Имоджен Шеппард. Сад перед окном

14.09.2017 22:27

САД ПЕРЕД ОКНОМ

 

 

К своим двадцати годам я уже был полностью разочарован в женщинах, а к тридцатилетию обнаружил в себе крайнюю степень цинизма – что я весьма долго не хотел признавать, ссылаясь на опыт своих огромных жизненных разочарований и потрясений. Впрочем, иногда мне казалось, что большинство людей склонны думать так же, как и я, и вот почему я почти перестал придавать особое значение своей мизантропии. Я никогда – а порою меня это радовало, как лишнее подтверждение моей теории – сознательно никогда не чувствовал себя счастливым. В детстве я был замкнутым ребенком, мало проводил времени со сверстниками, о чем так волновалась моя заботливая мать-гусыня, образ которой у меня до сих пор не улетучился со дня похорон. Я все еще помню ее рыхлое тело, словно вывалянное в сахарной пудре или в известке, испещренное морщинами жабье лицо и горделивый мясистый нос, уставленный прямо в потолок – как раз туда, откуда смотрел на нас снисходительно облик Иисуса.

Свою семью я презирал и ненавидел. Помню, мальчишкой в очаровательной нанковой пижаме, когда няня строгим голосом гнала меня спать, едва только на дворе начинало смеркаться, я сидел на расцарапанных от падений с велосипеда коленках со следами запекшейся крови чуть ли не по десять минут – а если бы на то хватало моего терпения лягушонка, то, возможно, и больше – перед образами (тогда я еще верил в Бога, что с годами незаметно притупилось, но осталось прочно сидеть в моем подсознании благодаря еженедельным походам с нянькой в церковь. Она брала меня за руку своей противной, склизкой рукой, напоминающей куриную лапу, и так тащила прямо до алтаря, где заставляла скрупулезно повторять молитвы. Я в то время выучил наизусть, как мне чудилось, все Евангелие), с отчаянной просьбой стать слоном – как вчера помню, у меня была ярко иллюстрированная книжка об Африке, и там, на самой обложке, был нарисован очень славный слоненок. Но, вопреки убеждению матушки, что Бог исполнит все, что я ни пожелаю, при условии, что за мной не будет грехов, Бог проигнорировал мое прошение к нему. Возможно, он понял его немножко по-другому, послав мне слоновую кожу. И я в действительности стал хладнокровным ко всей реальности и эгоистичным к любым требованиям общества.

Мой отец Жером Бертье был полной противоположностью матери во всем, что касалось воспитания детей. Он считал, что Эмиль (то есть я) [1] должен расти аскетом, ради того, чтобы в нем не зародилось чувство алчности. Моя семья никогда не жила шикарно – последнее слово у нас в доме считалось грехом, но проблем с деньгами у нас также никогда не было.

Отец устроился в жизни достаточно удачно для сына простого мясника. Он сделал себе блестящую карьеру военного хирурга, а, выйдя в отставку, принялся устраивать мою судьбу, что считал своим прямейшим долгом.

– Хоть я и человек не скупой, – говорил он, развалившись на диване и смакуя свою изящную деревянную трубку, – деньги, сынок, – есть самая, что ни на есть, первопричина стабильной и счастливой жизни. Я надеюсь, что ты не подведешь своего отца, который так много для тебя сделал, поскольку в твои годы я уже думал о том, как буду зарабатывать на жизнь, – и здесь начиналось назидательное отступление, повествующее о том, как Жером Бертье в годы своей безотрадной юности свежевал свинину и говядину в лавке своего толстого обрюзгшего отца, который во снах мерещился ему с лежалой свиной головой, которая покоилась в самом центре прилавка в надежде, что кто-нибудь, не заметив дурного запаха, купит ее. О любви тут и речи быть не могло, а потому, едва заработав свою первую тысячу франков, он обзавелся розоволицей женой из самой приличной семьи, которую только можно было найти во всем Лилле.

Свой родной город я не то что бы любил, но всегда относился к нему с уважением – ведь именно здесь я впервые пошел в школу, в годы отрочества, как мог, развлекался с единственным другом Мишелем, который позже скоропостижно скончался после какой-то вирусной инфекции. После этого я начал замечать в себе уже тогда проявляющиеся симптомы ипохондрии. Но мое доверие к людям пошатнулось не из-за печальной истории с другом юношества. Своим прагматизмом и скорейшим отъездом из Лилля я был обязан иному знакомству, которое мне и теперь стыдно признавать амурным.

С мадемуазель Шевалье я познакомился на балу, который довольно смутно отпечатался в моих воспоминаниях, в отличие от первого впечатления, которое она на меня произвела. Это была белокурая дурочка с почти неприметной мушкой над алыми пухлыми губками. Ее нельзя было назвать красавицей, но черты ее лица были донельзя правильными. Она была хороша собой, обладала тонким профилем и кокетливой грациозностью. При первом разговоре с ней я, одурманенный ароматом ее духов, тщательно подобранных ее тетушкой, уже безнадежно грезил о том, моя ли это судьба, и вздрагивал при одной только мысли, что это вдруг окажется не так. А ведь оно так и получилось.

