая красноватым мутным бельмом в глазок с другой стороны. Корявая рука, скрюченная артритом – стала тихонечко скрестись в дверь…

Это было нелепо, немыслимо, дико! Так игриво может скрестись любовник в дверь будуара, но не потерявший личность пропойца в абсолютно чужую квартиру!

Почему-то у Хабулкина возникла только одна ассоциация – вот так, тихонечко, теряя последние силы, скребется в крышку гроба заживо погребенный…

Прямо скажем, притянутая за уши ассоциации покоя в душе не надбавила. Хабулкин мелочащимся стариковским прискоком отбежал поглубже в неприкосновенное свое (по Конституции) жилище и предоставил смотреть в глазок поэту-символисту Валентину Эпохагорову.

– Это кто, дядя Андрей? – лениво поинтересовался после просмотра Валя Тунеядец, почесывая что-то в трико между ног. – Это с вами? Какой-то вид у него не кошерный…

– Этот не со мной… Этот гнался за мной… – выдавил Хабулкин, которому категорически не нравилась вся история, не допускавшая выхода с достоинством.

В этой истории он был либо трусом, либо жертвой, но никак не победителем и не лидером ситуации.

– Может, его подвергнуть товарищеской критике? – спросил Валя, разминая один пудовый кулак в другом. В этот момент он так понравился Хабулкину, что тот даже решил почитать на досуге Валины стихи.

– Надо бы в милицию позвонить! – покачал головой Хабулкин. – Тут, Валя, убийством пахнет! Ипатьевич там в луже крови лежит…

…Бессмертный Ленин один знает, откуда Хабулкин взял картинку убитого Ипатьевича, но она засела в памяти пронырливого аппаратчика довольно живо. Теперь Андрей Евграфович и в самом деле думал, что видел труп бедного старика, или, по крайней мере, что-то, точно указывающее на труп при более детальном осмотре.

Стали звонить в милицию. Милиция отозвалась быстро, а прибыла ещё быстрее. Звонок над дверью затренькал, и Хабулкин побежал предаваться в руки отечественному правопорядку.

Отечественный правопорядок при взгляде в глазок сразу не понравился Хабулкину. Только потом Хабулкин понял, почему. Форма мышиного цвета, фуражка с красным околышем и звездой-кокардой – все было у милиционера на месте. Но лицо… Холодея, Хабулкин понял, что лицо милиционера – то же самое пропитое, сизое, деформированное многолетней пьянкой лицо убийцы вахтера Ипатьевича…

Когда по ту сторону дверной доски «милиционер» понял, что его раскусили (не дав раскусить ему никого в прямом смысле слова) – он перестал звонить и замычал, снова заскреб пальцами в дверь…

Хабулкин оглянулся на телефон и только теперь заметил: телефон отключен, вилка висит в стороне от розетки… А ведь он звонил по телефону, звонил в милицию, 02, и его там выслушали, и обещали прислать наряд…

Господи, да что же это такое происходит? Схожу с ума? – метались мысли у Хабулкина. – Но Валя же свидетель… Валя… Валя… А что если он не Валя?!

Осторожно, бочком Хабулкин стал пробираться по коридору на кухню. Валя хозяйничал там, повернувшись ко входу широкой твердокаменной спиной былинного богатыря. У Хабулкина потемнело в глазах: он видел, что у Валентина в руке окровавленный нож, и что Валя что-то разделывает на кухонном столе, пыхтя и сопя от усердия…

– Этого не может быть! – сказал себе Хабулкин. Этого действительно, не могло быть. Потому что и жена… Где она, кстати? Нет, этого не может быть, Валя-тунеядец, он идет по другой статье, он вовсе не упырь… Андрей Евграфович знает его много лет, ездил к его маме в Мурган, да нет же, нет!

Ничего, конечно же, и не было. То есть было – и красный нож в руке Толи Тунеядца, и то, что он разделывал на кухонном столе.

Но разделывал он ножом популярную в СССР консервную банку «бычки в томате». И красен был нож вовсе не от крови, а от тех томатов, которыми обложили бычков.

Как мы уже говорили, Валя был очень большим, ромбовидным, наиболее выпирал в районе пуза и задницы, хотя и плечи у него были широченными. Он к тому же постоянно не имел денег, и потому постоянно был голоден. И в этот раз он всего лишь достал банку с бычками, чтобы подкрепиться перед сном.

Обернувшись, и увидев в каком состоянии его дядя, Валя впервые в жизни пожалел, что тунеядец.

Никак не мог он предположить, что у ответственных партработников такие чувства вызывает вскрытие банки бычков в томате! Дядя, бледный, как полотно, с полным безумия взором, смотрел на мурганскоее отродье так, как только Тарас Бульба умел смотреть на Андрия, намереваясь исправить свою ошибку…

– Дядя Андрей… – пролепетал смущенно Валя. – Я искуплю… То есть компенсирую… Я завтра же точно такие же консервы…

Хабулкин схватился за сердце и стал медленно оползать по стене…

 

*  *  *

 

В это время желтобокое зеленоглазое такси подвезло к дому супругу товарища Хабулкина, возвращавшуюся с затянувшегося банкета терапевтического общества. Несмотря на многочисленные меткие тосты, Октябрина Яновна была совершенно трезва: по причине безалкогольности действа (в духе «перестройки») чокались соками! И она была крайне раздражена, увидев в вахтерском закутке совершенно пьяного консьержа.

– Ты что это, Ипатьевич? – строго спросила она. Ипатьевич смотрел тупо и бессмысленно, из глаз вытекали незаметные для обладателя слезы.

Ветеран великих строек социализма, коротающий на вахте в доме партноменклатуры свои последние годы, славился своей железной дисциплиной. И вдруг – такой конфуз, нализался в стельку, да ещё и на своем боевом посту!

– Хороши вы все! – дыхнул на Октябрину портвейновым перегаром вахтер. – Все растащили, разворовали! Довели державу! Все похерили!

– Что ты такое несешь, Ипатьевич?! – ещё больше изумлялась Октябрина Яновна. – Кто растащил? Я растащила?!

– Меня сам Михаил Иванович Калинин ценил! – зачем-то с пафосом сообщил Ипатьевич. – Своей рукой ордена вешал! Я строил… А вы все растащили…

– И что же я растащила?!

– Детей своих, неродившихся, по поликлиникам растащила! – нагрубил пьяный ветеран. – Только о себе думаете! Страну угробите!

– Подонок! – прошипела Октябрина Яновна, задетая за живое, и уже продумавывавшая планы мести зарвавшемуся холую. – Я тебе покажу – по поликлиникам… Ты у меня сам из поликлиник больше не вылезешь…

Лифт не работал, но от злости Октябрина даже не заметила, как взлетела на свой этаж. Перед дверью в их с Андреем Евграфовичем квартиру лежал алкаш – то ли мертвый, то ли в полной отключке.

Оценив его состояние по медицински точно – в любом случае, как беспамятство – Октябрина Яновна несколько раз пнула его под ребра модельной туфлей на высоком каблуке. Злость немного утихла, но ещё саднила в душе.

Дело в том, что Октябрина Яновна не всех детей развезла нерожденными по поликлиникам, как изволил выразиться дерзкий ветеран, знавший всю подноготную обитателей здешнего террариума.

Одного она все же родила, на радость мужу, тогда ещё комсомольствовавшему. Как и большинство тогдашних горожанок, Октябрина не знала, зачем людям дети, и полагала (как и большинство) – что это такая игрушка, дабы не скучно было. Тем более что зарплата молодого мужа в райкоме ВЛКСМ «оставляла желать», как говорится…

Оттого одного сына, думала Октябрина, вполне достаточно – поиграться в куклы в редкие часы досуга между важной медицинско-исследовательской работой…

Очень скоро Октябрина поняла, что ребенок – игрушка надоедливая, и уже в младенчестве их Стасика стала жаловаться Андрею, что «деградирует» среди пеленок и марлевых подгузников, что ей непременно нужно на работу, в коллектив, для интеллектуальных бесед и духовного развития.

Она бросала Стасика на руки мужу и убегала из мещанского домашнего ада на много часов. Именно тогда у неё окончательно расстроились отношения с мужем, для карьеры которого она так много сделала.

Андрей не понимал духовных потребностей «современной женщины» и орал всякий раз, что молочка в бутылочке Стасику не хватило, что он плакал, что Андрей хотел бы иметь женскую грудь, дабы его покормить самому, но для таких вещей нужна мама! А мама шлендрает по научным советам, потому что она, видите ли, деградирует от материнства!

Денег в семье было тогда мало, однако стали нанимать нянек, подешевле, конечно… Но – видимо из-за дешевизны – няньки все попадались непутевые – пьющие, гулящие, безалаберные. Да и то сказать! В семидесятые-то годы, когда любому в любом месте «был готов и стол и дом» – разве нормальный человек пойдет в прислуги?

Стасик рос болезненным и с отклонениями, а достигнув отроческого возраста и вовсе однажды, за недостатком пригляда сильно занятых родителей, утонул летом в реке…

Хабулкины погоревали, конечно, как положено, да постепенно и забыли. Словно бы сатана выдернул из их обычаев какую-то нарывавшую занозу – чтобы уж без всяких ограничений предаться оргии деловитости: карьере, карьере, карьере… банкетам и пикникам с нужными людьми под коньячок «КВ».

Игрушки не стало. Выяснилось, что не очень эта игрушка была и нужна. Смерть единственного сына полностью пресекла чиновный и честолюбивый род, поскольку Хабулкины, как говорят евреи, «сложили все яйца в одну корзину». И когда судьба раздавила её – не осталось никакого запасного варианта.

Шли годы. Хабулкины наращивали влияние в политическом мире, входя в высшую элиту государства. При этом в глубине души Андрей Евграфович, обласканный командой Горбачева «обновленец», все глубже осознавал себя бесплодным пустоцветом, потерявшим что-то главное в жизни.

Октябрина Яновна, напротив, с холодной прибалтийской русалочьей рассудочностью все больше чувствовала свою правоту в жизни, необходимость жить, как жила. Супруги, которых ничто больше не связывало, расходились все дальше.

Хабулкин чем выше рос по партийной линии, тем меньше верил в то дерьмо, которым поливали его корни. Он становился опасным нигилистом от политики, и не раз, то в шутку, то всерьёз говаривал:

– Единственное, что мы, коммунисты, знаем о человеке – то, что мы ничего о нем не знаем…

Это бесило Октябрину Яновну, по её мнению, такой цинизм дискредитировал семью, и отрицательно влиял не только на карьеру «блажного дурака», как она ласково величала своего Андрея, но и его супруги.

Она-то слабины в символе веры не давала: всегда в строгих костюмах, с профессиональными наградами на груди, с туго стянутыми в пучок волосами, где уже предательски стала серебриться седина, она казалась машиной по оформлению ВАКовских стандартов…

Но как бы ни было в женщине вытравлено все человеческое – в глубине её, в подполье, всегда остается что-то от своего пола. И потому женщине, угробившей всех своих детей в утробе, а одного несколько позже, всё же будет обидно напоминание о такой стороне её «блистательной» биографии.

Вот почему Ипатьевич по редкой своей пьяни сумел разбудить в формалистке фурию, и вот почему Октябрина Яновна с такой силой и ненавистью пинала бесчувственного пьяницу, валявшегося непонятно зачем (хотя понятно – халатность Ипатьевича, пропустил чужого!) на лестничной площадке Хабулкиных…

 

*  *  *

 

Открыл дверь на требовательный звонок Октябрины её племянник, одаренный юноша тридцати лет, Валя Эпохагоров. Валя был очень смущен и глазоотводчив, как будто он только что украл (так, в общем-то и было – Валя украл сперва 15 рублей с рабочего стола дяди, а потом консервы «Бычки в томате»).

– Что случилось, Валя?! – спросила Октябрина Яновна, за неимением детей рыбьей душой смутно прозревая в Вале подобие сына.

– Дядя Андрей… – залепетал Валя-тунеядец. – Он сильно выпимши пришел… Какого-то алкаша с собой привел, но оставил за дверью… Потом по телефону кому-то звонил, а телефон-то отключенный… Я спал, отключал, чтобы не трезвонили… А он позвонил и с кем-то говорил… А потом вообще…

– Что?

– Вообще… Упал – я его на диван отнес и там положил.

– Что же это сегодня такое?! – вконец разозлилась Октябрина Яновна. – Всемирный день алкоголизма?!

Октябрина решительным шагом, скинув туфли, направилась разбираться с мужем, а Толик-тунеядец семенил следом и что-то бормотал про рубли, бычки и томаты…

По итогам дня хворый сердцем Хабулкин был жестоко обруган за «позор семьи», алкаш с лестничной клетки увезен в вытрезвитель унылыми милиционерами, а Ипатьевич наказан выговором по службе. Пьянство Ипатьевича заметила в тот день не одна Октябрина, но, к стыду Хабулкина, кроме этой стервы никто из партийных «борцов за трезвость» «Дома на набережной» не жаловался.

– Подумай, что будут говорить соседи, если они увидят тебя в таком виде! Ты уважаемый человек и вдруг! Что будут думать о нашей семье?

– А нет никакой нашей семьи, – огорошил супругу Андрей Евграфович. – Нет, и не было никогда… Семья – это дети… А не пять диссертаций в одном домашнем шифоньере…

Для Андрея Евграфовича все встало на свои места. Странные события и бессмысленные диалоги последних лет «перестройки» сложились в мозаику смысла. Жизнь – кончена, и ничего не поправить. Только урвать и оторваться напоследок…

Он уже не стеснялся, а гордился, что по сути своей – карьерист и шарлатан, протирающий штаны в партийных президиумах, и следящей только за процедурами выдвижений на посты и голосований по кандидатурам.

Он не муж, потому что его жена – бесполая русалка. И он не отец, потому что просто не отец. Значит, все это мимо и побоку. Только урвать и оторваться. Всё. Финита ля комедия. Больше ничего…

 

*  *  *

 

…Весь год в брошенном начальством миллионном городе нарастало нездоровое возбуждение. Банды, рэкет, налеты, гоп-стоп, все это было, но где-то в темном углу событий, а посредине календаря (вытеснив даже обнаглевший криминал) красовалось злое, бессмысленное, отчаянное хулиганство.

К прохожим приставали и грабители, но те, с корыстной целью, были хотя бы предсказуемы, и потому не так страшны. Гораздо хуже было то, что к прохожим приставали хулиганы, били людей страшным боем ни за что, оставляли окровавленные, а когда и мёртвые тела, забывая о них буквально через несколько шагов.

– Зачем вы его убили? – не раз и не два спрашивал замурзанный неслыханным количеством дел следователь в том или ином РУВД. И получал наиболее частый ответ, страшный, как слезинка мертвого ребенка:

– Не знаю… Так получилось…

Буйным цветом расцвел в городе самый разнузданный и дикий вандализм – такой же бессмысленный и беспощадный, как русский бунт в глазах Пушкина.

Зачем-то выбили все стекла в окнах подъездов, разнесли с непонятной ненавистью все телефонные будки, покрушили таксофоны, изрезали все сиденья в трамваях… А то, что рисовалось и писалось на стенах – и передать неприлично, но писалось всюду, с какой-то остервенелой жаждой отомстить неизвестно кому неизвестно за что.

Вместе с народом, неразделимы с народом, плоть от плоти народа – сходили с ума и рабочие «Венгерки», пропахшие луком и чесноком, проспиртованные за много дней нелепой «забастовки», выродившейся в безделье с сохранением зарплаты. Пикничок правозащиты растянулся, и никому не хотелось выходить из него, тянули, как могли, выставляя услужливым партийцам из райкома (больше всего опасавшимся прослыть «недемократичными») все новые и новые требования.

– А чё у нас в помойном цеху все потолки заплесневелые? – нудел Мотька Батраков, мойщик, а ныне – бездельничающий, с утра поддатый алкаш. Проявляя к нему немыслимое при «старых прижимах» уважение, комиссия шла в помойный цех и находила там, на верхотурье, возле бетонных опор кровли, похожих на гигантские спички, – следы плесени. Плесень выводили, мыли уксусом, отчего в цеху стало вонять уксусом – опять не те условия труда… Смывали уксус шлангами с водой, большим напором – уксус пропал, снова вылезла от воды да сырости проклятая плесень…

– А чё у нас лук с коричневатым оттенком идет только на второй сорт, он у нас в нашем климате самый распространённый, в зарплате теряем! – вылезал с идеей новый недовольный, из резчиков. – Требуем, значт, чоб с коричневатым оттенком в первый сорт тож паковали!

Директор завода Сергей Сергеевич Бабирный стерпел и «коричневатый лук». Взорвался Сергей Сергеевич на следующем требовании, придуманным уже «главой рабочего профсоюза» Борюсиком Помидоровым лично:

– Надо сульфитировать весь лук, а не только какой на экспорт…

Беня был грузчиком, и мало что понимал в технологии сушения лука. Он смотрел поверхностно – а поверхностному взгляду на Венгерке как раз это и открывалось: экспортный товар сульфитируют, а тот, что идет своим, советским покупателям – нет!!!

«Воля к власти» уже просыпалась в Помидорове. Клоун клоуном, он начинал держать нос по ветру, как старший товарищ его – Толя Собчак, и прощупывал тропки к большому скандалу, на котором можно и в депутаты вылезти. А потому – как ни глуп был Беня – он постепенно все отчетливее осознавал: бучи на луковом заводе мало, нужно вынести бучу поверх заводских узких проходов, апеллировать напрямую к демократическим массам!

Много лет работая на Венгерке, Беня знал вещи, абсолютно закрытые для абсолютного большинства. Например, про это несчастное сульфитирование: ну кто из вас, дорогой читатель, положа руку на сердце, ответит с ходу – что это за зверь неведомый? Поясню для тех, кто далек от сушения лука с чесноком: сульфитация – это обработка овоща раствором бисульфита натрия, когда лук опрыскивают под душем или погружают непосредственно в раствор.

Советские технологи вывели давным-давно, что при этой злосчастной сульфитации у лука теряются остроты вкуса и запаха. Хранится он потом лучше, но пахнет не натурально. Поэтому издавна повелось в Советском Союзе, что лук, предназначенный для внутреннего рынка, не сульфитируют. Буржуям на экспорт – пожалуйста, у них санитарные нормы к продуктам не в пример мягче, и главное для них – чтобы товар дольше лежать мог. А советскому беспечному едоку – только и исключительно натуральный лучок подавали…

Ничего этого Беня Помидоров, конечно, не знал, да и знать не мог, потому что общался он с луковым производством только мешками да стопочками. Беня нигде никогда не учился, никаких пищевых техникумов не кончал, а потому, подобно кыргызскому акыну, пел что видел.

Так он узрел преступление против советских людей. Из помойного цеха дробленая луковая масса, прямиком из ванны с хлорамином (применяемой для поддержания микробиологической чистоты) делилась на два рукава. Экспортный товар по транспортиру направлялся на сульфитацию, а отечественный – типа, и так сойдет – никакой сульфитации не проходил.

Беня Помидоров стал предавать этот вопиющий случай гласности. Вначале за интервью с Помидоровым ухватились демократические газеты. В красках расписали они за косноязыкого Беню все прелести, которых лишены преступными партократами советские потребители. Заодно от себя наврали, для полноты картины, что советский лук и хлораминовой обработки тоже не проходит.

Партийная комиссия, срочно созданная по этому поводу, установила, что хлорамином лук обрабатывают, и хотела было успокоиться, публиковать опровержение, но Помидоров не дал. Войдя во вкус, Беня нажаловался уже и партийным газетам, что советский лук не сульфитируют, а экспортный – пожалуйста, прямо купают в ванной, хотя можно экономнее – душем поливать!

– Изволите видеть, как на нас экономят!

После этого Помидоров сразу стал для межрегиональной депутатской группы в Верховном совете СССР и для Демсоюза «ведущим экспертом по делам лука», сорвавший лукавую маску с оскала советской луковой мафии. Загремело устами сподвижников Ельцина – «ВЕРНУТЬ НАРОДУ!!!»

Органы КПСС разного уровня потребовали от директора Бабирного «прекратить безобразную практику». Бабирный был уже доведен до предынфарктного состояния, и сам взбунтовался. Он вместе с главным технологом написал длинную объяснительную записку, в которой изложил суть дела, как она есть. Бабирному велели «прекратить заниматься демагогией» и «ссылаться на публикации пищевиков, заклейменных «застоем». Бабирный, однако, уперся как бык (у каждого человека есть свой предел эластичности), и написал приказ («а то пусть меня снимают к чертовой матери!»), чтобы рабочие встали к агрегатам и перестали валять дурака.

Обстановка накалялась. Тима Рулько, благо, что в школе каникулы, получал сверхурочные за дежурство в дневное время суток. Коллектив, вдохновленный Веней Помидоровым (и немного завидуя ему – «умеет человек жить»), отказался подчиняться.