Наши отношения для периода умопомешательства семнадцатилетнего юноши длились изрядно долго – около трех лет. Сложно было описать то, что я испытывал в первый год, когда она призналась мне в любви. Девятнадцатый век с его варварскими предрассудками клонился к закату, поэтому ни мой отец, ни даже моя мать, в семье которой все еще преобладали феодальные порядки, не сочли это моветоном. Признаться, я тогда еще и не терзал себя раздумьями о свадьбе, что оставляло во мне надежду, что уже тогда я стал рационалистом.

Последний же год, в который она со мной беспощадно порвала, в наших свиданиях тет-а-тет при луне, как и полагалось по всем канонам недалеких поклонниц «Ромео и Джульетты», как единственной когда-либо прочитанной – и даже зазубренной наизусть – театральной пьесы, уже проглядывался какой-то необъяснимый, не предугаданный мною еще холод, который, постепенно нарастая, превращался в бурю, сгоняющую снежные вихри с одного места на другое, подобно пустынным барханам. Сложно передать, что чувствовал от этого мой лирический, как я его теперь ласково окрестил, герой. То был мой период стихов, и все до одного я сжег в камине в яростном припадке, за что и по сей день благодарен себе прошлому.

В тот день, когда мы расстались, я назначил ей свидание в каком-то небольшом ресторанчике, которым бы не побрезговала дама, и который не опустошил бы моего и без того истощенного студенческого кармана. Она была одета безупречно, но все эти рюшки и бархат, напоминающие ненавистный для меня стиль рококо, отдавали то ли безвкусицей, то ли просто небрежностью. Я уже с неоднократной обидой подмечал, что она стала смотреть на меня как на предмет обихода, как на недорогую куколку, которую она приметила первой на повозке старьевщика и, выклянчив ее у родителей, притащила домой, а уже на следующий день она валялась бы у нее где-нибудь на кушетке, вниз лицом, бесцеремонно задрав кисейную юбочку и обнажив свой набитый тряпичный зад. Именно это я представлял себе, когда она, иной раз безразлично, касалась меня своей белоснежной рукой. Ее прикосновений я не запомнил просто оттого, что даже их не чувствовал как следует – как следовало бы тогда мне, влюбленному и вдрызг пьяному от своих новоявленных чувств.

– Милый Эмиль, – хотя во взгляде ее прекрасных серо-голубых глаз не было и намека на слово «милый», обратилась она ко мне. – Дело в том, что… – здесь она искусно, как ни одна актриса не смогла бы, запнулась, сымитировав смущение, которое скорее напоминало ступор, конфуз и скрывало явную насмешку, адресованную моему волнению, которое уже разгоняло струйки пота по раскрасневшейся шее.

– Что? – вопрошал я томным, полным неги, голосом, касаясь ее хрупких пальчиков, словно кошка своими мягкими подушечками лапок. Она поглядела на меня еще несколько секунд, ее выражение лица сделалось на мгновение туповатым, а потом ее брови вырисовали серьезный острый угол, и она, нахмурившись, произнесла:

– Нам надо расстаться.

Что произошло дальше, я не помню, так как я слег, как мне теперь кажется, на три дня, а правда, может, и на гораздо более долгий срок. Но уже на четвертый я был свеж, как лимон, который еще не успели опустить в чашку, подобно арестанту на пытках, с упоением читал какой-то приключенческий роман и с нескрываемым удовольствием водил рукой по роялю, тщательно наигрывая гаммы арпеджио. Надо отдать должное, из меня получался прекрасный пианист – все, включая прислугу, отметили во мне прирожденный талант и музыкальный слух. Однако мне это было ни к чему, потому что я уже твердо готовился учиться на хирурга. Но эпоха неожиданно внесла свою лепту.

В те времена среди молодежи, особенно среди медиков, были невероятно популярны учения Фрейда и Юнга, и я не был среди них исключением. Я нашел в этом своего рода новую Библию. Вопреки нравоучениям матери, в двадцать три года я решительно уже не верил в Бога – это начало казаться мне чем-то таким же диким, как некогда и язычество. Видели бы вы мину моего отца, полную исступления, когда он наконец-то увидел в своем чаде жертву психоанализа, на которую прежде, как он сам с недовольством подметил, он смотрел «сквозь пальцы».

– Да ведь это же сущий идиотизм! – ворчал он, нервно мечась из одного угла своего кабинета в другой. Но настаивать он ни на чем не стал, так как был очень стар и болен, и, похоронив его, я, без каких-либо угрызений совести, что мне начинало казаться уже не таким вопиющим неприличием, ибо никто бы их со мной не разделил, даже если бы очень сильно хотел, отправился учиться на психиатра.

К несчастью – хотя я тогда успел всласть начитаться философов и относился к данному понятию с параноидальной враждебностью – здесь мне повезло ничуть не больше, чем могло бы повезти хирургу. Я некогда, помнится, представлял все немного иначе: мечтал изобрести свою собственную методику лечения, мечтал подолгу возиться с загадочными и обаятельными шизофрениками, изучая их симптомы. Но уже после первого года практики я пришел к выводу, что это мне не нужно. Все, что мне нужно – гаванские сигары, немного виски и поход в кино не реже чем раз в месяц. Да и к тому же, встретившись лицом к лицу с армией милых инопланетян-психов, я осознал неправильность и альтруизм своего предвзятого и излишне гуманного к ним отношения.