Бабирный шел напролом. Его голова, утыканная седым ершиком редких волос, была свекольно-красна «от лица до самых до окраин». Раз рабочие не хотят – решил он – волей директора он лишает их всех премиальных денег за месяц. Не обязан он им (даже по советскому законодательству!) платить премии в размере оклада! И раз они такие рыбаки на букву «М», то он, Бабирный, найдет людей, заключит с ними временные трудовые соглашения на месяц, запустит оборудование и спасет производственный план. Ведь если не спасти производственного плана (а с дискуссиями в помидоровском стиле стало ясно, что плана не выполнить!) – премиальные деньги все равно пропадут…

Бабирный нашел кого-то – как говорится, «пионеров и пенсионеров» – всех, кому в летний сезон охота слегка подзаработать – и поставил их к несложной технике.

И вновь ожили, загремели ножи на молотковой дробилке с ситом. Затряслись, словно в лихорадке, два заводских встряхивающих сита. Поползла конвейерная лента на повторное дробление, посыпался пахучий до слез сход с сита на фасовку…

Ожил и затухавший вроде бы гнев рабочего коллектива на Бабирного. Балдевшие уже с месяц работяги, устроившие на живописных холмах вокруг старого здания Венгерки бессрочный пикник, поняли вдруг, что их лишают премии – причем, как они были убеждены – «лишают за правду».

– Начальству правда глаза хуже лука ест!

– Ишь, не по нраву ему рабочее слово!

– Поперек пролетариата партократы гнут, зачем революцию делали?!

И т. д. и т. п.

Помидоров неловким ученическим почерком выписал Бабирному «уведомление» (почему-то) о «необходимости консультаций с коллективом». Задыхаясь от множества красивых и непонятных слов, Беня решил, что «уведомление» «внушает» (чего именно – он не договорил, сам не знал), и отправил вертевшегося при нем прихлебалу Сашу Пихто («где режут колбасу на многих – там Саша Пихто впечатает ноги») «вызвать директора» на серьёзный разговор с классом-гегемоном.

Демократическая убежденность была в Помидорове пока ещё несознательной (что с грустью отмечали присматривавшиеся к профсоюзнику городские евреи) – она была стихийной и смешивалась зачастую с лозунгами Октябрьской революции, против которой, казалось бы, направлена была…

Бабирный прочитал «уведомление», пожал плечами и вполне конструктивно предложил желающим прийти к нему в кабинет, поговорить в удобное для них время. «Я от них не закрывался, я круглые сутки на работе».

В ответ Саша Пихто сказал с немалой гордостью:

– Вы не поняли, Сергей Сергеевич! Это не мы к вам придем на ковёр, это вас вызывают, это вы обязаны прийти…

Бабирный смирил свою гордость и пошел на холм, мысленно прозванный «Каноссой» – беседовать со сдуревшим коллективом. И тут случилось нечто отвратительное, немыслимое, безобразное…

Видя, что директор идет с глупой и виноватой улыбкой, Беня Помидоров, как в песне у Розенбаума – «опьянел от наслажденья» и окончательно свихнулся. Необычайно заносчиво (со мной и в Главке так не говорили – вспоминал после Бабирный) и тоном, не терпящим возражений, Помидоров потребовал выдать рабочим полагающуюся им премию и компенсировать им сверх того вынужденный простой.

Бабирный растерялся и начал рассусоливать насчет того, что рабочие премии не заслужили, потому что они месяц уже не работают, а только за «правду стоят». А «стоящим за правду» – оклад полагается, тут Бабирный «перестройке» не враг – но премию, пардон, с какого рожна?! Что касается каких-то компенсаций за простой сверх премии, то, во-первых, в советском законодательстве не сыскать такой статьи, а, во-вторых, рабочие простой сами и организовали, причем тут дирекция?

Саша Пихто, который вообще нигде не работал, и которому ничего, кроме как в розлив за мелкие услуги, не причиталось в любом случае, начал орать про «рецидивы сталинизма», «закрепостившего» почему-то «крестьян», и сделал вывод:

– Люди вам не крепостные!

Бабирный совсем страшно побагровел (легкая багровость у него со скальпа недели две не сходила) и заорал начальственным голосом, вспомнив брежневские золотые годочки:

– Какие вам, тудыть-растудыть, крепостные? Увольняйся, кто хочет, сегодня же любого рассчитаю! Нет такого закону, тудыть-растудыть, чтобы не работать, бухать на лоне зелени и премии за это получать!

Саша Пихто, радующийся, что никто из кадровых лучников не возражает против его представительских функций, открыл уже рот для новой порции демагогии, но его опередил долго набиравший воздуху Беня Помидоров.

Глаза его, человека в запятнанном синем рабочем халате и траченным молью берете, сверкали священным безумием. То не Помидоров – сам Мефистофель, сам Воланд явился на землю! В лучших традициях капризных жён Беня прокричал плаксиво:

– Да?! Увольняйся?! Рассчитаешь?! А кто мне годы мои лучшие вернет? Годы мои, тут у тебя убитые?! Жизнь ты мою украл, Бабирный, жизнь мою украл!!!

С этими словами Помидоров петухом выскочил вперед и отвесил директору звонкую затрещину.

Все остолбенели, и смолк даже перезвон початых напитков в стеклянной таре: слышно было, как виолончелью гудит струнами крыльев шмель на лужайке…

Помидоров стал плакать – и при этом, одновременно с судорожными рыданиями – бить директора. Драться Беня не умел – но Бабирный ещё больше не умел. Сергей Сергеевич пытался приседать, уклоняться – но вокруг стеной стояли рабочие, превратившиеся в столбы, а Беня отпускал плюху за плюхой…

Бабирный стал закрываться кожаной папкой с надписью «Делегату XVIII съезда работников пищевой промышленности СССР» – но папка защищала плохо, и ещё больше раззадоривала Беню [3]. Беня бил начальника – и плакал, плакал – и бил…

Возможно, для Сергея Сергеевича это закончилось бы больницей, или даже реанимацией – он был человек пожилой, одышливый и очень нездоровый – если бы не возник как бы из ниоткуда человек в наглухо застегнутой гимнастерке с двуглавыми орлами на пуговках, в самодельной ременной портупее – Тима Рулько.

Верный долгу охранника, он поспешил на шум и дал из своего старинного револьвера предупредительный выстрел в воздух. Рабочие, памятующие картинки в учебниках про «кровавое воскресенье» – стали разбегаться, а Саша Пихто незамедлительно переметнулся на сторону силы, и побежал к Тимофею с криком:

– Давай, братка! Задай им казачьих канчуков!!!

Посчитав, что рабочие разбегаются недостаточно прытко, Тима дал в воздух ещё два выстрела. Этого хватило на дурную толпу. Беня Помидоров оставил директора в покое, отвалился, как насытившийся вампир, присел на корточки в сторонке, охватив голову руками. По грязному лицу текли целые потоки слёз и соплей, слюнявый рот кривился:

– Жизнь! – завел свою любимую шарманку Помидоров. – Жизнь, братцы, прошла… Как будто и не жил…

Тимофей дал Вене хорошего пенделя, отчего тот сорвался с шатких корточек и под уклон перекувыркнулся. Потом помог избитому, в крови и земле, товарищу Бабирному подняться, велел Саше Пихто отвести директора в административный корпус и вызвать «скорую».

– Мало ли как? А вдруг переломы, гематома… – Рулько хотел сказать ещё что-нибудь медицинское, но больше ничего медицинского не знал, к стыду своему.

Саша Пихто прекрасно справился с заданием. Он отвел Сергея Сергеевича прямиком в его кабинет, велел женщинам в соседней бухгалтерии подать закусь для снятия стресса. Потом Пихто напоил Бабирного его же коньяком, извлеченным из книжной полки с пыльной отчетностью (и сам выпил «за компанию»), дал закусить пошехонским сыром (и сам закусил «за компанию»). Инстинкт бывалого халявщика подсказывал Пихто, что тут он дождется более сытной поживы, чем у рабочих на бессрочной маёвке. Так свершилось личное ренегатство «члена независимого профсоюза» товарища Александра Пихто, которое он, по начитанности своей, сравнивал с жизненным путём Муссолини.

Что касается казака Тимы, то он и без своей славной на весь город папахи (летом не по сезону) – погонял кучки рабочих вокруг здания Венгерки и, частично рассеяв вражескую армаду, отошел ожидать приезда «скорой» и милиции…

Остывал – потому что в деле не исчерпался: чинимые им направо и налево побои остановила активистка Элеонора Помадкина. Она бросилась наперерез карателю, оказалась под занесенной рукой – и… конечно же, Тима не смог ударить женщину. Остановил побоище и холодно, романно поинтересовался:

– А вам чего угодно, мадам?!

Женщины – потрясающие враги логики! Казалось бы, Тимофей востроносую Элю не бил и проявил вежливость, почти немыслимую при такой раскалённости чувств! В «награду» на такое рыцарское поведение так и не пострадавшая за рабочее дело Элечка влепила Рулько плюху и прорычала, глядя с ненавистью:

– Ты не казак! Ты оборотень!

Как будто если бы Тима ей вломил – было бы лучше! Ей уже ломали нос – правда, по другим, личным мотивам, и ничего хорошего из этого не вышло, а вот поди-ж ты!

Ворча, как отозванная хозяином овчарка, Тима бросил дуру в гневе кусать губы и отошел в сторону. При этом сделал одну важную вещь: раскрыл свой «веблей» и аккуратно, длинными ногтями подцепил из барабана три неотстрелянных патрона…

 

*  *  *

 

Не будем осуждать Тиму: когда бы ещё ему представился такой случай?! Револьвер хранится у сторожа, но патроны все до единого переписаны, и просто так из револьвера не постреляешь. Непременно потом, при инвентаризации, спросят: куда патрон девал? А на случай, если патроны потрачены уставным образом, по необходимость сторожевой работы – составляется акт: мной, таким-то, расстреляно столько-то патронов в связи со служебной необходимостью…. И заверяет этот акт не один директор, а целая комиссия из администрации завода…

И тут – нападение бешеного Помидорова! Был факт покушения на руководство предприятия? Был. Засвидетельствует это комиссия? Да на все сто! Правильно ли применял оружие охранник Тимофей Рулько? Правильно: давал предупредительные в воздух, жертв нет, пределы самообороны не нарушены…

А сколько предупредительных выстрелов дал Тима Рулько? Мы-то знаем, что три. Но в той накаленной обстановке никто выстрелы не считал. Как засевшая в ужасе у себя по кабинетам беловоротничковая часть Венгерки, так и избитый директор Бабирный меньше всего на свете в момент избавления от напасти занимались подсчетом выстрелов.

Оттого в акте милиционер записал, что охранник завода произвел шесть выстрелов в воздух, разгоняя агрессивно настроенную толпу. И никто не возражал, и шесть патронов, как миленькие, списали актом, да ещё и «спасибо» сказали! А у Тимы – помимо благородной цели спасения директора – и свой интерес имелся. Очень уж хотел иметь он неучтенные патроны к «веблею», хотя сперва сам не знал, зачем. Спросили бы в пылу дня – ответил бы (если честно): «На всякий случай». Но чуть позже этот самый «всякий случай» вырисовался довольно явственно…

 

*  *  *

 

Пока «только-второй» секретарь крайкома КПСС товарищ Хабулкин – был, тем не менее, опытным гроссмейстером в аппаратных играх. Он умело выдавливал своего начальника, «персека» Гамашникова, и делал всё, чтобы «на хозяйстве» не оставались люди «старого». Хабулкин играл свою партию ход за ходом: одного номенклатурщика ловил на «нескромности», другого – на «консерватизме». В частности, с матерым зубром, начальником советской милиции, очень удачно получилось...

Когда в летом в Куве ни с того, ни с сего завопили, что водопровод отравлен, начались вполне предсказуемые «диоксиновые бунты».

По улицам ломанулись толпы пёстрого, по-клоунски разодетого народа с черными чучелами и транспарантами (белыми буквами по черной материи).

Хабулкин понял – вот оно…

Начальник милиции, свое дело знавший туго, выставил только что созданный ОМОН [4], другие части – в оцепления, и быстро разогнал возмущенных горожан. При этом он, человек старой, брежневской закалки, ещё и награду рассчитывал получить! Ах, как не понимал старый генерал-майор нового времени! И как тонко чувствовал его относительно-молодой аппаратчик Хабулкин!

Реакция крайкома партии стараниями второго секретаря была совсем не такой, какой ждали её милицейские дуболомы. Воспользовавшись случаем, москвич-выдвиженец, человек новой струи, Хабулкин раздул скандал до небес, пригласил журналюг из центральных изданий, расписал «побои горожан» в самом мрачном свете. «Люди вышли отстаивать свои права – а их, прямо как при тоталитаризме, избили! Не те времена!»

И дальше начался «триумф воли» Хабулкина: при живом пока «персеке» кадровые решения вызревали одно другого лучше: начальника милиции сняли с должности и отдали под суд, на его место – Хабулкин предложил представителя демократического крыла, ряд заместителей тоже кресла очистили для людей из обоймы Хабулкина...

Сказать, что Хабулкин боролся с «фенольными бунтами» на вверенных ему землях – никак нельзя. Он их раздувал, он им потворствовал, он почти молился на них! Пока в народе нарастала истерия и возле панельных кварталов стояли цистерны с привозной водой – Хабулкин ставил и ставил, ставил и ставил своих личных выдвиженцев по всем правилам номенклатурных шахмат...

Шутка ли – в миллионном городе парализован водопровод! Вода в трубах – яд! Да за это всем по шапке, всем, кто о народе не думал! Всем! Кроме, конечно, тех, кого недавно назначили (а Хабулкина недавно назначили) – ведь они только в курс дела входят и за стариками прорехи латают...

Административный восторг «команды обновления» так охватил крайкомовские коридоры, что про финал этой сомнительной игры никто не думал.

Новые люди въезжали в старые кабинеты – светлые, просторные, с комнатами отдыха за дверцами гардеробных шкафов, с роскошной, но строгой формами, светлой фактуры, мебелью. Новые люди с удовольствием подставляли стаканы под ежедневно обновляемые сифоны с газированной водой на приставном столике...

И пока крайкомовские крысы да попугаи делили кабинеты и разверстывали план кадровых перестановок – брошенный на самотек миллионный город разлагался от анархии.

Водоканал, объявленный главным отравителем, вдруг сам забастовал и перестал поставлять воду даже для промышленных предприятий. Толпы, которым разрешили бунтовать почти официально, ежедневно собирались и утучнялись, заводили себя и улицу бодрыми речёвками.

Тут ещё, как на грех, вышла статья в «Известиях» про «Демократический Союз». Суть статьи (а газеты в ту пору читали почти все) была такова: неопровержимо доказано, что Демсоюз готовил вооруженное свержение советской власти, но в эпоху плюрализма это нельзя считать преступлением, поэтому суд освободил заговорщиков из-под стражи...

И Хабулкин, игравший в аппаратные игры, и уличная толпа, игравшая в инфантильные игры – получили «Известия» одновременно, и поняли: центральная власть бунты поощряет, она их одобряет...

Не только «продвинутый» демократизатор Хабулкин, но даже и канцелярские крысы старой закалки поняли «установку»: открыть все шлюзы...

Но открывание шлюзов – это такое дело: вход рупь, а выход два. Хабулкин, убирая руками толпы чужих назначенцев в пользу своих выдвиженцев и карая с мотивировкой «зажим критики» – мало задумывался, что старый порядок могут вынести на помойку вместе с ним самим.

Как в анекдоте: «пойду коммунякам морды бить!» – «а вдруг они тебе набьют?» – «а мне-то за что?!»…

Хабулкину казалось, что старый имперский порядок незыблем, а власть крайкомов и обкомов абсолютна, и нужно только кадровый расклад «перестроить» для полного его, Хабулкина, комфорта...

 

*  *  *

 

Женщины коварны. Но не всегда – особенно у очень красивых девушек – это коварство злое. Иногда оно бывает добродетельно-душевным лукавством, как у Ксюши Елененко, обожавшей сводить парочки своих друзей со вполне бескорыстной целью: всех одиноких сделать счастливыми…

Именно потому на день её рождения она пригласила – как бы невзначай и по отдельности, Ваню Имбирёва и квартирантку его семьи, Алсу Байгушеву. Конечно, бабий заговор они с Алсу сплетали вдвоем, из недосказанностей и полунамёков, а Иван Сергеевич, застрявший между многочисленными социальными статусами, попался в силки, как жирный перепел!

Так получилось, что сама именинница была с бравым Тимой Рулько, её подруга Оля Туманова – с молодцеватым Трефом, и Алсушке оставался только мешковатый, но перспективный Иван Сергеевич.

– Ксюш, ну неудобно… – ёжился Тимофей. – Ты всё время сводничаешь…

– Как ты не понимаешь, Тимуль, они же созданы друг для друга… – ворковала ничуть не смутившаяся озорница…

В общем, за праздничный стол Иван, немного смущаясь и не в своей тарелке, уселся возле такой до боли знакомой, но чужой Алсу – больше всё равно не к кому подсесть. Начал проявлять уже прорезающиеся черты и нотки партаппаратчика, эмбриональные – но всё же: балагурил, тостовал, изображал предельную компанейщину, адресовался к Ксюше, к Оле, к Алсу самым радушно-доброжелательным тоном… В итоге – и по привычке, и с непривычки (выпивать и быть с индивидуально-закрепленнёной девушкой) – надрался «Советским шампанским», перемешанным с коньячком из карманной фляжки. А, как известно, шампанское и коньяк мешать никому не рекомендуется, последствия могут быть непредсказуемые…

Компания не отставала от Имбирёва – градус весёлой возбужденности рос и без коньяка, у молодёжи были другие источники эйфории…

Играли в «фанты», милые натуральные «фанты» той докомпьютерной эры, причем Трефу выпало прокатить Ивана Сергеевича верхом, и хрупкий Треф еле дотащил массивного мыслителя до дивана, где и уронил под общий хохот – не больно (на мягкое), но обидно.

Оле выпал фант «поцеловать Алсу» – который хозяйка дома явно готовила для Ивана, но как-то обсчиталась при раздаче. Оля не растерялась и поцеловала Алсу, мягко говоря, «в нескромной манере»… как бы помягче сказать… не то, чтобы недружественно в смысле «холодно», а в ином смысле недружественно…

Иван Сергеевич постепенно мерк и блёк, напускная партноменклатурная сервировка с него спадала, обнажая взволнованное и глубинно-больное нутро. Когда дошла очередь до «фанта» Тимофею, руки у Имбирёва были уже ледяными и дрожали.

– Спеть! – огласил Рулько своё задание, подходившее к его бархатному баритону как ключ к замку.

В этот самый момент свет в квартире померк. Встревоженный смутными томлениями полового и бесполого свойства (вперемешку) Иван Сергеевич Имбирёв приник к окну – и увидел, что весь город тёмный…

– Забастовали-таки энергетики? – весело и возбужденно поинтересовался Тимофей у компании.

– Дык, давно грозились… – хихикал Треф.

– Все бастуют, а им чего отставать! – пожала узкими холёными плечиками Ксюша. А Оля добавила какую-то банальность, вроде «темнота – друг молодёжи», и довесила тоном, не допускающим возражений:

– Но ты, Тимуля, не энергетик, тебе бастовать нечего… Давай, при свечах пой!

Никто, кроме чуткого душой Ивана Имбирёва не ощутил кошмарности ситуации. Действительно, ночь, и весь город во мгле! Не дом, не отдельная улица, не какой-то локальный объект, а вся миллионная Кува… Ни огонька, ни лампочки… На город упала черным брюхом абсолютная ночь, и душила, словно подушкой к лицу прижималась…

– Зажигай свечи, Ксюхен! – радовалась Туманова. – Люблю, блин, романтику!

И ушла в темный коридор: наверное, за подсвечником… За ней и Треф смылся – помогать в поисках…

И тут могучий, оперный, пробирающий до костей сладкой занозливостью голос Тимофея Рулько взял с маху на три октавы, а что, вы вдумайтесь, что! Уму непостижимо – в абсолютной ночи, где только свечи пляшут бессильными огоньками:

– На Земле-е-е… Весь род людской…

Нельзя сказать, что Тима пел арию из Гуно плохо. Наоборот, он пел её очень хорошо, как Шаляпин – но именно это и было плохо!

Иван Сергеевич чувствовал (и выпивка тут не при чем – пивал и больше): эта ночь была беспросветна, и она не за окном. Это была какая-то медузья прозрачная тьма, она мешала и глядеть, и дышать. Воздух в залихватских паузах грозной арии наполнялся давящим шорохом в ушах, что заставляла Ивана, холодея, думать: «Опять. Начинается».

– Всюду там кумир злащенный,

Он царит над всей Вселенной…

…Надо же такому быть – вытянул именно Тима, именно оперный «фант», именно в момент всеобщей забастовки энергетиков…

Имбирёву стало совсем плохо, бисерная испарина алкоголика покрыла чело мыслителя. Начались видения. За большим, панорамным окном – в полной и безраздельной ночи шуршали нетопырьими крылами то ли бесы, то ли гарпии. Имбирёв не видел – но знал, как знают слепцы, что город уже их, и страна становится их… Они чертили изломанные линии, стремительно пикируя к беззащитной и покинутой Богом земле, они танцевали, беснуясь, и бесновались, танцуя…

– В угожденье истукану край на край идёт войной…

– Вы видите?! Ребята, вы видите?! – шептал Имбирёв, думая, что кричит. Но и на шепот пшикнула Ксюша, восхищенная голосом и слухом своего парня: мол, не мешай, слушай, какие рулады!