Однако я еще окончательно не растерял надежды написать огромный труд, который должен был позже значиться всем трудом моей жизни, и поэтому проводил все свое рабочее время в психиатрической лечебнице тихого пригорода провинциального Бордо, в своем нескромно, но и не вычурно обставленном кабинете, лишь изредка ненадолго выбираясь из него и, как надзиратель, прохаживаясь по двору, от скуки беззастенчиво разглядывая больных, которые и не замечали моего присутствия, но если уж замечали – тогда можно было писать пропало: один старик, который, к моему садистскому облегчению, преставился неделю назад, значительно упростив мне тем самым мой Сизифов труд, преследовал потом меня целые сутки, не считая времени, когда он спал, – но, когда спал я, он был тут как тут, словно часовой на посту. Но этот параноик был редким исключением – обычно все мои «питомцы» вели себя невероятно сдержанно, не шумели и не устраивали истерик – все это я, не без лестного самолюбования, ссылал на эффективность собственных методов лечения. Не прошло и двух лет, как я окончательно заскучал и, впав в краткосрочную депрессию, уже искренне сам желал очутиться на больничной койке.

Все изменил случай с Рене Пикар. Я никогда не считал эту некрасивую, даже уродливую, юную калеку сумасшедшей в полном значении этого слова, хотя у нее и были все признаки кататонии [2] налицо. Когда ее только-только привезли в лечебницу и положили на койку, она не сопротивлялась, но в ее черных злых глазках явно поблескивала искра ненависти ко всему, что только может издавать шум или запах, какие-либо малейшие звуки или излучать свет. С ней я провел много сеансов, тщетно пытался отследить истоки ее заболевания, но это сильнее заводило меня в тупик. Она в любое время оставалась угрюмой и отчужденной, очень изредка изучающе поглядывала на меня, и, к моей всеобщей неприязни, мне казалось, что она, не задействовав своего дыхательного аппарата, яростно вдыхает ядовитые пары моей души.

Но никаких признаков депрессии, к своему удивлению, я не выявил. Напротив, я обнаружил у нее эйфорию, что послужило причиной диагностировать у нее дромоманию [3]: несмотря на свою выраженную хромоту, она каждое утро выбегала из палаты затем, чтобы прийти в небольшой садик, находившийся прямо перед моим окном, и начинала бешеную энергичную пляску – левая безжизненная нога ее влачилась за правой, как обрубок хвоста. Конечно, зрелище было не для сердобольных, но то, с какой радостью она кружилась в танце, не могло не поражать. Ее лицо в эти мгновения становилось светлым, как у ребенка, и я даже переставал испытывать антипатию к ее грубым, почти маскулинным чертам лица, усыпанного большими безобразными родинками и испещренного бесконечными рытвинами и угрями. Из верхней части его вырастал огромный нос с горбинкой, и, не будь Рене кататоником, ее вполне смело можно было бы выводить на подмостки театра – из нее получилась бы превосходнейшая ведьма.

Я особенно не интересовался историей ее болезни, что было весьма беспечно с моей стороны, – да я и вообще никогда не тяготел к прочтению каких-нибудь житейских трагедий вроде «муж убил жену из ревности» или душераздирающих рассказов о жестоких мачехах и отчимах-тиранах, буквально вырванные из сказочного контекста. Но гораздо позже я осознал, как сильно я ошибался, ведь тогда бы, может, лечение оказалось своевременным и действенным.

Рене Пикар была внучкой некогда востребованного, а теперь окончательно состарившегося учителя танцев, месье Сезара Пикара. Это был несимпатичный мне старик семидесяти лет, с надменным и жестоким, суровым лицом, в котором читалась открытая ненависть к любому собеседнику, а в иные моменты мне представлялось, что ровно с такой же гримасой он каждое утро разглядывает свое отражение в зеркале. У него был некрасивый вывалившийся живот, что было неудивительно – ведь последние семь лет он не давал никаких уроков. Он ничем не занимался, кроме чтения каких-то политических газетенок в своем уютном потертом кресле возле маленького, разведенного даже летом, камина. Лишь иногда можно было наблюдать, как он, выйдя на балкон, усевшись за столом, на котором стояли маленький кофейник и засушенный черствый багет, тщетно пытается разглядеть очертания домов вдалеке – возможно, он что-то пытался вспомнить, а еще вероятнее, он просто был подслеповат. Особенно обидчивые и злопамятные натуры могли принять его глухоту за невежливость и снобизм, но старые соседи, которые хорошо знали его, всегда отзывались о нем как о человеке редкостной душевной доброты.

– Месье Пикар всегда очень любил свою внучку, – настаивал и Гильом Бриссак, излишне настойчивый молодой банкир, который наведывался в палату к Рене чуть ли не каждые три дня со скромными померанцевыми или лютиковыми букетами – возможно, из привязанности, а может, из притворной любезности. Я слышал несколько раз, что она была сосватана за него за несколько дней до трагедии, произошедшей на том самом балконе, на который и выходил теперь месье Пикар, казавшийся вовсе пропустившим мимо глаз события прошедшей весны.

А события были весьма насыщенными. Дело в том, что однажды Рене, подпитывающая свое сердце изо дня в день яркими безоблачными надеждами и безбрежной любовью к искусству, которое наполняло ее душу и тело какой-то легкой негой, словно бы она только сошла с идиллической картины восемнадцатого века, в прекрасном, как и всегда, расположении духа направлялась в кабинет своего деда, по его же собственному настоятельному приглашению. Вообще, старик очень часто любил вмешиваться в ее частную жизнь, что хоть и раздражало ее, но из сильнейшего сопереживания его развивающейся из года в год неврастении и просто из чистейшей симпатии ко всему живому, она тщательно это скрывала.

– Доброе утро, дедушка, – сказала она, и ей на мгновение показалось, что где-то там, в глубине души, ее дед воспрянул духом, услышав в ее звонком тоне неподдельную обеспокоенность и заботу. Но, к сожалению, это было лишь карикатурой, которую рисовало ее еще не тронутое суетой рутины и разочарованиями воображение.

– Доброе, – сухо сказал дед и приподнялся со своего кресла. Кончиками своих потрескавшихся бесчувственных крючковатых пальцев он нащупал пенсне, глухо откашлявшись, надел его и снова устремил свои коршуньи глазки на внучку.

– Я вызвал тебя с тем, чтобы сообщить тебе о твоей помолвке, – уголки его тонких слюнявых губ слегка приподнялись от предстоявшей радости избавления от иждивенки, которая, находясь в его доме лишь из последнего великодушия, давно мозолила ему глаза, беспрестанно бороздила его не затянувшуюся и по сей день душевную рану, нанесенную ему его дочерью.

Шарлотта всегда была недалекой, что передалось ей от такой же непутевой мамаши, певички в каком-то зловонном баре. Глупый молодой месье Пикар, беря ее в жены, считал, что совершает высший акт благодетели, но вскоре разбился о скалы собственной гордости. Когда их единственному ребенку было всего три года, она уехала в Италию с каким-то коммивояжером, и с тех пор о ней не было ни слуху, ни духу. Так что, когда горячо любимая дочурка, с которой он когда-то, с непередаваемой отцовской нежностью, кою, увы, она никогда уже не поймет и не оценит, как думалось ему, занимался танцами в согревающей его надежде, что она станет когда-нибудь балериной и сможет своим талантом покорить весь Париж (о, как же он тогда был глуп!), в семнадцать лет сбежала из дому, влюбившись в матроса и, родив от него двух недоношенных заморышей, от нищеты и побоев мужа вынуждена была танцевать в кабаре и принимать участие в кордебалетах, он уже почти не сокрушался, но каждую ночь перед сном проклинал тот день, когда она родилась.

Старший сын Шарлотты умер на следующий день после рождения, а вот ее дочурке Рене повезло несколько больше. Муж, разумеется, бросил ее с ребенком, оправдываясь тем, что, якобы, она была не от него, так что бедняжка не дождалась от него ни одного су. Первое время она самонадеянно считала, что в состоянии поднять на ноги ребенка, и ей это почти удалось, если бы не неожиданно подкосившая ее скарлатина. Незадолго до смерти она явилась домой к отцу, со впалыми щеками, исхудавшая, еле стоявшая на ногах от горячки, с обезображенной голодной малюткой на руках. Бедный месье Пикар, убитый от горя, даже не стал порицать ее, а только быстрее вызвал лекаря, который выхаживал девушку два дня. Отец проводил много часов возле ее изголовья, сильно сжимал ее длинную руку, конечность, до которой уже не доходили жизненные силы, и в слезах повторял: «Малышка Шарлотта, ты выкарабкаешься, и все будет хорошо». В полубреду он снова представлял ее в ослепительно белой пачке, исполняющую главную партию в «Лебедином озере» на сцене Гранд-Опера. Последнюю ночь он не отпускал ее ни на мгновенье, словно бы от этого зависела ее жизнь, словно бы он через свои, уже тогда опустившиеся руки, передавал ей хотя бы немного теплящейся в нем жизни. На следующее утро она скончалась.

После похорон ему не оставалось в жизни никакого смысла, кроме как в воспитании Рене, в которой он видел продолжение своей любимицы. И действительно, эта девочка была точной копией своей матери, разве что более изувеченной из-за перенесенной в детстве оспы и рахита. Когда она была совсем малюткой, он баловал ее, как только позволял ему доход, покупал ей изюм, сахарное печенье, орехи и купал ее в шоколаде, конфетах и мандаринах. На Рождество у них всегда была нарядная пышная елка и разукрашенный киот. Но со временем тень мрачного сомнения все больше подступала к господину Пикару. Вечерами у камина он предавался не очень приятным, но имеющим место быть, осторожным рассуждениям: «Что, если она вырастет в такую же вертихвостку, как ее мать?». И, под импульсом своих со всех сторон обоснованных страхов, он строго-настрого запретил Рене заниматься танцами. Он старался найти ей как можно больше увлечений, но заставить забыть девочку, обожавшую кружиться в вальсе по залу со своими фарфоровыми куклами и плюшевыми пуделями, ее уже тогда предопределенный выбор, было весьма сложно. В ход пошли история, алгебра, география, даже фехтование, но месье Пикар нехотя признавал, что все это тщетно. Поэтому он каждый день проводил с ней профилактические беседы. Однажды он подвел ее к балагану с бродячими артистами и, ткнув презрительно пальцем в пьяную цыганку, лежавшую, как животное, на подстилке из соломы, сказал:

– Ты ведь не хочешь быть такой же, как она, солнышко? – на что девочка с понимающим видом кротко и благоразумно качала своей темненькой головкой. Тогда дед, несколько успокоившись, сдержанно целовал ее в обе щеки и вел ее на рынок, чтобы купить ей какое-нибудь поощрение.