В отчаяньи непонятости Имбирёв трусовато бежал в коридор, толкнулся в первую дверь. Он искал Трефа, интеллектуала и патриота Трефа, который один мог понять – что бесы действительно танцуют над страной, и не высмеять за «белую горячку». И Иван нашел Артёма Трефлонского, столкнулся с ним нос к носу в тёмной будуарного типа комнате…

– Артём! Глянь в окно! Ты их тоже видишь?!

Темнота, темнота и гнилостно-зеленые, болотные вспышки, словно молнии, витающих крыл…

– Иди отсюда! – голос Трефа был злым и нетерпеливым.

– Бесы, бесы… – бормотал Иван малораздельно.

– Сам ты бес! Выйди и закрой дверь…

Заливистый смех из мглы, смех Оли Тумановой… Артём и Оля вдвоём в темном уютном алькове… И меньше всего на свете им сейчас нужен Имбирёв с видениями, равно как и без оных…

Имбирёва выпихнули неожиданно-сильные руки Артёма, и оставили потным лицом перед закрытой дверью. А в большой зале Тима всё ещё пел инфернальную арию, показавшуюся Ивану бесконечной, в интервалах трепетали аплодисменты нежных Ксюшиных ладошек…

Иван в смятении бежал дальше по незримому, тёмному, как погреб, коридору, и вырулил в какую-то ещё комнату, где на полу семейство Елененко рассыпало сушиться землебокую картошку и репчатый золотистый лук, а в торце виднелась большая, двустворчатая балконная дверь. Её стекла адски подмигивали кружащим над градом и миром гарпиям, сверкали маячками гнилого света в ответ промельку нетопырьих перепонок…

Имбирёв наступил на картофелину, потерял равновесие, ухватился рукой за стену в полосатых обоях, и, влекомый загадочным инстинктом смерти, приблизился к балкону. Прижался лицом к стеклу, надеясь охладить пылавшую рожу – и всё смотрел, смотрел на бесов, а бесы, не оставляя дикой, с кувырками в воздухе, пляски, вглядывались в него…

– Я умираю… – не закричал, а деловито констатировал Имбирёв. – Сердце свело судорогой… Правильно, оно же мышца… Все мышцы сводит судорогой… Я умираю…

Боль на левой стороне груди у плачущего и мокро-расхристанного Имбирёва (только теперь осознавшего, какую беду несет перемес шампанского с коньяком) была тупой, вдавливающей, словно под ребра Ивану засовывали с огромной силой детский деревянный кубик…

– Иван! Что с тобой?! – раздался над правым ухом (где положено быть ангелу-хранителю) такой знакомый, буднично-бытовой голос Алсушки Байгушевой. Той, на которую он совсем не обращал внимания, будто она была ему сестрёнкой… Той, которую он, как младшую сестрёнку – защищал, баловал, за которую чувствовал ответственность – но никогда не думал даже, что она – привлекательная молодая девушка…

– Тебе помочь? Тебе нужно лекарство? – держала его Алсу под локоток. Сразу сказывалось, что она студент-медик. Она вытащит! Она вынет этот кубик из-под рёбер… И бесы-гарпии с острыми, перевозбужденными сосками бесстыдных женских грудей отступят, улетят… И мгла рассеется, когда казачьи разъезды всыпят казачьих канчуков распоясавшимся кувинским электрикам…

Алсу сделала шаг, чтобы идти за лекарствами. Но Имбирёв умоляюще схватил её хрупкое тело обеими руками, забормотал тревожно:

– Нет, нет, не уходи… Не оставляй одного… Я не пьян, я правду вижу… Не всем дано, а я вижу…

Алсу осталась. Дальше Имбирёв поступил, как последняя свинья, но в извинение ему скажем, что в голове его, академически-ёмкой, всё смешалось: конец света, непроглядная ночь, ароматы духов Ксюши, поцелуй Алсу с Олей, запирательство Трефа с подружкой… Да вообще – думал Имбирёв с интеллигентской заполошностью – не кончилось ли время?

– Не предел ли эта мгла, за которой ничто и никак?! А я, а я, я жил химерами и миражами, я и трезвый был, как пьяный, и только напиваясь – трезвел, как сегодня… Бесы кружат над городом, бесы танцуют на крышах и пикируют к асфальту мостовых…

– Бесы отчетливо-разнополые, они возбуждены, и они хотят познать меня, как содомиты – гостей праведного Лота… Я не хочу отдаваться бесам с развесистыми грудями порнозвёзд, они склизки и пахнут тленом, а вот Алсушка – живая, живая, тёплая…

Иван слюнявыми, ищущими губами развратника заткнул квартирантке рот, словно кляпом, и впился в её девичье тело, вдавливая в себя. Она слабо, стыдливо – но отвечала. Иван распоясался дальше, мял её упругие ягодицы, подсаживая их на ладони, словно тащил или поднимал куда-то, стаскивал обтягивающие, модные в 90-м году лосины, гладил выбритый лобок, безупречно гладкий на ощупь, что убивало всякую способность сопротивляться низшим инстинктам…

Тьма, тьма над миром, и тьма в душах, и люди стали животными, и пусть всё катится в тартарары, потому что время иссякло, и завтра ничего уже не потребуется людям, которых тоже уже не станет…

Он любил её вне заповедей любви, по старозаветному, грубо и патриархально. Она упиралась ладошками в стену, неумело «подмахивала» ему, стонала – и глотала стоны, прикусив губу, чтобы «шухеру» не наделать: чать, не одни в квартире…

И по мере того, как Иван Сергеевич разряжал накопившийся в нём заряд звериной похоти – отступала «белая горячка», менее отчетливы становились за стеклами балконных дверей гарпии, и опадали у них прежде торчавшие наглыми кукишами соски грудей… Имбирёв возвращался в жизнь. Время – остановившееся – было всем вселенским потоком – хрустнуло шестеренками и, чуть помешкав, пошло дальше. Затикало тиком на щеке, стало отбивать ритм в трясущихся коленках…

Единственное, что из всей этой истории понял Иван Сергеевич – то, что как человек он – невоздержанное говно. Что поняла Алсу – другое дело. Побольше Ивана она поняла.

Когда далеко за полночь разбитый пьянкой и мешаниной разносортной дури Имбирёв был доставлен к себе домой, опирающимся на Алсушку, как на костыль – мама традиционно начала «честить» его заслуженными эпитетами – но вздрогнула, увидев в глазах квартирантки новый, торжествующий и победный, огонёк.

«Мамо» поперхнулась, но шарманка в её гландах была сильнее её, и продолжала:

– И чего ты, Алсунчик, борова этого на себе тащила?! Бросила бы его, где пил, алкаша подзаборного! Кому он нужен?!

– Если вам не нужен, – уверенным тоном, уже по хозяйски осматриваясь, ликовала Алсу. – Тогда можно, Наталья Степановна, я его себе заберу?!

 

*  *  *

 

«Какое оно все же глупое, наше советское телевидение…» – подумал Хабулкин, с прищуром глядя на цветные мельтиши огромного, в корпусе полированного дерева, телевизора с выпуклым экраном. Там под бодрую музычку скакали девушки в платьях-пирамидках, делали нелепые движения (сходно с каталепсией – подумал Хабулкин). Этот танец был чем-то средним между эротическим шоу и детским утренником, причем для эротики он был слишком инфантильным, а для утренника – слишком нескромным.

Хабулкин переключил на другую из двух имевшихся программ – там шел репортаж в записи со спортивных игр…

И только тогда понял, холодея, что сидит при свечах, потому что кувинские энергетики выполнили свою угрозу и отключили электричество разом по всей Куве. «У них на станции стачка…»

А как же тогда сидящий при свечах второй секретарь крайкома КПСС Кувинского края смотрит телевизор, кто и чего ему там показывает?!

Мало работающего без тока телевизора… Мало…

Пришла беда – отворяй ворота…

В кладовке, что возле прихожей что-то подозрительно и погано зашуршало. Хабулкин подумал, что это полиэтиленовые чехлы для одежды опадают с полок, выждав положенный инерцией неравновесия срок. Но шуршание продолжилось через некоторую паузу – и ещё гаже, жиже, хлибче, словно чавкала за дверью кладовки экваториальная гнилая трясина.

«Это глупо! – сказал себе Хабулкин. – Я же не ребенок…»

Кладовая шуршала – угрожающе, как подбирающийся к жертве гад суринамских топей. Хабулкину почему-то представилась сросшаяся с жидкой дриснёй первобытной тины рептилия – помесь змеи с крокодилом, мягкий и гибкий, как уж, но с зубастой чемоданной пастью, как у аллигатора…

«Я не буду бояться шорохов в кладовой! – приказал себе коммунист и вождь партноменклатуры, прораб «перестройки» Хабулкин. – Это нервы и ещё это… В последние дни вокруг меня вся эта чертовщина… Ничего понять невозможно…»

Но кладовая (без окон, без света, черный куб, набитый тряпьём, в основном, женским) – жила своей странной жизнью. От неё отделял – но отнюдь не защищал! – только коридор просторной партократической квартиры «улучшенной планировки»…

Хабулкин посмотрел на родственничка, Валю-Тунеядца, дремавшего рядом в кресле. Под рукой у Валентина был пульт управления телевизором, со шнуром – тянувшимся к соответствующему разъему «чуда техники» восьмидесятых. Валя обожал этот пульт, гонял два канала советского ТВ взад-вперед, порой нервируя своего дядю. Но теперь Хабулкин снова поблагодарил судьбу, что Валя-Тунеядец рядом.

Валя всхрапывал, в сполохах экранных оргий лицо его жирняво лоснилось, муха, залетев с балкона, изучала окружность мясистых и тленно-сладких губ «поэта»-самозванца. Валя взфыркивал верхней губой, чувствуя чужеродные лапки в районе недобритых до чистоты усиков, но не просыпался…

– Валя! – потряс его за руку Хабулкин.

– А? – встрепенулся Валя. – Чего?!

– Ты это… Посмотри в кладовке… Там шуршит…

– Что? Кто?! – Тунеядец смотрел круглыми как плошки глазами идиота. Что мог ответить на такие вопросы Хабулкин? Коммунист, ответработник Хабулкин?!

Что там упырь? Привидение? Бука? Естественно, претендент на звание первого секретаря крайкома КПСС сказал только то, что мог сказать:

– Валя. Там мышь… шуршит… наверное…

Валя вразвалочку вырвал ромбическое пухлое тело из кресляной гнездовины, где так уютно втекал всей мякотью его округлый раскормленный зад, и, почесываясь со сна, пошел проверять кладовку.

Андрей Евграфович смотрел через коридор, через шелковый абажур с японскими драконами – напряженно ждал. Это глупо, конечно, но ждал напряженно…

Валя-Тунеядец зашел в кладовку, дернув за веревочку, свисавшую с лампочки и зажигавшую свет в этой подсобке. Чертыхнулся, потому что лампочка – кто бы сомневался – не работала! Дак и не могла ж она работать – энергетики бастуют, и партруководству это известно лучше других. Только если телевизор работает без включения в розетку, то ведь и лампочка могла бы, кажется…

Но она была верна стачечному движению по своей отрасли. Она не предала революционных электриков, как телевизор. Она не работала….

В тот же момент дверь в кладовку захлопнулась, шорох гада сменился звуком удара тупым предметом и все стихло…

Хабулкин похолодел, как покойник, не зная, что делать дальше. Стоял, сжимая и разжимая кулаки, и рвано думал в паническом шоке:

«В кладовке шуршало… гадилло… из триасового периода… вздор, какой может быть гнилозавр в наше время! В кладовке!!! В партийной, крайкомовской, блатной высотке!!! Это совсем уж глупо – кто-то хочет свести меня с ума… Отставить гнилозавра, товарищ Хабулкин! Только факты. Факты такие. В кладовке шуршало. Что-то живое. Мышь? А черт его знает – вероятность мыши в этом гранитном номенклатурном парадизе немногим выше, чем гнилозавра… Шуршало… Факт только такой… Далее… Я отправил Валю, племянника, посмотреть, что там… Мурганского великовозрастного дурака, который никак не найдёт себя в жизни… отставим и это… Он пошел туда ВМЕСТО меня, это же совершенно понятно!

Он зашел в кладовку без окон, в черный куб пространства со всякой дрянью на полках… Только факты… Он зашел и закрыл дверь. Или не он закрыл дверь? Факты такие, что дверь закрылась, а закрыл ли её мурганский родственничек или кто-то другой… А кто другой?! Факт только такой, что дверь захлопнулась. Потом был звук… Удара? Не сочиняй, Андрей Евграфович, просто звук какой-то… и Валя из Мургана пропал. Он не выходит. Не зовет на помощь. Он остался в кладовке и не подает признаков жизни…»

Хабулкин думал – и не знал, что делать после раздумий.

Хоть это и нелепый детский страх «чудовища в шкафу» – Хабулкин уже твердо знал, что к кладовке не подойдет. Даже если Вале нужна помощь… А ведь ему наверное, нужна помощь?

А Андрей Евграфович не врач… Он не пашет, не сеет, не строит – он гордится общественным строем…

И вот что: никакая сила не заставит Хабулкина подойти к кладовке, где, где… гнилозавр?! Будем условно так называть угрозу, которую мы не понимаем, примем ещё в образе большой и сросшейся с гнильём болот крокодилозмеёй…

Нет, пусть этот гнилозавр чисто условный и символический, а Хабулкин в кладовку не пойдет. Он вот что… позвонит сейчас своему соседу, Фирсу Игнатьевичу, отставнику КГБ, старому волку. Фирс Игнатьевич опытный, он придет, поможет…

Или придет его брат? Погибший в финскую войну? Фирс рассказывал, что у него был брат-близнец, давно покойный, в 1939 убитый на фронте… Если этот брат придет вместо Фирса, то как их различить, товарищи?! Они ведь близнецы…

Пока Хабулкин думал, сняв с кресла пульт на проводах, и сжимая его по-детски, как оружие – кладовка подала признаки жизни. Но не те, о которых мечтал партаппаратчик. Нет, не Валя-Тунеядец вышел с матюгами, потирая голову, ушибленную при падении лыж… Андрей Евграфович, батенька, архиважно знать в такой революционной ситуации: откуда в кладовке лыжи?!

Откуда, откуда…

Допустим, жена туда их положила, они упали на голову Вале-поэту и оглушили его… Но это не отменяет факта: из кладовки вышел вовсе не племянник!

 

*  *  *

 

Дверь в кладовку мерзко и тоненько заскрипела, медленно открываясь и выпуская из абсолютной тьмы, словно из прямоугольника свежеотрытой могилы… сына Хабулкина. Того сына, который давно утонул. Того сына, который давно похоронен…

Сын был, впрочем, как живой. Несколько, правда, тормозной и бледный, но в точности такой, каким запомнил его Хабулкин в последний год сыновнего беззаботного детства, перед роковым купанием…

– Здравствуй, папа…

– Здравствуй, сынок, – поперхнулся Хабулкин. Помимо тошнотворной, кислой, рвотной волны страха сердце отца, давно не видавшего сына, послало ещё какие-то флюиды, более приятные.

– Я так долго ждал тебя, папа, – сказал сын. – А ты все не приходил… Ты всегда такой занятый… Я сам пришел… Я очень скучаю без тебя… Пойдем со мной…

– Конечно, я пойду с тобой, ведь я тоже без тебя очень скучаю… – отозвался Хабулкин.

– Пойдем, погуляем, папа… – протянул сын зеленоватую, словно плесневелый сыр, руку утопленника. – Посидим на нашей скамейке… Поговорим…

Хабулкин был очень доволен, что не нужно идти в страшную кладовку. Выйти из квартиры на улицу – что может быть лучше в таких обстоятельствах? Он с готовностью взял холодную руку сына и пошел за ним…

Они спустились по ярко освещенной лестнице, прошли мимо консьержа, мирно дремавшего в своей будке. Хабулкин колебался: в этой точке маршрута был шанс заорать, разбудить консьержа, но был и страх, что сын исчезнет, растает в воздухе, и с ним не удастся поговорить…

Сын мертвец, и это хорошо известно, и это страшно… Но мертвец – сын, и это тоже известно, и страшно его снова потерять…

И как тут быть?

Дворик в крайкомовском элитном доме – ухоженный и уютный. Ни окна, ни фонари, правда, не горят… Забастовка пролетарских элементов… Но зато растучилось в небе, и луна выглянула…

Да, да, выглянула…

На свежем воздухе Хабулкину было прохладно и лунно. Большой желтый круг сыра с кратерами-дырками светил с небес. Липы шумели над скамейками, но никого не было вокруг: только отец и сын…

– Садись, папа!

Хабулкин с готовностью уселся на ребристую скамью с витыми чугунными ножками. Остро запахло георгинами и мальвами. И ещё какими-то кладбищенскими цветами, кажется, «золотыми кудрями»…

– Так хорошо, что ты вернулся, сынок…

– Да, папа. И мне хорошо. Только мне очень трудно.

– Почему, сынок?

– Меня душит водой…

– Потому что ты утонул? Это моя вина, сынок, я…

– Пожалуйста, папа, сними крест со стены, мне очень трудно и душно говорить с тобой, пока он там висит…

– Какой крест, сынок? – искренне удивился Андрей Евграфович. – Я же коммунист! Я теперь, при Михаиле Сергеевиче Горбачеве… Ну, да ты его не знаешь… Я при нём сильно поднялся! Скоро краем рулить буду, целым краем… Не возводи напраслину, а то партконтроль услышит… Он тут на первом этаже живет, летом окна открытые… У нас дома сроду крестов не было...

Не было у Хабулкиных крестов. Но даже если бы были – то ведь дома, в квартире. А сидят они с сыном у подъезда во дворе…

Какой может быть крест?

– Оглянись, папа…

Хабулкин проследовал взглядом за серым разбухшим пальцем сына. Оказалось – двор перед домом был только спереди. А сзади была стена квартиры Хабулкина, как раз та, которая за креслом, напротив телевизора. На стене супруги Хабулкины вешали всякие сувениры от партайгеноссе братских партий и из командировок – африканские маски, чеканки, кинжалы и конскую упряжь, и в числе прочего – египетский крест с петлёй сверху. Он мало походил на христианский крест – его так и не называли никогда, и поэтому Хабулкин не сразу понял, что сын имеет в виду.

– Вот этот, сынок? Ключ Озириса?! Это же просто сувенир из Египта, нам с мамой подарил доктор Кадыр-бей, соратник Насера…

– Он мне мешает подойти к тебе, папа!

– Кадыр-бей?!

– Крест!

– Какой крест?

– Который ты называешь «ключ Озириса»…

Ситуация наконец-то перестала нравиться Хабулкину. Сын все меньше походил на его потерянного мальчика. Мальчик, может быть, и рос пионером-безбожником, но аллергией на христианские символы никогда не страдал. Да и место странное – спереди партийный, стерильно прибранный двор с крыльцом и скамейками, с липовой аллеей, а сзади – комната со всеми её побрякушками…

– А ты помнишь свою любимую книгу, сынок? – спросил Хабулкин, постепенно понимая подвох ситуации. – «Английские баллады»?

– Конечно, помню! Вы с мамой её сохранили? Я хотел бы её снова почитать…

– Кто ты и что ты сделал с моим сыном? – холодно поинтересовался Хабулкин.

– Я твой сын…

– Мой сын больше всего на свете ненавидел английский язык. А по книге «Английские баллады» мы заставляли его учить английские фразы… Меньше всего на свете он хотел бы почитать книгу «Английские баллады»…

– Люди меняются… – пожал плечами землистого цвета вурдалак и стал распадаться на слизь и водяные стоки…

 

*  *  *

 

Хабулкин проснулся.

Оказывается, он спал.

В кресле. Перед телевизором, по которому ничего не показывали – советское телевещание солидарно с бастующими электриками. За спиной – стена с безделушками и египетским крестом. Та, которая мешала…

Это первое, что понял Хабулкин.

Вторая мысль заставила его застонать, как от зубной боли: с какого момента длился сон?

С того момента, как Валя-тунеядец ушел в кладовку и не вернулся?

С того момента, как в кладовке начались шорохи?

Или с того момента, как на экране кривлюче плясали девки в платьях-коробах-конусах, изображая то ли детсадовских переростков, то ли недорослиц дома терпимости?

Где та хронологическая засечка, с которой явь сменилась сном?

Я один – сказал себе Хабулкин. Валя-тунеядец либо ушел в кладовку…

Либо не ушел.

В зале его нет. Он может быть в спальне, которую ему отвели. Или же в кладовке. Лучше бы конечно, если в спальне. Тогда все – только дурной сон. Я задремал у экрана, Валя не стал меня будить, тактично ушел спать сам…

Логично?

Хабулкин встал с кресла, некоторое время во сне игравшего роль скамейки, и бочком, бочком, подальше от закрытой страшной кладовой, прокрался к двери отведенной Вале-тунеядцу спальни.

Зажег там свет.

Там был бардак. Валентина там не было.

Получается, Валя в кладовке?

Куда и отправил его Хабулкин?