Баловство Рене продолжалось недолго. Отчасти из-за того, что, постарев, месье Пикар был уже не в состоянии давать уроки танцев так же часто. Поэтому большую половину своей юности эта девушка, которой ни разу в жизни не пришло бы в голову сознать себя несчастной только по той нелепой причине, что они с дедушкой нуждались, провела, скромно занимаясь вязанием, не покидая своей комнаты. Но дедушка никак не мог изъять из ее мозга причудливых картин, на которых она видела великолепных балерин и цирковых артистов. В своих снах и грезах она величала себя танцовщицей и только танцовщицей. Это слово обжигало всякий раз, когда она твердила его, как молитву, ее губы, подобно кофейным зернышкам, томило ее, подхлестывало, как резвую непослушную лошадку. Она чувствовала, как оно эхом отражается от ее черепной коробочки, из которой, как из табакерки, выпрыгивали озорные фигурки арлекинов и чертят, проникает в каждый закоулок ее подсознания. Она вдыхала таинственный аромат несуществующего будущего, которое с каждым днем приближалось к ней и точно так же удалялось. Каждую ночь она, согреваясь, засыпала, и грело ее не теплое перьевое одеяло, которое ласково подтыкала ей ее няня, а почти улетучившаяся, но не погибшая надежда, что ее шаткие, но, подтверждаемые всем максимализмом, какой только был в ее жарких спорах с дедом, серьезные планы сбудутся.

И вот теперь, узнав, что ее отдают замуж за нелюбимого человека, который, к тому же, не любил ее, ведь она была уверена в том, что она редчайшая уродина, душа Рене словно бы согнулась пополам, как человек, которого тошнит или у которого внезапный приступ чахотки. Сначала она просто изучала черты лица деда, маслянистую лысину, большие ослиные уши, которые все больше и больше раздували в ней раздражение, а потом внезапно из ее груди послышался истошный крик, который был слышен только ей самой.

Первые несколько дней она ходила отрешенная, апатичная, ничего не ела, надеясь уверить деда в его неправоте. Но он относился к ее выходкам со стойкой спокойностью, словно к капризам двухлетнего мальчугана, которого передержала на своей голубиной грудке чрезмерно заботливая мамаша. Он думал, что это все пройдет, что с годами и с опытом Рене станет послушнее и терпеливее к жизненным реалиям. Своей вины он практически не ощущал, так как принимал это как должное. «Жизнь – непроста, жизнь – непроста», – повторял он, словно заклинание перед кипящим котлом с ядовитым зельем, снова и снова посещал спальню Рене, где она, уткнувшись лицом в подушку, приглушенно рыдала.

А на двенадцатый день ее «отшельничества» случилось непоправимое. Дело было за завтраком. В то утро месье Пикар хорошенько выспался, и потому настроение у него было отличное, что происходило с ним крайне редко. Но, увидев вялое, как кожица переспелого помидора, лицо внучки, он снова рассердился, не подав никакого вида. Он с умеренным аппетитом вонзил свою вилку в еще слегка шипящую яичницу, когда Рене внезапно громко ударила ложкой о стол, поднялась из-за стола и направилась прямиком к балкону. С минуту потеребив рукой газовые занавески и пялясь пристально на блики солнца на стекле, она неожиданно распахнула створки, шагнула вперед и вышла на него. Конечно, это никого не насторожило, даже служанку, которая в полусонном состоянии тащила из погреба бутылку красного вина.

«Наверное, девочке просто душно и тоскливо. Это пройдет сразу же после того, как у нее родятся дети, и ей некогда будет беспокоиться о всякой второстепенной ерунде», – снисходительно подумал месье Пикар и отрезал еще один кусочек сочного прожаренного бекона. Но в следующую секунду раздался раздирающий уши вопль, и несостоявшаяся Исадора Данкан [4], вероятно, решившая, что она будет парить в воздухе, плавно варьируя полами своего легкого летнего платьишка, аффективно спрыгнула с балкона. Еще через секунду раздался стон, последовавший от мгновенного болевого шока.

Месье Пикар в приступе накатившей паники выскочил на балкон и чуть было сам не прыгнул вдогонку за внучкой, но его вовремя остановила толпа прохожих, собравшаяся возле несчастной. Лицо Рене было перекошено, она надсадно скулила и обливалась горячими слезами, которые смывали запекшуюся кровь с ее ссадин.

Как позже выяснилось, мадемуазель Пикард, прежде чем неудачно (доктор рассматривал и другой, более позитивный исход происшествия) приземлиться на бетонированный асфальт, успела зацепиться платьем за дерево. Ветки изодрали ей лицо и руки, и уже потом, не выдержав этого, от невозможности давать отчет тому, что она делает, от бессилия она рухнула вниз.

Месье Пикар, на удивление всем, отнесся к этому флегматично. Полчаса он, в каком-то умопомешательстве, постоял на дворе, потом зашел к себе и целую неделю не выходил из дома. Что он там делал, никому не было известно, но только из окна раздавался грохот старого граммофона, который он заводил всякий раз, как начинал занятия со своей Шарлоттой.

Уже в больнице врачи пришли к выводу, что Рене выжила из ума: всякие попытки медсестры, и даже самые ласковые, подступиться к ней, чтобы накормить кашей, венчались звоном разбитой тарелки. Весь пол был в жирных разводах от постоянно расплескиваемого ею супа. По ночам в припадке она вскакивала и начинала неистово бегать по палате, стуча здоровой ногой о железные койки, рвалась к окну, пыталась его раскрыть и выбежать на улицу. На седьмой день ее присутствия было решено отправить «ненормальную, которая взорвала терпение всего персонала» в психиатрическую лечебницу, то есть, сюда, ко мне. От главного врача, лезущего на стену, предупреждений никаких не последовало, кроме настоятельной рекомендации привязывать ее на ночь к кровати.

Вот такая вот странная и для кого-то печальная история приключилась с моей пациенткой. Конечно, я предпринимал попытки разговора с ней, на что она только многозначительно фыркала и отсаживалась от меня подальше, забивалась в угол и оттуда подолгу с недоверием косилась на меня, словно туземка, привезенная с далекого острова, затерянного в океане от самого Господа.

Не сказать, чтобы лечение приносило какой-то результат, но мало-помалу Рене приходила в нормальное состояние – конечно, не такое, чтобы можно было счесть ее психику вполне здоровой, но, все же, она хотя бы не царапала санитаров, когда они пытались уложить ее в постель. Перед ее кроватью висел маленький образок, и за несколько минут до сна она всегда молилась, что умиляло нашу старую кухарку Аннет.

– Славная девочка, – говорила она, подтирая слезу краем своего передника. – Отличная была бы из нее танцовщица, если б… – тут она, как обычно, рыдала взахлеб, словно бы в случившемся с Рене крылась доля ее вины.

В столовой Рене ела с гораздо лучшим аппетитом, чем ее братия по несчастью, но, если дело касалось овощного рагу, она могла опрокинуть все столы и потом до самого вечера не поддавалась однозначно никакой дрессировке. Много раз она пыталась перелезть через забор, но, осознав тщетность этой попытки, присмирела.

Месье Пикар, вопреки моим подозрениям, так и ни разу не явился навестить свою внучку. Из его надменного выражения лица следовало, что он не верит всему этому балагану, устроенному Рене, и не сомневается, что она просто ломает какую-то комедию.

Месье Бриссак, жених, который не утратил порыва к намерению взять Рене в жены, часто наведывался ко мне в кабинет, чтобы поговорить, так сказать, откровенно.

– Вы же совсем не лечите ее, – жаловался он, поправляя свой накрахмаленный воротник, натирающий ему шею.

– Уважаемый Гильом, – постарался я начать как можно мягче свою не слишком тактичную просьбу к нему – на случай, если в нем действительно были какие-то правдивые чувства к Рене, что, как я и ожидал, оказалось вскоре опровергнуто. – Мадемуазель Пикард, скорее всего, уже никогда не восстановится, – и тут я выдвинул вполне логичную гипотезу, из которой следовало, что во время падения в коре головного мозга больной что-то повредилось, и это уже не подлежит лечению.

– При чем тут это, – возразил было Гильом, и тут же спохватился. – Вы же знаете, как я люблю и уважаю месье Пикара, – тут перед моим взглядом представился фельетон о том, как скупердяй Бриссак, отец Гильома, заключает сделку с месье Пикаром – несмотря на свою дряхлость, он был наследником состояния, скупо сбереженного его предками. Разумеется, для директора банка такой экспонат, как Рене, был бы весьма ценным в родословной. Месье Бриссак-младший был настоящим фатом, но, следует добавить, его, кажется, совсем не волновало, что он собирается взять в жены взбалмошную идиотку – напротив, это было даже на руку – ведь она беспрепятственно позволит ему тогда, после скоропостижной смерти месье Пикара, которую он видел во сне чуть ли не каждую ночь, распоряжаться всеми унаследованными деньгами. Эта история меня не смущала, но, к своему недоразумению, в моих ушах молотком стал отбиваться стук сердца, и я почувствовал в то время сильнейшую жалость к мадемуазель Пикар, которая подтверждала, что во мне, не взирая на мою антипатию абсолютно ко всем, оставалось что-то человеческое, что-то, что сохранилось во мне с тех пор, как я, услышав колыбельную моей матери в четырехлетнем возрасте, шептал ее всем своим игрушкам.