И откуда он не вернулся?

Хабулкин развернулся, чтобы покинуть покои тунеядца, и истерично, тонко закричал: прямо на пороге его поймал в крепкие объятья Валя-тунеядец с синим лицом…

 

*  *  *

 

Жизнь пролетела перед глазами стандартного и жуликоватого советского аппаратчика-приспособленца, которого родители и не думали крестить. Ведь именно к этому виду и роду относился Хабулкин! Знал бы, как повернет судьба, обвешался бы крестами, ладанками, иконками, благо под одеждой все равно не видно…

Только поможет ли без веры?

А может быть, не без веры?

Хабулкин – мошенник. Гонясь за властью, за славой и репутацией, он рос – и одновременно съёживался внутри. Зарабатывание авторитета ради продвижения и продвижение ради денег давно замкнулись в порочный круг и совершались ради себя самих. Всё есть! Есть столько, что не прожить и не потратить, и оставить некому…

«Сын ушел, потому что я отказался снять со стены над моей головой крест… А самому потратить уже не дано: вот же он, с синим лицом, из кладовки, куда я его послал… Или не его?! Это – уже не он?!»

 

*  *  *

 

– Андрей Евграфович, я нечаянно… – прогундосил здоровенный лось Валя из Мургана, голосом, совсем не подходящим для упырей. Он был больше похож на проштрафившегося школьника, чем на посланца из преисподней.

– Чего… нечаянно… – просипел Хабулкин через пароксизмы удушья и сбойные ритмы останавливающегося сердца.

– Я в кладовке… Я не знал что там все на соплях… Извините… Я вошел, а лампочка не работает, забастовка, бл… Я хотел фонарик там взять, на левой стороне… А оно как ломанется сверху… Ну это… С книгами, большое у вас…

– Собрание сочинений Маркса-Энгельса? – сразу догадался Хабулкин, обтекая мутным ледяным потом отходняка.

– Ну да… Мне прямо по лицу, там, по лбу, так, что я чуть не помер… Натурально так, упал без чувств, счас только очнулся… Ящик ваш об морду мою раскололся там… Вы только не подумайте, я все возмещу, компенсирую, починю, потому как мне гонорар скоро…

И только тут Хабулкин понял, что лицо у Толи фиолетовое от большого, расплывчатого синяка…

 

*  *  *

 

Было очень поздно. Крайком сверкал во тьме единственным зданием Кувы, ибо имел на случай войны автономный генератор, и забастовка энергетиков не могла подломить в нём делового настроя. Равно как и водоснабжение в здании было особым, и забастовка «КуваВодоКанала» его не затронула.

Но в глубине ночи некому было жечь лампочки и лить воду. Один, совсем один был в своем кабинете товарищ Гамашников, брежневский ещё первый секретарь Крайкома, опустел дом власти, ушли клерки по домам… А Гамашникову некуда было идти…

Из его окна был вид на набережную реки Ёмы. От гранитных парапетов поднимались живописные холмы. Там, вдали, темной глыбой под луной застыл правительственный санаторий, место неоднократного лечения изношенного Гамашникова.

Застыл он в белых округлых формах, словно врезавшийся в берег корабль. Ночь была пышной, черные протуберанцы особо-концентрированной мглы вспарывали её черное чрево, судоходная Ёма отражала лунные и звёздные полоски на глади, спотыкаясь о силуэты круизных теплоходов…

Гамашников вызвал дежурного по этажу и приказал открыть балкон-галерею. Здесь он, впервые за много лет – стоял и бездельничал, ни о чем не думая и ни к чему не стремясь. Укатали крутые горки старого партийного Сивку…

Но так ли уж совсем ничто было вокруг?

Нет, нечто было…

Гамашников что-то чувствовал, стоя в волшебном, эдемском ветре, он ощущал грубой кожей заводчанина-выдвиженца шуршащее, ползущее. Он вдыхал это Нечто, опираясь на узорные мраморные перила, которыми на галерее крайкома были огорожены все выложенные цветной плиткой террасы.

Что-то шершаво задевало за листья внизу...

Да, атеист Гамашников не сомневался: в черной ночи двигалась ещё более черная тень. Абрис этой тени, оголяемый горячим летним ветром проклятого 1990-го года, был нетопырьим. Это была тень огромного, в двадцать ростов человеческих нетопыря – только без самого нетопыря. Эта тень безумного создания – мыши, вздумавшей летать по непостижимому сарказму Творца – тревожила листья лип и клёнов, и широкие гофрированные крылья искусственных пальм банана, выставленных тут для красоты, и пряную изрезь ясеневых ветвей.

Тень двигалась – но не летела, не шла, не ползла. Она как бы смещалась вместе со временем, кадр за кадром поглощая собой историческую реальность на великой ленте абсолютной кинохроники.

Тень пришла за СССР. Тень хотела отобрать у людей – этого больного и смешного, выжившего из ума страны-старика, думавшего править по-старому, то есть так, как уже никто не хотел.

Тень была безумно могущественной, и с людьми не считалась. Но тень была не всемогущей. Гамашников, малограмотный и ограниченный производственник, «узкий практик» – как чернили его в демократической прессе – даже он, стоя на её пути, чувствовал её страх перед Бытием и Сутью, которые он, цеховой обалдуй, по странной иронии судьбы теперь олицетворял своими бренными телом и делом…

«Чего я так боюсь?! – спрашивал себя тёртый партиец, чувствуя, что озноб зубной болью пронзает все тело. – Чего мне так страшно потерять? Неужели маразматичного страну-пациента, которого давно уже на том свете с фонарями ищут?!

Смешно… Или мне страшно, что рухнет этот нелепый, закосневший советский уклад, эта трижды никому не нужная советская власть?! А чего в ней есть, кроме тупого обжорства бывших «голодающих Поволжья»?

Чего в ней есть для думающего и ищущего, а не просто оголодавшего человека? Ничего… Я (думал Гамашников) – плоть от плоти своего класса, пролетариата. У меня нет никаких нежных чувств к прогнившей бюрократии, прозванной Лениным «проклятой кастой» – и никогда не было. Я плевать хотел на то, развалится КПСС или не развалится…

Хоть бы уже и развалилась – моя партия ведет себя давно как тяжелый, очумелый наркоман… И меня заставляет себя так вести… Мы все живем, словно надышались едкой краской, – нужно открыть окно и проветрить помещение, чтобы перестать разговаривать всерьёз с рулоном обоев и кисточкой…»

Гамашников по долгу службы боялся отчетливо придвигающегося конца системы, но не как конца системы. Система ему, как и всем, давно обрыдла, и дышать дальше лаком для полноты наркоманских глюков он не хотел. Но такой естественный жест – распахнуть оконные створки, чтобы глотнуть свежего ветра и избавиться от галлюцинаций – пугал брежневского ударника.

То ли потому, что лако-красочные галлюцинации советской интеллектуальной токсикомании были единственной реальностью, взамен которой шагнула бы слепоглухая реальность отсутствия Вселенной. То ли потому, что за окном, кроме свежести и проветривающего голову бриза крылась эта вот нетопырья тень, от ощутимой ненависти которой ко всему живому бежали мурашки по спине даже при отдаленном к ней приближении…

Гамашников был русским человеком, и недаром числился другом поэта Анаксимандра Пилонова, выпустившего брошюру «Еврейские предки Ленина». Гамашников боялся не за Горбача, не за КПСС и не за мавзолей. За этот хлам истории он не только не стал бы рисковать жизнью, но и ста рублей, крупнейшей советской купюры – не положил бы на кон.

Гамашников чутьём и нутром боялся за мироздание. Он был туповат и простоват, чтобы это умом сформулировать. Но его богатый производственный опыт подсказывал: в мироздании от упавшей навзничь КПСС побежит трещина массива вечности, искривляющая оси галактик…

Гамашников отчетливо видел, что под угрозой такая незаметная, словно воздух, вещь, как устойчивость мира. Он находился ещё в мире, где все устойчиво, понятно, объяснимо, хотя часто – и коряво, и несправедливо.

Он руководил сотнями заводов и колхозов в мире реальности – плохой или хорошей, но реальной. Но он стоял в этой ночи перед наползающей тенью иного мира: мира ирреального, зыбкого, расплывчатого, немыслимого и непостижимого. Мира, в котором время поменяется местами с пространством, мертвое с живым, то, чего не может быть – с тем, что только и может быть…

– Пропус-с-с-ти меня… – беззвучно, напрямую через сознание приказала тень Гамашникову. – Не стой у меня на дороге…

– Нет, – ответил Гамашников никому в никуда.

– Ты умреш-ш-ш-шь… – змеилась мыслью Тень.

– А что, у меня есть выбор?

– Ты не знаеш-ш-шь, кто я… Ты не смееш-ш-шь мне меш-ш-ш-ать…

– Я знаю, кто ты, – дерзко ответил Гамашников. – Ты – абсолютное безумие и абсолютная бессмысленность. Если ты есть – должна быть и твоя противоположность.

– Отдай мне то, что обречено… люди заслужили испить свою чаш-ш-ш-у… А ты – свою…

 

*  *  *

 

Марина Рулько, с первого же дня, как узнала, что сын будет получать 90 рублей в месяц на Венгерке, начала рассчитывать на эти деньги. Рассчитывала она не теоретически, а, так сказать, практически: делая займы, и обещая кредиторам, что с денег сына покроет…

И когда сын явился в конце первого месяца своей славной службы без денег, но в полном уставном мундире оренбургского казачьего войска, выкупленном от кокарды до лампасов – Марина Рулько стала горько и судорожно рыдать, оползая вдоль уродливой стальной мойки, бессильно царапая её эмалированную поверхность ногтями судорожно сжимавшейся руки…

– Как ты мог?! Куда… Зачем… Что я буду отдавать дяде Юре?! Какой ещё георгиевский темляк, ты понимаешь, что ты наделал?!

– Мама, ты что… – растерялся казак Рулько, ожидавший чего угодно – но только не такой встречи. – Зачем ты… Деньги? Я не думал, что нам нужно…

– Ты никогда ни о чем не думаешь! – завизжала мать, превращаясь в испитую мегеру. – Никогда и ни о чем! Пошел вон из дома со своим георгиевским темляком! Вон, я сказала! Сколько лет я на 80 рублей поднимала тебя, безотцовщину, сколько я недоела, недоспала… Думала, надеялась – опорой вырастешь… А ты кому опора? «Совку» своему гребаному? Ворью этому политбюрошному, у которых скоро рожи от икры паюсной треснут?! На что ты потратил зарплату, поганец?! На… – Марина истерически взвизгнула, слепо тыча перед собой пальцем. – На вот это?!

Жизнь, как перед смертью, пронеслась перед Мариной, спрессованная в один миг. Сын… сраные пелёнки… ор по ночам… муж сбежал… Пьяница был – никого не осталось… Полуподвал «Кинофикации», проклятой «Кинофикции» – опухшие от сырости снизу низовья массивных стен, отходящая штукатурка поверху… Желтые газеты, которые стелили и в которые заворачивали… сухая, как мумия, вяленая рыба на желтых газетах, и граненый стакан с «опилочной» водкой «для сугрева» в далекой деревне, куда она «кино возила»… Распухшие от дорожных сквозняков суставы… Вызовы в школу – за разбитое Тимой окно… Надо компенсировать – нечем компенсировать… Комбижир. Комбижир. Маргарин на праздники. Это всё от бесхозяйственности – говорит мать, которая никогда дочку не жалела… Даже мать не жалела… Думала, что на «восемьсят целковых» не так можно жить… Дура старая, а как?!

– Вон пошёл! – орала Марина. – Убирайся, чужое отродье! Не сын ты мне... Вон! Чтобы духу твоего тут не было!

...Куда мог уйти после такого Тима? Понятно, что на Лукогорье, к бабке своей в её избу. Пришел мокрый, кислый тканью, наследил на широченных половых крашеных досках, стыдливо застрял в холодных сенях возле умывальника с «пимпочкой».

– Заходи, заходи! – подбадривала бабка Нюра. – Чего мнёшься? Выгнала, говоришь?! От дура така... Деньги ей не отдал? Дура така... Как ей можно денег давать, кады она их изводит всегда впустую? Вот она, дура така, куда зря-плату свою девает?

– Не знаю, бабушка... – честно признался Рулько, никогда не вникавший в такие «мелкие, немужские вопросы».

– Всю зря-плату незнамо куда деват, зря и платят! Молится ей на такого сына, как ты, надоть! Чем она тибя кырмит-то, прости Господи, срамота... Вместо мяса нормального – наварит холодца из свиных голов, и на тебе пожалста... Типа так и надоть...

Тима не понял бабкину мысль, истолковал её совсем в другую сторону, защищая мать:

– Бабушка, обжорство, конечно, порок, но тут я сам виноват, люблю пожрать... Как попы говорят – слаб человек... А мать мне потакает, не её вина, хотя, конечно, иногда и не надо бы мне воли давать... Обожрусь так, что не дыхнуть, ни пукнуть, прости уж на слове...

– Ох, голуба моя, – запричитала бабка, и в глазу у неё блестнула слезинка. – На комбижире рощенная... Другой бы сын её за тако со свету сжил бы, а ты ей и на вид не поставишь... Вот вчерась она тебя чем кормила?

– Картошку жарила...

– Небось, на постном, нерафинированном? Знаю я её... Така вонища посля её картошки в доме, не выветрышь...

– Вонища была, а насчет масла я не знаю, ты её саму спроси... Не мастак я их разбирать, всё одно в унитаз пойдут всеми сортами...

– А одевала она тебя всегда как? Дрянь каку прикупит в «Комиссионке», ношену, да тебя и обрядит... А ты и идёшь себе... И за это ей деньги давать? Свои пусть экономить научится! Оделся как хорошо ты, повернись, полюбуюсь... Ах, как дед твой покойный, в войну, похож-то как... И матерья кака добротная, не то что она тебе в «Комиссионке» набирала... Токо раньше солдат-то в армии одевали, а теперь, выходит, сами они одеваться должны?

– Не солдат я, бабушка. Солдаты генералам дачи строят, да в Вильнюсе из них посреди площади заборы строят, по мордасам получать... Я казак. Казаки сами всегда себя справляли...

– Ну, матерья хороша, лампасня прям как у генерала! – радовалась бабка Тиминым обновкам. – Ты давай, проходи, сиротинка моя горемычная, чай пить будем, с медком, со своим молочком, у нас тут не «кинофикция» кака, всё своё ведь, домашненько...

– Чайку не откажусь! – обрадовался обжора Рулько, искренне считавший себя грешником-чревоугодником. – Могёт чё, бабанька, и порубать найдёшь?

Мог и не говорить. Бабкин чай – все одно, что суп из топора. Кроме чая там столько всегда всего, что чая и не видно. Подала бабка Нюра из печи свой знатный деревенский «кулеш». Кто не знает – это такой своеобразный плов, в котором вместо риса – пшено. Но баранина в нём – та же самая баранина, но только своя, уральская, деревенская...

Отварила бабка картошку, нежно выловив ее из жирного бульона, метнула в печку в чугунке с толикой топленого масла сальца поверху, посыпала свежерубленными зеленями с огорода... не забыла бабка пару грибков растереть для запаха... Стала посыпать крошкой с ржаного хлеба, самопеченого на своей закваске.

А ещё – сбрызнула постным маслом, приправила солью, перцем, чесноком, травками. Достала хрусткую поджаренную луковицу с ещё какими-то огородными кореньями.

В горячий картофельный бульон высыпала жареный лук с корешками, на блюдце выставила – ржаные гренки. Рядом плошка с солеными грибами и со своими огурцами, и с домашней квашенной капустой, и с мочеными яблоками да ягодами... Да и чай у бабки с вареньем, с мёдом и прочими производными крепкого трудового, пусть и небогатого, но устойчивого крестьянского хозяйства.

– Ты бы, Тима, переходил совсем ко мне жить! – хитрила бабка. – Чего тебе возле «кинофикции» дадут, окроме подзатыльника... А у меня тут всё растет: и айва растет даже, и корень имбирный я посадила... Токмо, Тима, силы-то во мне маловато осталось, одной всё тут тянуть... Тебе бы, Тима, взяться, хорошие деньги бы вышли, а?

И бабка подлизнически-верным взглядом заглядывала внуку в глаза.

– Ай, не говори! – хмурил соболиную бровь лихой казак Рулько. – Погрязнешь тут у тебя, в твоем мещанском болоте! В народе-то знаешь, как говорят, баба Нюра?

– И как? – беззубо улыбнулась бабка, будто икнула.

– Говорят – «а вдруг война, а я устамши?»

– Оно, конешно, так... – юлила бабка, которую и дед-фронтовик, бывало, поругивал за скопидомское многопопечение. – Так, конешно... Дед-то твой тож... Одними пчёлами занимался, а так всё воевал... во сне и наяву... Но, Тимушка, ты в мое положенье тож войди: сила во мне не та уж, не дедовы времена, а коммунизьм отменили вишь, чобы даром продукты давали... А тут хозяйство, денюжка бы, не ахти какая – а ить своя, своя...

– У нас в столовой, – не к месту приплёл Тима, – на столиках бесплатные хлеб, соль, перец черный и недавно поставили такую аджику жгучую, из красного острого перца, кашицей... Бери, сколько нужно...

– Дед твой тоже горчицу столовскую «профсоюзным маслом» звал! – умилилась бабка воспоминаниям о своем, в общем-то, недалеком и непутевом, и недолго пожившем, сильно пившем муже. – Возьмет дед, бывало, бесплатный хлеб, помажет его «профсоюзной горчицей», водичкой запьёт – вот и не открывал кошелька вовсе... вроде сыт маленько...

– Это он правильно! – одобрил Тимофей.

Вскоре выяснилось, отчего это обычно вредная бабка такими трелями перед внуком разливается. Бабка зашла издалека:

– Картохи то, Тима, ох, картохи... Я ведь этим годом сорок мешков взяла! И не хотела, Тима, а взяла... Грех ведь в земле оставлять...

– И чё? – лениво поинтересовался объевшийся и осоловевший с натуральной жратвы внук.

– В погреб-то не влезат... – сетовала бабка. – Мыслимо ли дело, сорок мешков, и где они на пятачке моем выросли-то, ума не приложу...

– Это всё голландские технологии, – покачал головой сочувственно Тима. – Говорил я тебе, от заграничных этих штучек добра не будет...

– Так ить оне пишуть и пишуть! – сокрушилась в притворном раскаянье бабка Нюра, активно читавшая журналы «Приусадебный сад» и «Советский огородник». Именно оттуда извлекла она вредительский «голландский метод» – сажать картошку не вглубь, а по линеечке в борозду. По правде сказать, о сверхурожаях бабка не думала – просто силёнки ей не позволяли уже копать вглубь по старому, а новый метод сулил существенную экономию сил. Итог превзошел все ожидания и поставил Нюру Рулько в тупик.

– Ты, бабуля, не всё читай, чего пишут! – советовал с видом бывалого Тима. – Они те напишут вон, что Советский Союз надо развалить... Тоже побежишь воплощать?

– А счас делать-то что? И продать, как на грех, некому, не на рынке же стоять с мешками, седины позорить...

– Уж не меня ли ты на рынок выставить собираешься? – грозно нахмурил брови Тимофей.

– Ох нет, нет! – растерялась бабка, понимая и сама, что перегнула палку. – Я другое... Ты бы, Тима, вырыл бы мне яму два на два метра... У нас так ране на деревне делали... Я бы её сеном, соломой, снизу, с боков выстлала, мы бы туда мешков двадцать засыпали... А сверху бы тоже соломы, и крышечку каку-никаку... И к весне были бы со свежей картошкой...

– Погреб что ли, второй тебе рыть?! – совсем посуровел Тимофей.

– Ну, можно и так сказать...

– А башню Вавилонскую тебе не возвести? До небес?

– Ну а что же мне с картохой делать? Не в помойку же!!! – вяло защищалась бабка.

– А не надо было, баба Нюра, батрацкий труд использовать! – подчеркнул Тима своё знание слабых сторон бабкиного хозяйства. – Всё мало тебе? Батраков нанимаешь, платишь им самогоном, от тебя стыдоба всей семье. Для тебя что, в индивидуальном порядке советскую власть отменили?

– Был грех, – созналась бабка, – энтим летом нанимала мужиков непутёвых... Хотела деньгами платить – им выпивку подавай, а водки-то уж пятый год в магазине нету, по талонам только... Вот и пришлось... – бабка напряглась и заученно выдала юридическую фразу, – с нарушением трудового законодательства... А что мне, Тима, делать? Вы, городские, мне не помогаете...

Тимофею стало жалко бабку. Не до такой степени, чтобы рыть ей эрзац-погреб, но всё же жалко.

– Я тебе покупателей на картошку найду! – вышел из положения смекалистый Тима. – Мигом расхватают, хорошо заплатят, и хранить на зиму ничего не придётся...

– Тим, я мешков десять всё равно оставлю... – запротестовала бабка Нюра.

– Это твое дело, сколько есть излишков – батальон наш заберет.

Бабка была женщиной простой и ушла спать в сердечной, незамутненной радости человека, решившего мучавшую его проблему. Она не могла подумать, что про потребности батальона в картошке Тима сморозил, что называется, «с колес» – только-только придумав. Никто ему искать картошку для батальона не поручал, и сам он минуту назад ни про какую картошку не думал.