Несмотря на все свои классические симптомы, Рене оставалась для меня особенной. В ее сверкающих глазах, когда она кружилась, сломя голову, по аллее, топча все тюльпаны, отражались искорки призрачной, но как будто по-прежнему живой, надежды. Иногда мне казалась, что в ее теплых истерических улыбках и радостном смехе, вызванном эйфорией, выражалось что-то вполне адекватное, обращенное ко мне. Она невербально пыталась донести до меня счастье, и я его впускал, охотно впускал в свою душу, которая у меня была, вопреки всякому психоанализу.

Но я по-прежнему относился к ней с настороженностью, и она удваивалась день ото дня. Я решил, не схожу ли я сам с ума, раз вижу в незамысловатых игрищах психопатки самый, что ни на есть сакральный подтекст. В конце концов, она совсем забросила меня, как и когда-то мадемуазель Шеваль, потому, что ее вниманию предстояло изучить новый объект – Этьена Буше.

Этот неопытный практикант, приехавший из Парижа, сразу произвел на меня жалкое впечатление – такое, что я на миг даже спросил у себя, почему же я не одинокая старушка, которая может его откормить как следует. Его худая фигура напоминала мне портрет Артюра Рембо [5] в полный рост, и я бы не удивился, если бы узнал, что в его впалом кожаном саквояже хранится папка со стихами.

История Этьена так и осталась бы для меня загадкой, если бы он сам мне ее не поведал в первый же вечер приезда.

Отец Этьена умер еще за несколько месяцев до его рождения, так что мать, содержавшая небольшое ателье и швейный магазинчик, воспитывала его одна. Детство его прошло тихо и уныло. Единственным членом семьи, с которым он проводил внушительную часть своего времени, отделенного по праву другим детям для веселых уличных игр, была прикованная к инвалидному креслу бабушка, которая, как позже он вычитал из медицинского справочника, страдала от болезни Альцгеймера, которую и открыли всего-то несколько месяцев тому назад. Вот почему из него в будущем получилась такая прекрасная и чуткая сиделка. Несколько лет он безмятежно провел в доме престарелых, затем, изъявив желание учиться на психиатра, отправился на практику в какую-то психиатрическую больницу. Там он проработал год, пока не вышла пренеприятная история, в корне изменившая его дальнейшую жизнь.

– Я не досмотрел за одним мужчиной, – вздохнул он, силясь припомнить, как его звали, или хотя бы как он выглядел, но его удрученный, усталый от всего надоедливого хлама, скопившемся в нем, мозг так и не выдал ничего, даже самой расплывчатой заметки. – Бедняга повесился, и меня уволили на следующий же день…

Чтобы замять эту историю, в которой Этьен, с малых лет склонный к разрушительному для себя альтруизму, винил только себя, ему пришлось уехать очень далеко, что и привело его впоследствии в Бордо. Я сделал вид, что мне это интересно и не преминул в душе усмехнуться, что я приобрел не просто бесценного практиканта, а еще и нового пациента в одном лице.

Когда я проходил мимо флигеля, в котором располагалась его спальня, я, без всяких зазрений, окинул взглядом его комнатку, благо дверь в нее была приоткрыта. Он еще не успел разобрать своих чемоданов, но раньше всего я приметил толстую Библию и, стыдливо прятавшуюся под ней тоненькую тетрадку, в которой, судя по всему, хранились очерки или стихи. Моя догадка подтвердилась настолько быстро, что я даже решил, не в самом ли деле я превосходный психолог.

Этьен быстро нашел общий язык с больными, да это и не было удивительно: его геморроидальный, серый цвет лица говорил о некоей помешанности. И в первый же день с ним сдружилась моя артистка Рене, которая, отдавая дань традиции, каждый день назойливо мельтешила и прыгала перед моим окном, словно бы пользуясь тем, что я ее вижу. И впрямь, какое же это представление без публики?

– Ну что за прелесть эта Рене, – говорил он вечером, когда мы вдвоем пили чай на веранде. – Какая она изящная, воздушная. Она как мотылек с раненым крылышком, – без труда подобрал он метафору. Я устремил свой взгляд прямо на его квадратное лицо, и тут же заметил, что он весь покраснел от смущения.

– Признаться, она и мне нравится, – кротко улыбнулся я, испытывая свои актерские способности.

– Что вы, – быстро переметнулся он на противоположную сторону ручейка беседы, который лился из него и спускался постепенно по горным склонам его вдохновения. – Рене, она вовсе мне не нравится, она ведь хромоножка.

– Не стесняйтесь, – засмеялся я, отметив, что в момент разговора с ним меня не преследовали никакие задние мысли, как было прежде. – Мне кажется, она вас тоже полюбила, – и как бы в подтверждение моих слов, Рене ловко забралась на веранду и, протянув Этьену букетик сорванных на клумбе цветков, звонко поцеловала его в щеку.