Конечно, уваровский батальон, наполовину беженецкий, легко умял бы и сорок мешков, и два раза по сорок. Но вопрос ведь не в этом, а в оплате. С едоками проблемы нет – откуда взять плательщиков?

Засыпая за фанерной загородкой, и слушая богатырский храп своей могучей двужильной бабки, Тима обиженно думал:

«Хорошо старой! Спихнула на меня свою беду и вон петухами разливается... А мне тут прикидывай, разверстывай... Допустим, два мешка я сам куплю, на свои, с зарплаты... Четыре мешка пусть оплатит Ванька Имбирёв, он богатый, ему и пять подвесить можно... А чё? Скажу: долг перед Отечеством и всё такое... Ништо, оплатит... Опять же хорунжий наш Панкрат, знатный рыбак, у него речной рыбы много... Пусть на опчество четыре мешка возьмет, не грешит... Или хотя бы три... А чё? У него жена на рынке сколько лет рыбу его продаёт, дом построили, «жигули» с той рыбы купили... У них денег...»

Однако, мысленно записывая Панкрата в плательщики, Тима вспомнил, что после записи в казаки Панкрат сильно поругался с женой. Деньги, которые раньше с каждой рыбалки текли в руки жене, потекли в батальон, и жена взбунтовалась. Жена отказалась продавать Панкратовы уловы, а сам он торговать не умел, и носил рыбу в батальон натурой...

«Возьмет ли бабка рыбой? – заинтересовался Тимофей. – Панкрат ведь и сушеной рыбой может дать, которая долгого хранения, чем не валюта?»

Правда, у Тимы на памяти ушлая бабка брала или деньгами, или водкой, насчет рыбы как-то не доводилось. Однако всё же бывает в первый раз!

Жизнь, однако, буквально на следующий день повернулась так, что разверстывать по казакам платежи стало уже совершенно не нужно...

 

*  *  *

 

...А заодно нашлось закроенным патронам дело: Рулько стал расстреливать замочную щель старого сейфа, который ему подарили за ненадобностью. Три выстрела подряд, в упор, совершенно оглушили Тиму, рикошетом разбили сувенирную тарелку «Чебоксары» на стене, разворотили металл, оказавшийся на поверку дрянным.

– Не сталинская металлургия ищщо... – хихикнул Рулько, разглядывая плоды расстрела. – Не танковая сталь-то...

Старый сейф, конечно же, не открылся: как и положено в сейфах, его дверца выпускала толстые металлические цилиндры во все четыре стороны, врастая ими в плоть корпуса.

Но кое-что из развороченного, с рваными краями, «консервного» металла показалось. Приглядевшись, сметливый казак Рулько понял, что это часть червячной передачи, которая разгоняет цилиндры-засовы по их гнездам в косяки.

Засунув вглубь полой дверцы найденный тут же старый рашпиль, Тима стал орудовать им и кое-чего добился: давно проржавевший и застоявшийся механизм пришел в движение, поскуливая и постанывая, цилиндры-засовы синхронно отползли, как собаки в будки...

Изувеченная дверца открылась, пустив взгляд Рулько в паутинный полумрак слежавшегося времени. Сейф не был пуст. В сейфе было «пистолетное отделение», которое ещё предстояло вскрывать. В сейфе был какой-то ящик, набитый, по виду, метизами.

И в сейфе была большая амбарная книга. Судя по двуглавому орлу, это была дореволюционная книга. Амбарная книга в сафьяновом переплете имела заголовок: «Опись изъятыхъ наградъ военноплѣнныхъ», и помечено было, что «начата» она «11 ноября 1914 года», а в графе «окончена» было пусто. Никто эту опись не закрывал, как видно, не до того было. Все разъяснялось как нельзя понятнее!

Венгерку строили военнопленные Первой мировой войны, за что она и прозвание свое получила. Они тут много чего строили... Естественно, поступая в лагерь, они сдавали ценные предметы, как и сейчас любой, кто садится в тюрьму, сдает на хранение часы, перстни и прочие ненадлежащие заключенному предметы, вплоть до карандашей и авторучек, буде окажутся они при нём.

Часы и карандаши заключенных хранятся (Тима знал это из многочисленных детективов по телеку) – когда пять, а когда и все десять лет. Выходит «зек» на свободу – ему из пакета выкладывают его мелкотравчатое барахло, и заставляют расписаться в получении...

Естественно, так было всегда – иначе и быть не может: кто же позволит военнопленному разгуливать по котловану с лопатой при орденах? Да ему и самому это неудобно было бы... Царский чиновник старательно записывал в «Опись» имена и изъятые награды. Учитывая дату описи, очень и очень маловероятно, чтобы кто-то из участников этой формальной процедуры был ещё жив...

Дальнейшее тоже более-менее понятно: революция, офицеров кидают на штыки, брожение, волнение, военнопленным, разбежавшимся, как тараканы, и через Владивосток выбиравшимся на агрессивные родины свои – явно было не до сданных некогда наград. Наверное, и спросить было уже не с кого – драматизировал в фантазиях Рулько. Приходят они, допустим, в караулку к бывшему лагерному начальству, а офицер лежит, пустив себе с отчаяния пулю в лоб... Или – ничуть не лучше – валяется прямо через порог, штыками солдатни во многих местах проколотый...

Бог его знает, где искать сданные на хранение личные вещи австриякам, да и о том ли им думать, оказавшимся в центре гигантской воронки хаоса чужакам? Ключи от сейфа, видимо, тогда же и потеряли. А может, позже... Какой-нибудь уже советский начальник держал ящик с орденами и медалями чужой страны при себе, как заветный клад... А потом, к примеру, начальник помер внезапно... Или его расстреляли, а ключи он надежно заныкал... И остался сейф, до самого прихода Тимы не вскрытым...

Бывалые люди учат: в старом доме обязательно нужно пошарить перед сносом – за сто лет хоть какой-нибудь клад, да замуруют, будьте уверены!

Так и получилось. Тима выволок тяжелый герблёный ящик из дощечек твердых пород дерева и, завернув его по мере возможности в газеты, перетянув бумажным шпагатом – под мышкой, как бражник бочку таскает – утащил домой. Уже утаскивая по рассветным улицам добычу, Рулько знал, что богатство в ней сокрыто большое. Но, конечно, не знал, до какой степени!

Самой распространенной в ящике наградой была самая простая солдатская медаль «За храбрость». Как военная награда она была не престижна (о чём Тима узнал из взятого в библиотеке «Справочника фалериста») – но была одна закавыка: благородным аристократам, офицерам, делали награды бронзовые (они, дескать, честь выше прибыли ставят) – солдатам же лили золотые.

Медали с профилем противного австрийского императора из золота соответствовали по стандарту империи весу 8 (почему-то) золотых дукатов. И это было старое золото, такое, какого теперь вообще не льют, такой пробы, что любой ювелир закачается! Но разве дело только в металле? «Справочник фалериста» поведал, что медаль ценна и своим дизайном, и своим возрастом, и своей редкостью, идет как антикварное произведение искусства – плюс гигантская стоимость её материала...

Офицерских, бронзовых наград в ящике тоже хватало. И, если верить «Справочнику» – их цена мало отличалась от цены золотой медали...

«Получается, что я теперь – богатый богач... – тавтологически подумал Тима. – Это трофейное оружие русской армии, и оно по праву поможет вооружить новую русскую армию, мой казачий батальон имени Уварова!»

 

*  *  *

 

Лето кончилось, прошла и осень. Близился Новый, 1991 год. Вечерком, как заведено, одевшийся потеплее Иван Сергеевич Имбирёв наслаждался в пивной свежим пивом и соленой рыбой вприкуску. Было у него в Куве три любимых пивных: «Турист», «Встреча» и «Тишина». Названия как на подбор, одно краше другого, но и ассортимент хорош.

По неписанной советской традиции кроме лучшего в мире пива и красных вареных раков там ещё продавали вкусный лимонад и всегда было шумно. Ваня Имбирёв ещё маленьким ходил в эти пивные по очереди, с дедом-ветераном, ему порой перепадал хвост от воблы.

Возможно, это и растлило его душу. Вот возьмите, к примеру, «Встречу»…

Там два старых еврея вживую играют! Как зайдёшь, прямо и направо, малюсенькая эстрада, возвышение над полом. Один на пианино, второй – на скрипке… А уж какие там личности собирались колоритные!

Столики все сделаны из бочек. Не раз Иван встречал тут друга или компанию друзей, пересаживался к ним за столик, официантка пару табуреток приносила без слов, если нужно…

Но Иван ведь не просто выпивоха – мыслитель. Он заодно наблюдал закат великой империи…

Шла по стране «перестройка», и год от года таяли в питейных да рюмочных порядок и чинность, стали проявляться всенародная расхристанность и отвязность. Сами собой вдруг исчезли куда-то приличные песни: «Черные глаза» и «Все, что было» отошли, за ними улетели в прошлое «замечательные соседи» и «адресованная другу». Вместо них – хрипло и сифилитически засипела всесоюзная пивная, соединенная рельсами вагонов-ресторанов на 1/6 части суши:

 

А шарабан мой американка,

А я девчонка да шарлатанка.

 

Канули в былое советские пивные рестораны, в которых водилось по нескольку сортов пива. Вместо них пошли тошниловки и гадюшники, часто на прежних ресторанных местах. К 1990-му году совсем упала дисциплина…

Иван теперь заставал за столами только блюдечки с солью, а пиво подавали с содой – вместо прежней содовой. Стала опускаться – как-то дружно и разом – вся советская публика. На углу пропала газировка с сиропами, любимая маленьким Ваней, вместе с нелюбимой им тетёнькой в чепце.

А ведь прежде-то, буквально ещё в 80-х, блюдечки в пивных были не с солью, а с раками, соленой рыбой, солеными рогаликами, и даже бутербродами с колбасой… И с чего вдруг образовался дефицит пива?

Пивных в Куве стало катастрофически не хватать. Пиво полилось рекой в митьковские занюханные бани – там теперь фактически тоже были пивные. Банщику можно было заказать пива. Он приносил. Вначале его по-товарищески угощали. Потом перестали. Озверели совсем.

Стало больше драк, каких-то гнусных давок. Вытянулись первые пивные очереди – правда, пока не больше чем человек на десять.

Правда, даже в 1990-м году пиво ещё оставалось продуктом брожения. И молоко было молоком, и квас был квасом. Времена их порчи тогда ещё не настали…

Но люди портились быстрее продуктов. Откуда-то явились в реальность грязные столики. Раньше их протирали, теперь бросили. Явились миру мужики, галдящие и лакающие «йорш» из пивных кружек. Жили они по принципу (тоже новому) – «пиво без водки – деньги на ветер». На столах осталась одна вобла.

А сзади и вокруг пивнушки – кипели драки, было все обоссано, загажено. Это безобразие и выдавило Ивана из пивных в рюмочные. Там было поцивильнее – но и подороже. А времена уже не кооператива Чахоладзе, а постного и пресного Крайкома, где мыши беднее церковных…

Круг замкнулся…

И Ваня снова вместо рюмочной сидел в испорченной пивной…

 

*  *  *

 

Думая о своей обреченности страдать среди быдла, Ваня сам не заметил, что перешел от символизма к конкретике. Оглядевшись, он заметил, что в пивной сгустились какие-то маловероятные с точки зрения прогноза погоды сумерки, а посетители как-то особенно отвратны.

Круг замкнулся вокруг Толи и его кружки пива. Это был круг упырей в тёртой, траченой «болонье» [5], со стальными нержавеющими зубами, с глазами мертвыми и бельмяными, с руками заскорузлыми и неотмываемыми…

Ивану Сергеевичу снова, как в ночной квартире Елененко – стало страшно.

Он сидел возле оконной крестовины, и свет из окна, свет вянущий, как трехдневная роза, отбрасывал на него и его столешницу тень креста. Образовывался некий таинственный магический круг, в который упыри не могли вступить.

Но они, как у Гоголя в «Вие» весьма подозрительно толпились вокруг, молча глядя на Валю-тунеядца и плотоядно урча.

Упыри! Некоторые прямо в земле, свежевыкорчеванные из могил…

Имбирёв успокаивал себя, говорил, что это все игра больного философического воображения, наложенная на деградацию советских пивных. Ну, в самом деле, какие могут быть упыри и вурдалаки в эпоху исторического материализма? Просто мужики очень уж подобрались сегодня страшные! И очень уж они неприятно-внимательны к «чистенькому».

Такие, пожалуй, и рыло могут начистить, за интеллигентность, но не более того…

– Мужики! – сказал Ваня с фальшивящей бодростью. – Отвалите! Сегодня не подаю! На свои бухайте…

Мрачные хмыри, которые, согласно больному воображению мыслителя Имбирёва, не могли переступить круг с крестной тенью, – даже ухом не повели.

От них исходила очень отчетливо, вместе с запахом застоялого бомжацкого пота и мочи, опасность для всего живого. Ване показалось, что его нос слышит запах «мумиё» – советского бальзамического средства, подкладываемого в недорогих покойников, летящих на тот свет ниже мавзолеев и усыпальниц в стенах.

– Слышь, мыслитель! – сказал самый отвратный хмырь, подозреваемый в том, что он упырь. – Держись подальше от КРАСНЕНЬКИХ! Ты понял, гнида институтская?! Не твое это место, вали, и держись подальше… А то – будет с тобой, как с бабушкиным серым козликом…

– Вы чего, мужики? – похолодел Ваня, привстав.

– А то… Обгложем, студент! Обгложем, и скажем, что так и було…

Иван в холодной липкой испарине готов был уже поклясться, что упырей сдерживает слабеющий круг света с крестной тенью, лежащий на нем. Они приникли к невидимой грани, отделяющий световое пятно от полумрака пивного подвала и почти ощутимо давили на воздушную невидимую стену…

«Да кто они такие? Что им от меня нужно?!» – рассеянно и косо метались мысли Имбирёва.

– Держись подальше от Красненьких…

– Обгложем…

Круг света из окна дрогнул. Тяжелая свинцовая туча наползала на все в городе брюхом тьмы. Если пропадет отсвет – то пропадет и тень креста на столешнице, а если пропадет тень креста на столешнице… Ване не хотелось об этом думать…

– Мужики, чего вам надо! – взмолился Имбирёв, напрягая до упора нерв своего миролюбия. – Миру мир, война войне, мужики...

– Смотри, – хихикнул один из упырей в пивной комплектации. – Закуска заговорила…

Туча ползла все ниже. Свет лился из грязного окна с зудящими в его стекла мухами все более рассеянный… Преграда из крестной тени, в круге которой спасался поэт, становилась рыхлой…

 

*  *  *

 

…Фотокорреспондент Никонов, смешно гармонировавший со своим фотоаппаратом «Никон», клялся, что знает, в какой пивной засел Ваня. По правде сказать, Анаксимандру Пилонову не стоило торопиться с поисками Имбирёва, но что-то подтолкнуло его действовать поскорее…

Вместо томительного ожидания поэт и редактор побежал искать своего лучшего очеркиста. Никонов с «Никоном» помогал – и оказался прав: Ваню нашли за столиком в пивной, совершенно бледного и напуганного, в окружении похожих на упырей местных алкашей. Алкашей грубо растолкали, Валю взяли под руки и попросили идти на серьёзный разговор.

– С удовольствием! – пролепетал Ваня. – Если бы вы знали, Анаксимандр Павлинович, с каким удовольствием я сейчас пойду «догнаться» чаем в родной редакции «Родника»…

– Думаешь, тут за деньги бухаешь, а там бесплатно нальют? – с суровым осуждением поинтересовался фотограф Никонов.

– Анаксимандр Павлинович! – всполошился вдруг очеркист и мыслитель всея Кувы. – А вы точно Анаксимандр Павлинович?!

– Допился, сокол! – ругнул очеркиста Никонов и потянул его за руку.

– Тут я такого насмотрелся, Анаксимандр Павлинович! Вдруг вы только образ?

– Завязывал бы ты, Ваня, с бухлом… – сочувственно и понимающе попросил Пилонов. И, чтобы не тянуть резину, сразу начал рассказывать о важном срочном деле…

 

*  *  *

 

– …Мы с ним старые друзья, – сказал Ивану редактор газеты «Родник» Анаксимандр Павлинович Пилонов. – Он попросил меня прислать бойкое и молодое перо, журналиста, который понимает, что творится… Я сперва сам хотел к нему идти… но я не молодой… и я, Иван, не понимаю, что творится… А ты с ним уже работал, и сработался…

– Анаксимандр Павлинович, я, конечно, давно тусуюсь в Крайкоме, – пожал плечами Иван. – Но одно дело консультант, а другое дело – поддержать их публично, за своей подписью… Надеюсь, вы понимаете, как смотрит студенческая среда на брежневского сатрапа…

– Если что – напишешь под псевдонимом… Да он сам, наверное, статью подпишет, но ему помочь нужно по журналистской части… Не откажи, Иван! Ради меня…

– Ради вас, Анаксимандр Павлинович, я, конечно, схожу… Но будет ли от меня толк?

– Ваня, ты умный, если от тебя толку не будет – ни от кого уже толку не будет…

Имбирёв надел свой лучший костюм и пошел. Галстук имел вызывающе-российского триколора, чего, впрочем, утомлённый наскоками «прокуратор» вовсе не заметил.

– Ну, вот и снова свиделись, товарищ Имбирёв… – улыбнулся Гамашников, подавая свою жёсткую, как наждак ладонь для рукопожатия. – Только теперь уж чрезвычайно… Анаксимандр Павлинович объяснил вам?

– Анаксимандр Павлинович сделал из меня человека… А детали вы мне сами объясните…

Гамашников выложил на полированный, зеркально отражающий вытянутые лица собеседников стол последний номер всесоюзного журнала «Огонёк» за 1990 год. Разворотом шла статья некоего Игоря Гальюнова с дурацким заглавием «Претендент». В статье в духе времени песочился первый секретарь Кувинского крайкома КПСС В. И. Гамашников.

«Еще действуют номенклатурные механизмы, поддерживающие “на плаву” негодного руководителя» и т. п.

– Вы, как журналист, не сталкивались с этим Гальюновым? Что он из себя представляет? – осторожно поинтересовался «прокуратор». Он не знал, как теперь говорить с давно знакомым юнцом. Раньше – как шеф и босс. А теперь, получается, нужно взять тон на равных? Или нет?!

– Гальюнова я не знаю, но судя по фамилии – его предки занимались грязной, вонючей работой [6]… – пожал плечами Имбирёв.

Гамашников расхохотался. Некоторое напряжение между людьми разных взглядов и поколений было разом снято.

– Понимаешь, Иван Сергеич, – с пролетарской прямотой доверительно промурлыкал Гамашников. – Я человек старого времени, я не больно понимаю… И Павлиныч разъяснить не может… Вот смотри: раньше, если нас били снизу, мы отвечали… А если били сверху – мы уходили… А вот это что? Журнал всесоюзный, то есть вроде как сверху идёт… Но он же журнал, а не парткомиссия… Значит, вроде как и снизу… Так мне чего – уходить или бить?

Вот тоже вопросец… Хорош гусь!

Серопиджачная поздняя советская власть, прежде чем она была слита в помои истории, утратила всякую харизму, волю и чувство хозяина.

Превратившись в услужливого лакея, эта дымчато-очковая, полосато-галстучная власть не могла быть любима народом, хотя искренне об этом мечтала.

Но лакея в принципе нельзя любить. Умный человек – и то только умный! – может ценить вышколенного лакея, дорожить им, как полезной вещью, но любить… бр-р-р-р!

В любви, и не только народной, есть всегда толика безумия и поперечничества. Любят – вопреки. Против шерсти любят. Любят тех, кто кромсает пластами – если видят величие общего замысла. Этих же «конструктивных» и «продуктивных» – как можно любить? Как можно привить к священному безумию любви побег неизбежного презрения к услужливым?

Вот он сидит в белом доме на высоком утёсе с видом на реку, этот владыка миллионной Кувы и четырёхмиллионного края, и сидит без плахи, топора и дыбы – хоть ноги к нему на стол клади! В прежние времена – не то, что в кабинете первого секретаря крайкома, но и в кабинете начальника на три ранга ниже – Имбирёв бы имел пересохшее горло и дрожь в тонких музыкальных пальцах крючкотвора. Надо понимать, кто ты и с кем разговариваешь. Но это понимание утрачено в СССР, как секрет строительства ацтекских пирамид…

В прежние годы Владимир Ильич мог в считанные дни отмобилизовать 400-тысячную армию военного времени. И вот он сидит, легендарный брежневский комкрай, Гамашников, и его обгадил какой-то шелкопёр, по-гоголевски «в комедию втиснул», и он на равных беседует с обозревателем «Родника», хотя Иван ему во внуки годится, не считая всего прочего…

Воробей какнул – но с такой высоты, что капелька кала (масса, помноженная на ускорение) может пробить макушку до копчика. И этот комкрай, у которого только армия отмобилизованная в 400 тысяч штыков – не может советоваться про воробьиный пук с сотнями своих помощников, заместителей, разных референтов и инструкторов. Он им и не доверяет, и глупость их, непригодность для отражения воробьиного кала с высот знает.

«Неужели же я – последняя надежда империи?! – с ужасом, холодея и промокая спиной, подумал Имбирёв. – За что, Господи, ты мне посылаешь такую ответственность?! Я молод, я студент-заочник… Мне ещё даже не присвоили офицерского чина… А теперь я должен придумать спасение того, кто от Императора Третьего Рима в одном рукопожатии?!»

– Уходить или бить?

Они, генеральские шинели, но пошиты они из серого солдатского сукна. И думают об одном: как бы угодить? Прогонят – уйдут, да даже если и ударят – лишь чтобы выполнить «веление партии». Не от души будут бить, не от себя – а чтобы «понравиться там».

– Я думаю, – сказал после паузы Имбирёв, – нужно не уходить и не бить. Нужно ответить. Владимир Ильич, для того я и приехал к вам сюда, чтобы ответить. Слово на слово. Иначе сейчас никак.

18 декабря 1990 года в «Кувинском Крае» и «Роднике» у Пилонова вышла статья «Кому это выгодно?». В авторах значился товарищ Гамашников, и вел этот Гамашников от первого лица опровержение всего, написанного И. Гальюновым.

«…И все же я остаюсь оптимистом, потому что у нас есть четкие ориентиры, четкая программа действий. Потому что погоду делают не Гальюновы, а тот, кто пашет и сеет, кто собирает тракторы и строит дома. Их большинство, и они смогут разобраться, где правда, а где клевета, где чистые устремления, а где злобный вымысел».

Это, конечно, не слог Ивана Имбирёва. Это уже Гамашников сам в машинописный текст вписал старомодной перьевой ручкой, снова и снова лакейски апеллируя к пахарям и сеятелям.

Иван протестовал. Настаивал на первом варианте…

Но что Иван мог сделать? Он был безымянным техническим исполнителем. С ним советовались, но не более того. Он написал бойко, заслужил высочайшую похвалу, а далее – Гамашников уже правил текст сам.

– Чем вам помочь? Что я могу для вас сделать, Иван Сергеевич? – участливо спросил Гамашников, так сказать, «по итогам».

– Боюсь, что вы уже никак и ничем мне помочь не сможете… – надерзил Имбирёв.

А что он ещё мог сказать? Что нельзя быть правителем края – и одновременно лакеем у тех, кем правишь? Что эти должности несовместимы? Гамашников бы не понял. Их в партшколе учили противоположным образом…

 

*  *  *

 

Кувинская власть «чего изволите?» быстро теряла себя. Уже 19 декабря начался шумный и многолюдный митинг в кувинском политехническом институте. Там нашёл себя и записной демократ, одноклассник Тимофея Рулько, Роджер Благин, сияющий, как начищенный пятак:

– Братья! Не статья в «Огоньке» явилась причиной негативных настроений! Она послужила лишь каплей, переполнившей чашу недовольства кувинцев действиями крайкома партии! – орал этот юнец, и даже седовласые ему аплодировали.

– Что я им сделал? – недоумевал Гамашкин, которому докладывали и докладывали (не без злорадства). – За что они меня так ненавидят?!

На следующий день, 20 декабря, открылась краевая отчетно-выборная комсомольская конференция. Там вдруг была принята резолюция «Об отношении к процессам демократизации в областной партийной организации».

Почуявшие кровь и поживу комсомольцы рвались выкинуть старших товарищей из престижных кабинетов и обратились с призывом к коммунистам созвать в ближайшее время внеочередную краевую партийную конференцию.

– Выбрать новый состав Крайкома КПСС!

– Новое бюро! Нового секретаря!

Члены бюро крайкома выходили бледными и бормотали: «Дожили... Яйца курицу учат!».

После комсомольских посиделок стариканы поспешили в крайком, совещаться – потому что власть осыпалась, как песчаный берег. Никто не знал, как реагировать: игнорировать, каяться, драться или собрать чемоданы для бегства?

Миллионный город гудел, как разбуженный улей.

Вечером 20-го числа на бюро крайкома неформально пригласили и «товарища спеца» Ивана Имбирёва. Для такого визита редактор «Родника» Пилонов срочно произвёл его в свои заместители, а сам Иван долго искал по ящикам стола давно заброшенный во тьму забвения комсомольский значок.

Казалось бы – ну зачем он Ивану? Однако вот пригодился, чтобы быть «в мундире» на военсовете… Как дворянин не может явиться ко двору без шпаги, так и… ну, вы поняли…

– Политех захвачен, – докладывали на бюро растерянные партократы. – Набережная тоже захвачена. Там собираются люди с транспарантами, агрессивно настроенные… комсомольский крайком выступает против нас…

Имбирёв среди этих графов и баронов гибнущей империи был очень мелкой рыбёшкой.

Ему велели снова готовить тексты опровержений и включаться в группу прокурорских и милицейских опровергателей клеветы. Имбирёв попытался сказать пару слов, но ему не дали.

– Я могу немедленно позвонить в казачий батальон имени Уварова, и всю эту сволочь разгонят… – только начал было Имбирёв, как его сразу же осекли:

– Вы что, товарищ, с ума сошли?!

 

*  *  *

 

С 21 по 24 декабря в крайкоме КПСС случился непонятный эпидемиологический мор. Конечно, зима была лютой, и ответственные работники могли разом простыть. Но они не все простыли. Кто лежал с гриппом, а кто с сердечнососудистыми, иные сослались на печень, прочие – на желудок. Отдельная особая поликлиника не успевала выписывать больничные листы, недоумевая: как это так, сразу у всех недомогания?

– Шуты гороховые! – сплюнул Имбирёв, входивший во вкус внезапно доставшейся власти. Его с невероятной готовностью слушались, и даже придумали ему прозвище – «генерал Ваня», намекая на его могущество, совмещённое с юными летами. В те смутные дни слушаться казалось гораздо выгоднее, чем отдавать команды.

 

*  *  *

 

Из записей Ивана Имбирёва:

 

Недаром говорят в народе: «возле власти – возле сласти». Я это почувствовал в первый же день моего странного пребывания в крайкоме. Конечно, ни сам товарищ Гамашников, ни вся его скучная команда аскетов-кощеев ничего мне не платила, и не собиралась. Более того, я думаю, меня выгнали бы сразу, если бы я заикнулся об оплате.

Но буквально за неделю приближенности я опубликовал больше, чем за иные годы. Редактора местных изданий перетаскали из моего архива всё, включая этюды и наброски. И даже мой роман, семейную хронику, чуть было не издали в местном книжном издательстве, но, к счастью, я парил на коммунистическом олимпе недолго, и эти постыдно-тусклые тексты не попали на глаз к придирчивой общественности.

«Генерал Ваня» развернулся на полную: гонорары сыпались так, что только карман подставляй! Поэтому после крайкома, изнывая в безумии тамошних правок и коррекций, я шел в лучший кооперативный ресторан, занимал место у окна и наслаждался жизнью.

Именно к этому периоду моей жизни относится история по спасению Януария Евстафьевича Елененко – единственное, кроме волны гонораров в газетах, проявление моего административного могущества.

Будучи человеком малосознательным и аполитичным до постыдства, Януарий Евстафьевич в этом громовом декабре занимался вместо митингов и прений своими обыденными пустенькими делишками.

В числе прочего – ходил на зимнюю рыбалку, на Ёму. Рыбак он был плохой, но отчасти это компенсировалось тем, что он ходил на рыбалку не за рыбой. И – с учетом такой его странности – он был вполне успешен на рыбалке.

Старик Елененко, как это водится в редчайшей группе «хитрых белорусов», ходил на рыбалку пожрать, но главным образом – выпить. Поскольку, зная его нравы, дома от него прятали деньги и выпивку и вообще были с ним жестко-строги, вырвавшись на свободу, Януарий Евстафьевич прибегал к нехитрым приёмам «ловца человеков».

Некогда в знаменитом кувинском магазине «Океан» протухла партия судака. Именно так, протухла самым постыдным образом, потому что в СССР туго было с икрой или сосисками, а на рыбу никто и глядеть не хотел (почему-то). Рыбы было много, и ей соблазняли по всякому: устраивали в столовках «рыбные дни», чтобы сбагрить хоть часть непопулярной пищи, продавали втридешева, навязывали в «нагрузку» к шампанскому или другим дефицитным товарам…

Но этого судака никуда не навязали, и он всё же протух, несмотря на коварные ухищрения советской власти скормить его хоть кому-нибудь.

А поскольку судак протух и провонял уже, его, соответственно, и выкинули самым обыденным образом в помойку за полной ненадобностью и непригодностью к культуре быта.

Тут-то несколько самых крупных рыбин прихватил предприимчивый Януарий Евстафьевич. Не думайте о нём плохо: он не стал есть эту заваль, ибо всё же интеллигентным человеком числился. Он заморозил судаков в огромном позднесоветском морозильнике, и с каждым выходом на рыбалку брал с собой эту наживку.

Провернув где-нибудь на Ёме лунку, Януарий раскладывал судаков вокруг себя, предварительно обваляв в снегу, чтобы скрыть отсутствие у оных глаз. Далее в этом художественном беспорядке садился, как ни в чем не бывало, на рыбацкий ящик и начинал удить в лунке.

Проезжавшие и проходившие ёмские рыбаки вскоре обнаруживали удачливого рыболова с огромными для здешних мест рыбинами. Любопытство влекло их к месту действия. Завязывался скомканный разговор, быстро перераставший в непринужденный.

Ясное дело, каждый спрашивал у Януария, неужели, мол, тут такие рыбины ловятся? На что Януарий только хмыкал, подчеркивая нелепость вопроса. Тогда бочком и с разной степенью сноровки рыбаки подбирались к нему, чтоб разрешил порыбачить рядом. Обычно Елененко говорил на это «место не куплено» и предлагал вертеть лунку в удобном месте.

Оказав такую разрешительную услугу, старик Евстафьевич получал не просто соседа. Он получал в определенном, моральном смысле – должника.

И поневоле этот моральный должник доставал свою походную суму, выкладывал на общую закусь и бутерброды, и грили, и выпечку, и пиво, и водочку…

Здоровенные магазинные судаки, обвалянные в снегу, играли свою роль – и убирались в морозильник до следующего раза. И так – каждую рыбалку. Плюс Януарий, конечно, и вылавливал что-нибудь по мелочи, густерку или подлещика, что тоже со счетов скинуть невозможно.

Как человек беспартийный и несознательный, Елененко мало что знал о городских бурях в стакане, и продолжал свой улов плавленых сырков под раскладной пластмассовый стаканчик в чаду обновления и дыму преобразований.

Вот и в тот достопамятный день, когда мне пришлось выручать старика – всё было как обычно. Януарий уселся возле пробуравленной лунки, и не успел оглянуться – как выловил механика с моторостроительного завода Михалыча.

Михалыч был таровит: показалась из его рюкзака бутылка-«чебурашка» «Русской», жареная курица в фольге, бутерброды с шоколадным маслом и прочая прелесть стяжательства.

Они с Януарием выпили по одной, разговорились, в связи с чем повысился градус доверительности, и Януарий стал рассказывать Михалычу свои теории насчет советского шоколадного масла.

– Я так думаю, – сопел Януарий, – что коммуняки испорченное масло переваривают… Какао-крошку добавляют, и шоколадное делают…

– Что ты такое говоришь, Евстафьич? – растерялся Михалыч, давно уже утомленный на своем заводе революционной молодёжью из комсомольцев-расстриг.

– А как иначе? – хмыкнул искушенный в пищепроме Януарий Елененко. – Ты сам посуди, Михалыч… Вот масло сливочное… а вот шоколадное… Шоколадное должно ить быть дороже!

– Почему? – подобрался механик-ортодокс.

– Ну ить как… Масло пустое – не пустое, там, сливочное, но ить без какавы… Оно должно быть дешевле такого же масла, но с какавой?

– Должно…

– Вот и ты говоришь… А в магазее у коммуняк шоколадное масло дешевле простого… Так ить не быват! Я тебе точно говорю, как Бог свят… Берут бюрократы прогорклое масло, переваривают, какавой затравляют, чоб не воняло, и второй раз в продажу…

Рассуждая о коварной порче масла добавками какао-порошков, Януарий аппетитно уплетал бутерброды с этим самым маслом, и с точки зрения аппетита никаких диссонансов не испытывал. В другое время это сошло бы ему с рук. Но не в кипящем горне зимней Кувы 1990 года!

Михалыч, давно уже ненавидевший «неформалов» и «кооператоров», заподозрил одного из них в ничего не подозревавшем Януарии. Тем обиднее было, что аргумент подлеца Елененко казался неотразимым. Ну, в самом деле, как может быть шоколадное масло дешевле обычного?

Михалыч хотел заступиться за советскую торговлю, но не знал, с какого краю заступать. Он нахмурился и решил давить на технологию:

– Что же ты такое говоришь, Евстафьич? Как это можно порченое масло второй раз переварить? Да разве его варят?

– Всенепременно варят! – врал зачем-то Януарий, понятия не имевший о маслобойном процессе.

Михалыч тоже представлял себе вопросы изготовления масла весьма смутно. Кажется, что и не варят… А ну как варят? Спросить было неоткуда, и он решил выпить ещё по две с другом, категорически ему разонравившимся своим «диссидентством».

Но совместная выпивка не сблизила, а лишь круче отдалила двух рыбаков с разной степенью сознательности.

Вначале они по малограмотности обменивались весьма неубедительными аргументами. Януарий Елененко заявил, что «козье молоко такая гадость, что тошнит, а коммуняки его всё равно за деньги продают». Михалыч в ответ сообщил, что «американцы жвачку жуют всё время от голода».

Выпив ещё по две, и завершив «чебурашку», они попросту с пьяных глаз подрались, причем Михалыч в процессе выдавил на Януария тюбик томатной пасты, а Януарий пытался окрутить противника леской.

Отдав дань революционным и контрреволюционным бурям, два старика пришли к мысли, что пора бы и честь знать. Они разошлись в разные стороны по принципу «худой мир лучше доброй ссоры».

Елененко собрал всё свое, и прихватил кое-что из Михалычева барахла. В частности, он с непостижимой для меня целью взял у оппонента фольгу из-под жареной курицы, а фольга эта сыграла в дальнейшем почти роковую роль.

Продвигаясь в сторону своего жилища, обветренный на морозце Януарий в томатной пасте повстречал рыбаков с шашлыком, погрелся у мангала и перекусил с ними баранинки, отдарившись «конфискованной» у классового врага пачкой сигарет «Шипка» (сам Елененко не курил, берёг здоровье).

Поскольку к шашлыку прилагался коньячок со знаменитой «звёздной» коричневой армянской этикеткой, Януария ещё больше развезло, хоть холод и бодрил…

Выйдя на городскую трассу, Елененко стал усиленно размахивать конечностями, чтобы подвезли, и в итоге остановил милицейский патруль. В городе было очень неспокойно, тревожно, и патрули шныряли взад-вперёд, как цепные собаки. Януарий испугался визита в вытрезвитель, но попал в ситуацию куда хуже. Дело в том, что утром кто-то напал на сортировочную станцию, разворовал контейнер с мороженой рыбой, и порезал сторожа, пребывающего в больнице с ножевыми ранениями. Елененко же был единственно что без ножа: все остальные признаки совпадали: рыба в полиэтиленовом пакете, одежда в замерзшей крови (и поди докажи, что это томатная паста!). Но хуже всего была припасённая для непостижимых хоз-нужд фольга! Дело в том, что украденная рыба перекладывалась именно фольгой, и состав преступления оказался, что называется, налицо…

Короче, по совокупности томатной пасты, фольги и рыбы в пакете замели нашего Януария в отделение милиции и стали там дело шить. Он же, опасаясь своих домашних дам, жены и дочери, назвался фамилией предполагаемого зятя, Рулько, и нахвастал со страху, что его сын, Тимофей Рулько, дежурит «на пульте» в самом крайкоме. Никаких претензий к крайкому КПСС ни по поводу переварки масла, ни по поводу торговли гадким козьим молоком у Януария уже не осталось.

Дознаватели из отделения позвонили в крайком, нашли Тиму и объяснили, на всякий случай, что с его отцом большие проблемы, а затем стали стращать и терзать Януария, требуя, чтобы он выдал чистосердечное признание в расхищении контейнера с рыбным товаром.

Тима же, благодаря редкому имени возможного тестя, с трудом, но понял, о ком идёт речь, потому что сперва был соблазн послать телефонных хулиганов: отца своего Тима не помнил, и особо на выручку к нему не поспешил бы, тем более, что и не опознал бы из трёх колдырей, случись опознание.

Однако нехитрый план Януария стал Тиме более-менее понятен, и Тима поспешил с пульта охраны ко мне, выяснять пределы возможности «генерала Вани».

Пока продолжалась вся эта беготня и выяснения – тухлые судаки в пакете Януария разморозились в тёплой недружественной обстановке, и стали неистово вонять, отравляя милиции её и без того нелёгкую жизнь в суматошных революционных буднях.

Я же прошел прямиком к селектору товарища Гамашникова (его хозяин в это время пил ликёры с газировкой в комнате отдыха, в полной прострации от демократической экзальтации сограждан) – и оттуда перезвонил в РОВД, пленившее Януария.

Там по привычки подобрались, остаточно уважая властную внутреннюю линию связи. И поведали мне, что охотно отдадут Януария, поскольку он провонял своей гнилым уловом всё помещение до невозможности. Однако как быть со следами крови сторожа на кацавейке этого несчастного пожирателя плавленых сырков?

Я в повелительном наклонении потребовал подать к аппарату Елененко и строго спросил у него, где он успел извазюкаться кровью, собачий сын?

На что Януарий подобострастно ответствовал:

– Товарищ Крайком, это не кровь… Это подлец Михалыч на рыбалке меня томатной пастой обдал в целях нанесения морального и физического ущерба, на почве возникшей у него острой личной неприязни…

После такой тирады я понял, что Януария надо срочно спасать, ибо его уже научили протокольному языку, и скоро он начнёт вместо «товарищ» говорить «гражданин», ибо осознает, что товарищ ему только тамбовский волк.

– Так вашу растак! – крикнул я главному их майору в трубку, подражая деловому языку коммунистов. – Тудыть вашу и растудыть! Вы что, крови сторожей от крови помидоров различать не умеете?! Где это видано, чтобы в Советском Союзе за ношение томатной пасты задерживали?

Это перебор, конечно, был, я и сам знал, что в пищевой промышленности часто в проходной ловят рабочих с томатной пастой на вынос, и, конечно, задерживают – однако смысл майор понял и взял под козырёк.

Я послал за Януарием дежурную крайкомовскую «Волгу», чтобы она отвезла уже этого малополезного обществу члена домой, исключая всякие разные дальнейшие его приключения.

Это был единственный в моей краткой карьере «серого кардинала» случай, когда удалось проявить влияние и власть применить. Мать доселе бранит меня, что не туда я лыжи мастрячил, и мог бы, верно, что-то семье отколупнуть вместо спасения пустого выпивохи, к тому же так и не ставшего тестем Тимы Рулько. Однако как там дальше сложится судьба Елененко и Рулько, я тогда знать не мог, что отчасти меня извиняет…

 

*  *  *

 

Пока Имбирёв распоряжался газетами и телевидением – на Центральной набережной Кувы грохотал гигантский митинг. Оттуда доносились звуки музыки, вопли, странные, беспредметные и невыполнимые по сути лозунги:

«Долой! Всех долой!!!»

Милиция объявила о своём нейтралитете. Заместитель Гамашникова, товарищ Хабулкин, уехал в здание МВД Кувинского края и… не вернулся! Засел там, сообщая странные вещи по телефону: мол, не сомневайтесь, я удержу сотрудников внутренних дел от борьбы с народом… Я прослежу, чтобы не пролилось ни капли крови…

Звучит благородно, но ведь не за тем посылали. Впрочем, Гамашников и раньше знал, что Хабулкин метит на его место…

Итогом бурной деятельности интригана Хабулкина стало снятие милицейских постов в крайкоме: любой заходи с улицы, чего хочешь делай…

«Генерал Ваня» позвонил своим друзьям, и опустевшие после ухода ментов пульты заняли казаки уваровского батальона. Наученный горьким опытом, Имбирёв ни с кем уже не пытался согласовать своё решение. Но ему никто и не возражал.

К полудню огромный митинг, целое людское море, выдвинулся в сторону крайкома. Толпа осадила белокаменное здание с плоской крышей. На внутренней вертолётной площадке для Гамашкина на всякий случай завели вертолёт. Но Гамашкин пил «Пшеничную» возле умерших телефонов правительственной связи и улетать отказывался. И то сказать, куда ему лететь?

В обеденный перерыв, под предлогом обеденного перерыва, из здания крайкома сбежали самые стойкие сотрудники аппарата.

Толпа выделила из себя депутацию, которая, подбоченясь, направилась ко входу.

Оказывается, участники митинга всего лишь приняли резолюцию, в которой потребовали созыва внеочередной партийной конференции, немедленной отставки В. И. Гамашникова.

– Пусть он сложит с себя и полномочия народного депутата СССР! – орал из-за спин старших товарищей Роджер Благин.

А ещё они желали отставки бюро Крайкома КПСС.

Депутация, не иначе как предупрежденная коварным Хабулкиным, думала найти свободный проход, и удивилась, когда её задержали несколько казаков экзотического вида.

– Вы куда, товарищи? – мрачно поинтересовался Тима Рулько, поигрывая наборной нагайкой.

– Мы в бюро крайкома! Мы к Гамашникову!

– Вам назначено?

– Мы несём резолюцию воли народа!

– Это очень запросто может быть… Но сюда вход по пропускам. Объект режимный…

– Вот мой пропуск! Партбилет! Достаточно?

– И мой! И мой!

– Нет. Рядовых членов партии запросто так в здание крайкома не пускают. Звоните по внутреннему, договаривайтесь, чтобы вам пропуск выдали…

И ведь пошли! И позвонили! Ещё не вытравлен был в людях этот дух уважения к власти, распространившей своё железное могущество на полмира!

Некому, кроме «генерала Вани», их было пропустить. Но «генерал Ваня» их пропустил. Принял их филькину грамоту и пообещал передать старшим товарищам.

Странная эта, призрачная власть Ивана Имбирёва оборвалась 23 декабря. Безумствующие стачечники выставили повсюду свои пикеты с крикливыми плакатами и шизанутыми тётками без определенных занятий.

Был назначен срочный, внеочередной VI пленум крайкома КПСС. Гамашников вызвал к себе Имбирёва – как думал Иван, готовить тезисы защиты. На самом деле – «персек» озвучил свою капитуляцию. Показал Ивану заявление об отставке и объяснил, что иначе «в создавшейся ситуации нельзя». Слишком много вышло шуму из ничего. Да и «ничего» всё-таки имеется…

Были, мол, были «факты незаконного улучшения себе и своим детям жилищных условий рядом ответственных работников крайкома и крайисполкома». И теперь лучше по-тихому уйти, чтобы не возбуждали уголовное дело… Уже, мол, пригрозили… Этот вот, новый, недавно присланный Хабулкин пригрозил… Говорит – уходи, Владимир Ильич, подобру-поздорову, постараемся замять…

Гамашкин, мол, давно подозревал, что Хабулкин – соглядатай из Москвы, и прислан, как у осман водилось, «шёлковую удавку» провинившемуся сатрапу поднести…

– Я этого бреда не понимаю… – честно сознался Имбирёв, глядя на вечерний город, слегка отведя занавеску. – Ну, допустим, те, кто здесь власть, взяли себе вперёд очереди несколько квартир… Так ведь и другие же квартиры получают, бесплатно, десятки тысяч людей получили их в прошлом, благословенном, 89-м году… И что, эти получатели дармового жилья теперь трясут плакатами?! Они недовольны?!

– Просто так сложилась обстановка, – посетовал Гамашников, на которого жалко было смотреть. – Иван Сергеевич, завтра тут будет (Гамашников обвел рукой строгий и просторный кабинет) новый хозяин… И он меня не слишком будет жаловать… Ты человек молодой, Иван Сергеевич, так что мой тебе совет: растворись сейчас в сумерках, и больше здесь пока не появляйся… У тебя вся жизнь впереди… А все твои бумаги (Гамашников достал заранее собранную растрёпанную стопку черновиков) – забери с собой. Сам распорядись, как знаешь, но тут они оставаться не должны. Назначать мы тебя никуда не назначали, так что, думаю, последствий тебе особых не будет… Ну приходил кто-то из газеты проконсультировать, ну мало ли!

 

*  *  *

 

На следующий день товарищ Гамашников ушел навсегда и в никуда. Он своим заявлением об уходе открыл пленум крайкома и, зачитав дрожавшее в руках заявление, покинул президиум.

Его место бойко занял заместитель, Хабулкин, из новых, из горбачёвской гвардии. Хабулкин резво продолжил чистку, и по его предложению из бюро Крайкома, «как не получивших доверия», стали одного за другим выводить старые кадры…

Хабулкин витийствовал: «Считаю, что никто сегодня не может поступиться своей совестью, сфальшивить...» Потом выступление секретаря Крайкома ВЛКСМ было захлопано разгоряченной аудиторией. Исполнение обязанностей первого секретаря крайкома КПСС временно было возложено на Хабулкина.

Он выиграл первый раунд в сложных аппаратных шахматах, подогревая свой шахматный матч дровами народной смуты.

Словно тараном, бараньим стадом «возмущённой общественности» новые аппаратчики очищали себе кресла от старых коллег.

Под чутким руководством «банды Хабулкина» лодку империи раскачивали и дальше, будили вулкан, думая пожарить себе яичницу. Уже 26 декабря по инициативе взбесившегося Хабулкина бюро Крайкома КПСС обсудило итоги VI пленума и приняло Обращение к коммунистам, трудовым коллективам области: «На пленуме проявили себя благодушие, боязнь остроты в оценке политической ситуации...»

А на следующий день Хабулкин устроил ещё более драматическое представление: вечером в телевизорах кувинцев была прервана трансляция фильма. В прямом эфире возник революционер Хабулкин и сообщил о решении бюро уйти в коллективную отставку.

Итог не заставили себя ждать: подогреваемые из крайкома деструктивные элементы, вовлекая в себя, как снежный ком, всех горожан, уже на следующее утро устроили многотысячный митинг на Центральной набережной.

«Очистить партию от партократии!»

Митинг предложил партконференции то, чего ждал от него Хабулкин: «Поставить вопрос о дальнейшем пребывании в партии членов Крайкома, запятнавших себя и дискредитирующих КПСС». Хабулкин рассчитывал всюду на освобождающиеся места рассадить своих людей…

А Имбирёв… Ну что Имбирёв…

Сперва Иван Сергеевич опасался, что ему припомнят «генерала Ваню», этого «визиря на час», который бродил по опустевшим коридорам крайкома в смутные дни. Но шел месяц за месяцем, и становилось совершенно ясно: не только «генерала Ваню», но и самого Гамашникова, много лет безраздельно правившего покорной Кувой, – не вспомнит никто. В крайкоме шла бешеная грызня за должности между оставшимися внутри; тот, кто выходил из крайкома – забывался всеми даже не на следующий день, а на следующий час после выхода.

«Генерал Ваня» так и остался причудливым эфемерным «глюком», не удостоенным даже строчки в чьих-либо мемуарах, и тем более монографиях. Вместо страха с течением времени это породило обиду и комплекс неполноценности.

«И они дураки, и я дурак. И я дурак, и они дураки. И они ничего не смогли. И я ничего не смог. И я ничего не смог – и они ничего не смогли»…

Пожилая мать Ивана почем зря бранила его, потому что вообще была от природы женщиной сварливой, хотя и хлебосольной:

– Кого тебе ругать? Сам там неделю пропадал… Хоть бы квартиру себе выхлопотал… Все люди как люди, а ты только сессию завалил, и вся недолга…

Оставалось только вспоминать тот вечер, когда ушёл с целой багажной сумкой бумаг…

В тот же вечер ушли и казачьи патрули, конные и пешие. Уходили они лихо, с заломом, как победители. Молодость бурлила и играла, и казалось – любое море этим всадникам по колено.

Почему-то запомнилось Ивану, и в последующее мутногодье не раз вставало в памяти: и бархат кувинских зимних ранних сумерек, и золотые блики уличных фонарей, морозный скрип под каблуком, храп лошадиных морд, стряхивающих изморозь с чутких ноздрей, и цокот копыт об асфальт, приглушенный войлоком плотно стоптанного снега… Не из этого времени картинка, не из этого века, машина времени какая-то… Белая романтика вечной Вандеи, орлы контрреволюции…

– Ты напиши о нас! – орал с седла Тима Рулько. – Обязательно напиши, Имбирёв, у тебя перо бойкое… А то мне некогда, некогда, Иван Сергеевич! А ты напиши, всё как было… Чтобы помнили, чтобы не думали: в проклятое время все люди были проклятыми… Кто-то же отстоял Тирасполь от румын [7], и не кооператоры это были, не кооператоры…

 

*  *  *

 

– Ну, теперь готовься! – порекомендовал военком Палтусов своему заместителю Эривань-Батумскому. – Нам с тобой все пёрышки повыдергают...

Совещание в крайкоме было непривычным для всех участников – как себя вести, никто не знал. Партийная власть региона обсуждала «самодеятельность» военкоматских, которые при старом хозяине, закрывавшем на них глаза, занялись формированием «партбатов». Генерал-майор Палтусов был старый служака, из политруков, объехал немало дальних гарнизонов и убедился, что современная ему «СА» – скопище садистов напополам с детсадовцами.

«Случись эту “иисусову конницу” из казарм в чисто поле вывести – во все стороны сдрызнет, – говаривал он колоритному честолюбцу и рвачу-карьеристу, полковнику Эривань-Батумскому. – И останемся мы с тобой вдвоем». А про себя додумывал – «если и ты, носатый, не сдрызнешь...».

И Палтусов нашел... выход – не выход, но кое-какое себе занятие.

Стал он отыскивать на призывных пунктах так называемых «идейных» новобранцев и отбирать их в особые казармы, куда обычному призывному быдлу вход был надежно перекрыт. Вообразите картину: под кумачевыми лозунгами и красными советскими флагами сидит комиссия, кто в погонах, кто в медицинских халатах, крутят и вертят новобранца сопливого. А сбоку, за приставным столиком – казачий офицер, весь в аксельбантах. Отбирает тех, кто поумнее, понапуганнее «дедовщиной» – и как бы сманивает: «Чего тебе, паря, в общих войсках делать, айда к нам... У нас только идейные...» [8]

Старый хозяин Крайкома КПСС, товарищ Гамашников, видя такое самоуправство Палтусова, вызывал его к себе, грозил разными неприятностями, выяснял – а как же быть с дальними направлениями? Новобранцев-то по всей стране рассылают, как ты их при доме удержишь... Под трибунал не загремел бы...

Но Палтусов не вчера родился, карьеру начинал с прапорщика, и в министерстве обороны тоже руку имел. Там смотрели на его фокусы сквозь пальцы – тоже, небось, о будущем думали: распад на носу, а тут «идейные» части под рукой будут, все поспокойнее...

Так или иначе, но старый хозяин края Палтусова терпел. А когда загремел за «рецидивы застойного мышления» – и пришел вместо него бывший второй секретарь, товарищ Хабулкин – легли новенькому на стол, в числе прочего, докладные – от ментов, от УКГБ края, от исполкомовского начальства... И повсюду зияли карьерной угрозой эти чертовы «партбаты» военкома, разделявшие армию по партийному признаку…

Палтусов мусульман селил в одну казарму с мусульманами, комсомольцев в одну казарму с комсомольцами, монархистов в одну казарму с монархистами. Мол, так сплоченнее будут. Мол, армия вне политики, мне без разницы, какому Богу они там, в казарме, молятся, лишь бы «внешние периметры» защищали.

Именно эдак и говорил хитрый генерал – «внешние периметры». Ему, солдафону, одно: лишь бы держава территорий не потеряла, границы удержала. Другой заботы у него нет... Мол, будет советская власть, или не будет – не мне решать, а страну обязан «соблюсть» по «внешним периметрам» в неукоснении...

– Немедленно прекратите эти ваши эксперименты! – орал до слюнявого брызганья Хабулкин на совещании. – Или партбилет на стол выложите! Это же надо додуматься, товарищ генерал, вооружать черносотенцев! Доложите – какой ещё у вас «казачий батальон имени Уварова»...

– Добровольческая часть в помощь регулярной армии... – оправдывался краснеющий Палтусов, и сам понимавший, что в рвении своем перегнул палку. – Костяк составил коллектив реставраторов Симеоновского храма...

– Кто? Кого?! – таращил бесцветные бельма Хабулкин.

– Симеоновского храма... Там слесарные мастерские были, а потом – просто руины... Нашлись добровольцы, стали реставрировать старую церковь, мы почин поддержали... Храм они достроили, правда, деревянный, но уютный... Ну, а потом к ним ещё стал народ приходить... Так и возник этот уваровский казачий батальон... Мы с товарищем Батумским решили, что лучше держать его при военкомате, под контролем, так сказать, а то, сами понимаете... Целый батальон, на добровольческих началах, как бы не натворили чего...

– И кого они там из молодёжи воспитают? – удивленно-свирепо спрашивал Хабулкин. – Это же надо додуматься – батальон попов при военкомате Советской Армии!!! С ума вы все под Гамашниковым посходили, что ли?

– Там, по части воспитания... гм... все атрибуты советской символики, в красном уголке... проверял я, присутствуют... – пытался выгородить себя Палтусов.

– Когда товарищ генерал приезжает – да, – встрял с козлиным сарказмом начальник УКГБ. Хотел, стервец, свое всеведение подчеркнуть. – А когда он уезжает, то все эти казенные, формальные атрибуты советского патриотизма они в тряпочку и в чуланчик... До следующей ревизии... А преобладают у них, товарищ первый секретарь, сталинисты. И много монархистов...

Хабулкин доносы любил, сам на доносах в партии вырос. Но глупость кагэбэшного доноса в этот раз показалась ему пересолом. Он поморщился, передёрнул плечами и попросил с фальшивой вежливостью, но с ядом внутри голоса:

– Вы, товарищ Сумченко, как-то определитесь: сталинисты или монархисты... Весь чуждый нам элемент валить в одну кучу не следует, даже если очень отметиться в рвении желаете...

Пришла пора покраснеть начальнику УКГБ. Опытным чутьём аппаратчика он понял, что доказывать сейчас свою правоту – дело последнее. Конечно, на практике в зеленых кущах, буйно разросшихся на пустыре вокруг окраинной, Симеоновской Церкви, прятались именно сталинисты с монархистами напополам. Монархисты считали Сталина одним из монархов на престоле «Третьего Рима», а сталинисты уважали царские погоны и офицерские френчи, мало отличные от погон в сталинской армии. Однако такие идеологические тонкости прозвучали бы в кабинете секретаря крайкома неубедительными...

– Значит так... – решил Хабулкин. – Товарищ Палтусов, вы коммунист, и если вам не указали на ошибки в Министерстве обороны – что прискорбно – на ошибки вам укажет наша партия! Весь этот балаган с партбатами закрыть строго и неукоснительно... Никаких мусульманских батальонов, никаких комсомольских батальонов быть в Советской Армии не должно... Вы ещё «дикую дивизию» сформируйте из горцев, мать вашу за ногу... (приближенная партчелядь дежурно рассмеялась).

– Но, Андрей Евграфович...

– Никаких «но». Я в Министерство обороны позвоню лично, узнаю – почему так долго они вам волю давали... Тут явно какой-то перекос... И есть даже основание думать, что за этим «ваянием по чугуну» стоят антиперестроечные силы, а мы, знаете ли, не позволим!

Хабулкин кашлянул – и умолчал, чего именно «они» не «позволят». Да, по правде сказать, он и сам не знал. В его голове, классической для эпохи горбачевской «перестройки», все мысли были рваными, как куски телеграфной ленты. Всякая мысль Хабулкина – как и у Горбачева, Яковлева, Собчака – начиналась за здравие, бурно и цветасто раскрывалась в метафорах и аллегориях, и вдруг терялась, как тропинка, в пышноцветье демагогии.

Хабулкин постоянно имел в виду «одну, но пламенную страсть»: страстное осознание своей молодости для должности первого секретаря такого крупного крайкома. И льстило, и пугало: в такие лета ранее и горисполкома не доверили бы, а тут...

Хабулкину постоянно казалось, что его подставляют, стремятся подсидеть, что в нем видят выскочку (конкретно в этом он не ошибался) и «недостаточно компетентного товарища». Одно-два неверных движения – и многочисленные враги из соседних номенклатурных кланов будут торжествовать! А тут не то что одно-два движения, а целые батальоны, марширующие в противоположную от «перестройки» сторону! Да за такое в Москве «рыжковские» и «бакатинские» ухватятся, как пить дать.

Вспомнилась Хабулкину и песня товарища Макаревича, тезки, Андрея, демократа, в которой строка – «а у нас есть свои неформальчики – кто-то в Люберцах, кто-то в “Памяти”»... Как в воду глядел радетель демократии товарищ Макаревич, поразвели тут в уральской глуши «своих неформальчиков»...

– Видите ли, какое дело, – пришел на помощь тяжко отдувавшемуся шефу полковник Эривань-Батумский. – Внутри казарм мы деление на партбаты можем отменить в один день... Думаю, поэтому на это так благосклонно смотрело наше начальство в «МеО»... Это лишь вопрос внутриказарменного распорядка... Ну да, мы с товарищем Палтусовым погорячились, наломали дров... Не учли потребностей демократического обновления армии... Но как быть с казачьим батальоном имени Уварова? Формально он напрямую к Советской Армии не относится, живое творчество масс, так сказать... Разогнать его мы не имеем право – это вопрос, скорее, к товарищам из милиции и Комитета... Мы можем порвать с уваровцами всякие отношения, так сказать, в упор их не видеть – но итогом будет только то, что они выйдут из-под всякого контроля...

– Я владыке позвоню! – пообещал Хабулкин, имея в виду местного архиепископа, с хрущевских времен тесно связанного с КПСС. – Пусть велит батюшке Симеоновской церкви, чтобы их выгнали оттуда... Батюшка тамошний, надеюсь, имеет отношение к епархии? Или тоже, как батальон – сбоку при армии?!

– Имеет, имеет, Андрей Евграфович...

Когда совещание закончилось, Хабулкин пил сидр. Сидр не помог – Хабулкин пошел в комнату отдыха и там, на скромном кожаном диване, пил армянский коньяк. Думал. Как по минному полю ходил – шаг вперед, шаг назад – подорвёшь влияние...

Тут всё сплелось: он ведь и Палтусова понимал, в глубине души сочувствовал. Конечно, дряхлеющей стране нужны идейные воинские части, которые не разбегутся после речи очередного картавого говоруна...

И части нужны, и демократию ему, Хабулкину, велели в массы двигать – затем и поставили. Однако не дурак же он, которого заставь молиться – лоб расшибет! Демократию двигать нужно, чтобы не обвинили в правом уклоне. А ну как перестараешься? Тогда обвинят в левом уклоне. Таков уж политический момент в этом проклятом 1990-м году, что одной рукой должен Крайком эту демократию продвигать, а другой от неё дистанцироваться. Сольёшься с ней – старики в Политбюро заклюют. Сольёшь её в унитаз – всякие Шеварнадзы с Яковлевыми загрызут...

Самое главное – не должен он, Хабулкин, никому из своих врагов дать в руки аргументов. Ни правым, ни левым. И при этом нужно ухитриться снять с должностей всех прежних начальничков и своих расставить на их места. Тогда некому доносить будет в Москву, если и обосрёшься, дерьмо из избы командный дух не даст выветрить…

Исходя из такой сложной комбинации фигур – гроссмейстер Хабулкин и строил своё отношение к казбату имени Уварова. Прикормить черносотенный батальон при крайкоме и военкомате – смерти подобно. За такие делишки прежнего и выкинули – не услышал голоса эпохи, не распознал воли партии на демократизацию...

Однако же террором и силой разогнать черносотенный батальон – тоже попадёшь. Они хоть и сталинисты – однако ж тоже «хражтанское опчество». Инициатива снизу, живое творчество масс... Ясен пень, Андрюха Макаревич за таких крестников песню Крайкому не посвятит, конечно, да не в этом вертопрахе дело!

Ну, сидят они в деревянной церкви, которую сами с фундамента подняли, Палтусов ими командует, КГБ их агентурой нашпиговало... Ведь, как не крути – иметь «своих неформальчиков» из «Люберцев и “Памяти”» – тоже неглупо.

Допустим – партия, как не раз бывало, меняет генеральную линию... У дураков – одна демократия да песенки Макаревича, а у товарища Хабулкина – цельный батальон «своих неформальчиков». Вот он и молодец, вот он и дальновидный кадр, на который кадровая служба ЦК будет впредь ставки делать...

Здесь главное – не пересолить. Всплывет раньше времени, что ты, Хабулкин, к смене генеральной линии партии готовишься – сочтут «правоконсервативным заговорщиком». Устранят так, что учителем в школу пойдешь работать! А замешкаешься при смене генеральной линии – в ту же школу отправят, песни тёзки Макаревича на урокам музыки с дегенератами малолетними разучивать...

Сколько ни думал Андрей Евстафьевич, сколько ни наливался коньяком, как клоп кровью, краснея до предынсультного состояния – а все у него выходило, что лучший выход – параллельное существование с казбатом.

Что-то кто-то где-то сделал... Хабулкин-то ведь – не при чём. Если бы Хабулкин каблуком раздавил начинание казачьего актива Кувинского Края – он был бы, ясно, пережитком авторитаризма и рудиментом застоя...

А Хабулкин не раздавил...

Он, Хабулкин, может и не знал, может, Палтусов ему как бы и не докладывал... Ну, где-то там какой-то батальон – мало ли в Советской Армии батальонов? Даже трубопроводный батальон есть, как ни смешно, на шевронах трубы, стоит в этой дыре мухосранской, поселке Жадново...

С другой стороны – какой-нибудь «Огонёк» или «Комсомольская правда», чтоб им пусто было, в поисках сенсации отыщут уваровцев, и получится, что на вверенной Хабулкину земле пышным цветом расцвел чертополох антиперестроечных сил...

Как на это в профильной комиссии ЦК посмотрят? От греха подальше – поднять трубку телефона, и нет никакого батальона... И получай, Хабулкин, статью на разворот в том же «Огоньке» – «Самоуправство на воеводстве» – как секретарь крайкома (многими считаемый выскочкой) силой разогнал общественную инициативу...

В конечном итоге Хабулкин оставил вопрос в подвешенном состоянии. И Палтусову велел присматривать за казбатом по-прежнему. Но дел с ним общих не иметь…

 

*  *  *

 

Спору нет, товарищ Хабулкин жизненный опыт имел огромный и знал гораздо больше, чем выпендривающийся сопляк, старшеклассник Артём Трефлонский. Тот был просто мальчик, ненавидящий «перестройку», пробудившую в нем сознание – а достаточно моложавый руководитель целого крайкома партии – бывалый и тертый калач.

И сам Артём – если бы зашел о нём разговор – наверняка признал бы, что он по сравнению с товарищем Хабулкиным – просто щенок. Однако, как часто бывает – обилие деталей опыта мешает свежести восприятия. Незамыленный взгляд человека, не обремененного жизненным опытом, часто видит в сущности жизни больше, чем взгляд бывалого, успешного, уставшего удивляться.

И пока товарищ Хабулкин доводил до идеала сложный оборот гласных и негласных бумаг, выстраивая тончайшую архитектуру аппаратной игры в кадровые перестановки – школьник Треф рассуждал с детским максимализмом, грубо – а поди поспорь:

– Строят, суки, личные коттеджи из камней крепостной стены… До первых печенегов строят – а потом коттеджи уже не их станут…

О чем человеку, владеющему высочайшим искусством рассаживания пассажиров по каютам, спорить с человеком, утверждающим, что при затоплении парохода все пойдут ко дну?

– Ты всё-таки скажи, Треф! – приставал к нему Тимофей Рулько, записывая его по старой дружбе в казачий батальон имени Уварова. – Ты за коммунистов или против?

– Я не хочу про них говорить, они мне неинтересны… – ответил Артём, чем очень заинтриговал краснознаменных стариков батальона.

– Нет, ну а всё-таки? – пристали к Трефу. – Это не ответ! Сейчас все делятся – за них или против, ключевой вопрос современности…

– Вот ты мой друг, Рулько! – улыбнулся Артём белозубо. – Думаешь, мне важно, какая на тебе шапка? – этим он очень обидел Тиму, потому что на том была знаменитая кабардинская папаха.

– Мне куда важнее, чтобы ты был здоров, чтобы руки-ноги были на месте… Шапку ты снимешь и оденешь, и снова снимешь, сколько пожелаешь нужным… Но отрезанная нога назад не отрастет… Медицине такие случаи неизвестны… Я понимаю, что сейчас все болтают про коммунистов, и я вроде тоже должен определиться… Не хочу! Не до них теперь.

Переклеить дома обои – одно дело: не понравились красные, наклей белые или серо-буро-малиновые, тебе решать… А вот если тебя выгоняют из дома – совсем другое дело. И разве тебе… – Артём обвел рукой, взяв в свидетели общество пошире, – разве вам всем не безразлично, какие обои будут в доме, из которого вас выселили? Красивые они там, или некрасивые, по вкусу они вам или не по вкусу – вас это уже никак не касается…

– Но как ты относишься к коммунистической власти? Не думай, Тёма, что я придираюсь к тебе и с ерундой пристаю… Мы казаки, нам самим сейчас очень трудно определиться, то так выходит, то эдак, поди выбери… И те вроде правы, и эти…

– Лично мне коммунисты не нравятся, – сознался, наконец, Трефлонский. – Не потому, что… это там, то… роскоши какой-то там нет… мужчине стыдно в роскоши купаться, это занятие для баб да для евнухов, им себя больше занять нечем… Я про другое. Чтобы жить – нужно, чтобы сила была. Чтобы она рвалась наружу, фонтанировала… А коммунизм – это воплощенная слабость, соплежуйство, по-женски жестокое с беспомощными заложниками, мечта голодных о том, чтобы их покормили… Это религия всяких неудачников, которые сами боятся разобраться с обидчиками и мечтают, чтобы государство за них это сделало… Поэтому в коммунизме нет силы, хребта нет…

– Но ты собираешься защищать СССР!

– СССР – другое дело! Империя! Империя – это сила, доблесть, мужество, железные характеры. Империя всегда витальна. В ней, в отличие от коммунизма, всегда есть, за что умереть…

Трефа в батальоне посчитали подходящим. Не врет, по крайней мере, и знает чем белых с красными примирять…

 

*  *  *

 

Вдохновенно и опьянело встречала «революционная» Кува, только что избавившаяся от Гамашникова и всей его команды, Новый, 1991 год. Как очумелые, кувинцы носились по магазинам, «чтобы успеть», как они важно говорили, «многое», из магазинов залетали на митинги и «собрания рабочих коллективов» и, погомонив там безмозглыми гусями – спешили за гусями на рынки, какой же стол без гуся? Традиционно толклись «талонники» и «бесталонники» у отдела «Вина-Водка», выдавливая и выжимая друг друга, тысячеглавым змеем китайского карнавала бесконечных очередей пританцовывая вокруг «гласности» и «плюрализма». Развешивали, а кое-где уже и зажигали гирлянды крупных, грушевидных лампочек, раскрашенных в разные, но всегда аляповатые цвета…

Изгнанник Крайкома, забытый всуе «референт на час», Иван Сергеевич Имбирёв сидел дома. Было страшно – насчет припоминания «генерала Вани». И противно – что ничего не смог сделать. И печально – потому что всё шло в пропасть…

Имбирёв был смурным и отнюдь не праздничным. Гудела электрическая печатная машинка «Ятрань», а за ней сидела невеста Имбирёва, Алсу, преданными тёмными, как агаты, глазами поедала своего кумира.

– …Многие сегодня делают упор на советскую бесхозяйственность! – диктовал Иван занудный экономический текст для вузовского научного сборника. – Забывая при этом, что бесхозяйственность возможна только как паразит на изобилии. И только мы, экономисты… Блин, выбели «мы»… Не нужно «мы»…

«Ятрань» теперь звучала двумя звуками: фоном шло электрическое гудение движка машинки, к нему частыми шлепками добавлялись пробиваемые буквы. По пять экземпляров заправляла Алсу через копирку – такова мощь электропечати! Правда, пятый экземпляр в редакциях и Университете традиционно считался «личным» – слишком уж блёклым и тусклым.

– И только экономисты знают, что бесхозяйственности без изобилия не бывает. Лишившись изобилия, бесхозяйственность или умирает в страшных корчах, или превращается в предельно расчетливое, предельно прижимистое поведение членов общества… Ну, как?

– Мне кажется, Вань, очень много эмоций! Не возьмут наши паразиты, скажут, суше пиши, Имбирёв!

– А это как представишь…

– В смысле?

– А ты внизу сносочку пробей… Типа я цитирую… Ну, скажем, Клауса – э-э-э… Смита. Увидят, что цитата из иностранного автора, сразу все претензии снимут…

Злился, злился Иван Сергеевич! Змеиными стали его улыбки, саркастическими – усмешки, чёрным – юмор, уничижительными – эпитеты. Что ни возьми в жизни – раздражало оно Ивана Сергеевича…

Отставив думы, как бы оторопев, он смотрел в окно, за которым уже никакие не бесы или гарпии, а очень земная и обыденная, тучная, нездоровая, замотанная в шерстяные платки молочница тётя Лена ковыляла к своей заветной бочке разливного молока. Она выпускала при запыхавшемся дыхании целые клубы морозного пара. Тётя Лена ходила смешно: так, как ходил бы человеческий кулак, если бы ногами стали мизинец и указательный палец…

– Ну что ж… – философски заметил Имбирёв. – Каждый передвигается, как может…

На этой ноте бы постоять немного, успокаивая изорванную в клочья душу, но пришла суровая мать Имбирёва. Она принесла охапкой – как носят дрова – палки колбасы. Вывалила эту свою добычу на чирканный ножами кухонный стол и свернула по коридору направо: стала поливать сына-интеллектуала мещанским малоумием:

– Бездельник! Ишь, тётю Лену он не видел?! Сколько говорю, починил бы полочки в холодильнике!

А Иван не хотел чинить полочки в холодильнике. Мог бы нанять мастера, и деньги имелись – но ни к чему. Бесполезно. Холодильник был забит до предела, каждый раз, открывая его – Имбирёв не знал, закроет ли обратно.

В основном холодильник наполняли какие-то домашние соленья и варенья, которые неизвестно зачем получили прописку в холодильнике, а всё действительно нуждавшееся в холоде запихивалось Имбирёвыми между этих склянок, в зазоры и лакуны морозильного пространства. Мясо же вообще холодильника не удостаивали – вывешивали в сетках за окно, на мороз, вместе с пельменями домашней лепки, и синицы потом всю зиму яростно долбили эти ставшие ледяными камнями деликатесы.

И, спрашивается, чего чинить эти полочки?! Мамо опять впихнет невпихуемое и снова они треснут, и проверено уже неоднократно.

И вообще: все со свету сживают! И мамо, и вот… Алсушка слишком много своего мнения иметь стала! «Небось, когда в крайкоме сидел – не выступала с критикой» – думал Имбирёв, забывая, что сидел в крайкоме не больше недели, и Алсу в те дни попросту не видел. «А теперь, ясно дело, отставник, с позором, не сдержал… Какой, думает, ты теоретик? Теории, думает, практикой проверяются, а на практике ты, Иванушка-дурачок…

Нужно ли говорить, что Алсу ничего такого не думала, ни про теорию, ни про практику, да и возвышения особого никто, кроме самого Ивана, за ним не заметил. Ну, походил куда-то неделю журналист и замредактора «Родника», ну написал там чего-то в помощь старшим товарищам, делов-то!

Но Иван сам себя заводил и растравливал. Как экономист он понимал, что крах СССР будет крахом всех надежд человечества за последние пять тысяч лет. А как обыватель – понимал, что ничего сделать не в силах, и остановить процесс – не в состоянии.

Это всё равно, что знать про газовый сгусток из космоса, который, попав в атмосферу, всех сделает упырями-людоедами! Сидишь ты, как папаша Трефлонский, возле телескопа, видишь этот сгусток, летящий с космической скоростью, рассчитываешь примерное время вхождения в воздух Земли…

И телескоп-то у тебя самый лучший, советский ЛОМО, и калькулятор «Электроника» из Зеленограда, и на спектрометре ты весь газ разложил по структуре… А толку? Чего делать? Молчать, чтобы не вызывать панику раньше времени? Или наоборот, ходить орать, чтобы противогазы все надевали? Ну, даже если не посадят в психушку, наденут противогазы (и то больно уж оптимистическое предположение) – хватит этих противогазов на полчаса… Да хоть на шесть часов… А дальше?!

Дальше – по коридору – у Имбирёвых кухня. Там мама Имбирёва готовит утку с яблоками. Маме объяснять про СССР и надежды человечества – всё равно, что через игольное ушко мочиться: только руки обделаешь! Маме – что? У неё картошка – отварная, мясо – в сыре, яйца – вкрутую, а свекла – с изюмом. Дальше этого мама всё равно не поймёт – а только ворчать станет. Упыри, скажет, людоеды, надежды человечества… Ты бы, скажет, интеллигент безрукий, открутил бы мне горелки на плите, которые намертво жиром заплыли, а не сказки рассказывал!

Вот, пример про маму, бесхозяйственность и изобилие. Мама купила на садовый участок три штабеля кирпичей. И кирпичи-то дрянь, и строить ничего не собирались – а купила, потому что дефицит. Мама туго знает, что деньги – фигня, деньги советское правительство всегда раздаст по рукам, а вот кирпичи купить по случаю – большая удача!

Теперь зайдём с другой стороны. Иван, профессиональный экономист, знаток теории. Идёт Иван из крайкома в ресторацию облюбованную кооперативную, и видит перед фасадом завода «ПишМаш» – вазоны для цветов сложены. Эдакая, знаете, тяга к красоте и флористике у заводского начальства! И всё бы ничего, но ведь вазоны сложены из брусков алюминия!

Просто и незатейливо, из слитков, как из кирпичей. По той простой причине – что кирпичи (каждая мама знает) жуткий дефицит, а слитки алюминия – кому нужны?

Зашел «генерал Ваня» в заводоуправление, стал обличать и клеймить.

Его очень так удивлённо переспрашивали:

– Так что ж такого? Не золотые ведь слитки-то, не серебряные…

То, что золото и серебро чего-то стоят, советский человек ещё мог понять. Но в какой-либо стоимости алюминию или меди он напрочь отказывал! И выбрасывал он сии металлы на правах тяжелого и неудобного мусора. На радость пионерам, санитарам города в пору сбора металлолома или вообще в никуда…

Имбирёв, как знатный теоретик, понятное дело, договорился менять слитки на кирпичи. С ним и не спорят: привози кирпичи, сложи вазоны для нашей рассады эстетизма, и забирай себе свои бруски! Оно – если подумать – из кирпичей-то даже и практичнее будет, вазоны выкладывать, брусками-то алюминия по причине нехватки кирпичей как раз и воспользовались…

Трудно поверить, но буквально пару лет спустя, в голодную и страшную годину приватизации, из советских мусорных отвальных гор будут делаться миллионы долларов…

А пока мы в 90-м – «совка» джинсы или крышечки от «кока-колы» интересуют куда больше, чем длинный ряд алюминиевых вазонов вдоль заводского фасада…

Мама у Имбирёва пошла, ясное дело, в полную несознанку. Хоть он и теоретик, и рассчитать может хозяйственный эффект по формуле Франье – хрен ему, а не кирпичи! И хрен тоже пусть пойдёт сам в саду накопает, на готовый не рассчитывает!

Ну, можно так жить?!

Другой пример, недалеко от первого. У захудалого продуктового магазинчика в их квартале, прямо перед входом в расписанные масляной краской по стеклу местным художником двери – была огромная, гоголевская, нестареюще-уездная лужа.

С ней боролись. Лужа не сдавалась. Тогда странные жители советского «Острова Сокровищ» притащили откуда-то огромный медный лист с палец толщиной и… бросили его перед входом, дабы люди ног не мочили!

Имбирёв, низко склонившийся к металлу, будто к «вечному огню» – покупателям дрянного магазинишки казался сумасшедшим. Он снова и снова водил пальцем по срезу металла, и – чтоб ему треснуть! – снова и снова убеждался, что это самая натуральная медь!

Как можно огромный толстый медный лист бросить под ноги, чтобы лужу закрыть?! Имбирёв не понимал этого. Как экономист, он жил немного в другом мире, чем сограждане. Согражданам чего? Фанеру подстелить, может, и удобнее, но нет фанеры, дефицит, а медный лист – куда его девать, если медяки фальшивые делать не собрался?

Тут Имбирёв рукой махнул. Такой лист в одиночку всё равно не допрёшь до дому, да и ставить там некуда. Да и потом – он же теоретик, не практик. Конечно, послать бы за листом маму – вот уж кто узкий практик без абстрактных идей – но маме, опять же, ничего объяснить невозможно.

Какая ей там ценовая сопоставительная формула Франье, если у мамы сливаемый с гуся гусиный жир порвал пакетик, куда мама его сливала, и растекся по плашечкам паркета? И теперь его фиг выведешь – а вы говорите, медный лист, медный лист… Да если в такую минуту маме начать расчёты по Франье – можно ведь и скалкой схлопотать, несмотря на всеобщую свободу слова…

– Рыночная экономика сводит к минимуму все и всяческие припасы долгого хранения, – диктует Иван покорной Алсушке. И снова на шершавом тоне электрогула трещат дробью по бумаге молоточки букв. – Рыночная экономика предполагает, что продать выгоднее, чем хранить… Её итог – предельное истощение запасов прочности общества на любой непредвиденный случай…

Утка в духовке у мамы зарделась нежным румянцем, и теперь пахнет невыносимо. Работать невозможно. Особенно, когда злишься на людей, на мир, опасаешься мести новой власти в Крайкоме, и подсознательно выдумываешь разные экзотические оправдания своей прошлой деятельности…

Имбирёв идёт к двери в его кабинет, открывает её и кричит в коридор:

– Не! Ну так не делается! У порядочных людей!

– Что, сынок? – выбегает мама в фартуке, та самая мама, которой ничего не объяснишь…

– Ну, говорю, так не делается!

– Что не так?

– Мамо! Не воняйте!

– Очень хороший запах… Это утка пахнет, и яблоки я запекаю…

– Мамо, такая вонь, Алсу не может работать…

– Не слушайте его, Наталья Степановна, – тут же откликнулась Алсу. – Я вполне в порядке, очень даже приятно…

«Вот сдавала! – внутренне злился Иван Сергеевич. – Ишь, сторону свекрови выбрала, хитрая бестия, знает, кто у нас в семействе опаснее…»

– Печатай, печатай, раз тебя этот амбре устраивает! – сказал Имбирёв вслух. – Рыночная экономика приводит не только к предельному удовлетворению спроса, но именно в силу этого – к предельному истощению резервов силы общества...

Какие-то пустые, жалкие слова вырываются из пересохшей гортани теоретика под мамину кухонную жировую «ароматерапию». Совсем не то хотел сказать Иван.

Он хотел заклеймить эту новомодную западную модель экономики, в которой люди становятся бессердечными, злобными и жадными вовсе не от нищеты, а наоборот – по мере удовлетворения всех своих потребностей. Он хотел заклеймить экономику, в которой извращение вкусов и нравов становится главным резервом покупательной активности.

Но он не знал, как всё это выразить языком экономических формул, потому что тут явно междисциплинарное исследование выходило. А в сборник при КГУ, ясное дело, не возьмут эту статью, и к бабке не ходи! Зачем им такие рассусоливания, когда у них «товар-деньги-товар» и никаких гвоздей?

 

(Конец 2-й части. Продолжение следует)

 

[1] Фр. «Мой маленький фехтовальщик».

[2] Песня И. Талькова «Господа демократы минувшего века» – своеобразный гимн антисоветских сил той эпохи.

[3] Прим. редактора: А. Леонидов пересказывает в этом эпизоде реальный случай из эпохи «перестройки». Марк Фейгин – который признавался о себе 23.05.2010, что был провокатором шахтерских бунтов, сваливших СССР в хаос, а после адвокат бесноватой группы «Пусси Риот», писал в воспоминаниях: «Попав на стачку, стихийно организованную инициативной группой, в качестве политического подстрекателя (дело было связано с Указом Ельцина о департизации предприятий), я стал свидетелем следующей сцены. Работяга наотмашь бил какого-то дядю (весьма упитанного, надо сказать) из администрации машиностроительного завода. Поразительно было то, что избивавший плакал. От безнадеги, от нищеты и бесправия. Другие, стоявшие перед заводоуправлением рабочие, где и происходила экзекуция, молчали. Ну, конечно, всё же оттянули его, стали жалеть, протягивать что-то, уговаривать (замдиректора незаметно отполз). А он и говорит: “Жизнь-то, ребята, про-ско-чи-ла”».

[4] Первые 19 отрядов ОМОН были созданы 3 октября 1988 года — в период «перестройки», когда начала нарастать нестабильность в обществе и, соответственно, увеличилась вероятность массовых беспорядков. Первоначально ОМОН существовал в 12 городах трех республик СССР (среди которых Москва, Ленинград, Минск, Рига).

[5] Прим. ред.: Болонья, ткань популярных в СССР курток и плащей. В СССР производилась с 1960 года, на Наро-Фоминском шёлковом комбинате. К началу 90-х «недышащая» ткань стала уделом нищих и бомжей…

[6] Прим. ред.: Гальюн – сортир на флоте. Леонидов иронизирует над реальным случаем – когда корреспондент «Огонька» Гамаюнов напал на первого секретаря Волгоградского Крайкома КПСС в 1990 году. Вообще, следует отметить, что Леонидовым в этой части романа использовано очень много документальных, почти дословно повторяющих газеты тех лет материалов.

[7] Прим. ред.: Леонидов имеет в виду бои в Приднестровье, которые начались уже в 1989 году. Пик их придётся на 1992 год, и об этом персонаж Леонидова в 1990 может только догадываться – тем не менее, именно острота и свежесть первых газетных репортажей из Приднестровья в 1990 году была у всех на слуху, что подтверждают и дневники Леонидова за этот год.

[8] Прим. ред.: В дневниках молодого А. Леонидова за 1990 год подробно описан бурный диалог-обсуждение с его одноклассниками (10 «А» класс уфимской школы № 39) инициативы по привлечению призывников в особые, только-только появившиеся казачьи части. Этот «офицер в аксельбантах», сидящий в призывной комиссии, рассматривался как некая разумная средняя линия между «ужасами» призыва в армию и позором дезертирства. Это очень важно для понимания психологии автора и эволюции его взглядов…

 

© Александр Леонидов, текст, 2015

© Книжный ларёк, публикация, 2015

—————

Назад