Роман, если его можно было так назвать, Этьена и Рене продолжался все лето. Он катал ее на спине, ласково прогуливался с ней до пруда под мою доверенность и, казалось, чувствовал себя невероятно счастливым. Он больше не считал, что находится в больнице, где любой вздох сопровождался запахом откупоренных склянок с нашатырем, а каждый звук знаменовал новый истерический припадок больного. Словно бы он, вместе с Рене, возвратился на прекрасный гобелен, на котором были изображены пастушка и Селадон, с которого их согнал некогда легкий ветерок беспощадного времени. Но, разумеется, все было не так гладко. К осени Рене становилась все оживленней, она чаще стала сбегать, и это никого не волновало, так как покорный, как мне хотелось его называть, верный пес Этьен был готов гоняться за ней хоть целый день, а потом ровно столько же увещевать ее о том, чтобы она вернулась обратно. К большому отчаянию Этьена, она практически не замечала в нем никакой души. Все же, какой бы нежной и доброй не была Рене, ее милые шалости были лишь преломленным отражением на поверхности зеленого заболоченного пруда с тухлой водой, именуемого прогрессирующей шизофренией.

К началу октября стало известно о смерти месье Пикара. Гильом уже давно перестал появляться на задворках больницы, увидев безнадежность положения девушки, состояние которой ухудшалось, словно сентябрьская погода, прижимисто выдававшая короткие лучи солнца лишь несколько дней.

Я, к своему нескрываемому удовольствию, нашел весьма вескую причину для встречи с мадемуазель Рене вне часов, уделяемых терапии. И вот, она, тщательно выуженная мной из своей темной норы, теперь восседала, как королева, на кресле и устремляла на меня свой важный взгляд, который говорил: «Я вся во внимании, месье Бертье». Я аккуратно, чтобы невзначай не спугнуть ее, не задеть какой-нибудь винт в ее пошатнувшемся механизме психомоторики, подсел к ней поближе и в самое лицо сказал ей негромко:

– Ваш дед вчера скончался.

За несколько часов до откровенного диалога, произошедшего потом между нами, я долго мучился тем, как можно безболезненно открыть ей эту правду, хоть мне и казалось почему-то, что она будет бесконечно рада смерти своего узурпатора, деда, который был причиной не только ее физического, но и внутреннего недостатка, который доставлял ей гораздо больше неприятностей, чем нога, которая навсегда останется свидетельницей ее боли. Наверное, в те минуты, когда она выжимает из головы, как из вялого апельсина, остатки своего рассудка, она смотрит на нее и давится от кипяченых обжигающих слез, стекающих по ее лицу, освещенному в темноте одним лишь лунным сиянием и фосфорическими бликами жирного блеска на скулах. Она вспоминает, как она ставила греться на плиту кастрюльку с мечтой, за которой она не уследила и которая, сбежавши, как молоко, перелилась через края и почернела, отдавая горелым запахом. Будь я на ее месте, я бы отомстил как-нибудь деду, но я вдруг обнаружил, что она взаперти, отчасти и по моей вине – вот почему так безутешно рыдала Аннет от осознания своей беспомощности перед собственной, беспощадной жизнью и бессилия перед возможностью кому-нибудь помочь.

Но, вместо ненависти, которую так должна была теперь извергать из себя Рене, она разломилась пополам, словно стебелек одуванчика, дыхание у нее в груди застыло и медленно превращалось в лед. Я старался представить то, что она переживает, и даже это ужасное видение не передавало подлинного замысла ее ужасного ноктюрна.

– Мадемуазель Рене? – тут уже я забыл про все церемонности и прижал ее сильно к груди, не задумываясь о том, что она вырвется из моих объятий и начнет все крушить в моем кабинете. Но мне было уже плевать, пусть она хоть смыла бы в унитаз все мои сигары, переворошила бы все шкафы, сожгла бы мои наброски работы, которую я тогда только начинал.

– Дедушка… Дедушка Сезар! – кричала она, лежа у меня на руках, как ревущий младенец. Через несколько минут этот плач мерно начал сменяться какой-то полудремой забвения. Но вот она внезапно очнулась, вскочила и начала метаться по комнате, надрываясь от боли в омертвевшей ноге, которая иссохла и напоминала обглоданную кость. Рене взяла мой блокнот и изорвала его в клочья. Потом она остановилась, обратила мой взор на себя и в порыве агонии пробормотала:

– Я врала… Это была чудовищная, чудовищная ложь… – она присела на пол, среди разбросанных листков бумаги, и закрыла свое лицо руками. Я посмотрел на нее непонимающе. Этот бред звучал отнюдь не как нечленораздельная беззлобная белиберда, которую она болтала прежде своим словно атрофированным пупырчатым язычком. Он звучал скорее как исповедь.

– Что вы такое говорите? – я присел на колени рядом с ней и начал легонько поглаживать ее по спине, чтобы не задеть ее хребта, торчавшего, как акулий плавник, в том месте, где кончался воротник ее серого платья.

Захлебываясь в слезах, она помогла себе рукой, отбросив спутанные волосы с лица, и заговорила:

– Я не была никогда сумасшедшей… Я все это время притворялась, месье Бертье, все время! – она громко захныкала, обратив взгляд в потолок, и начала рьяно раскаиваться перед Богом.

– Успокойтесь, – продолжал я, гладя ее по лицу и волосам. – Все хорошо. Вы ни в чем не виноваты, вам это все показалось, – разумеется, это был один из таких немногих сентябрьских проблесков, но мне хотелось верить, что она говорит чистейшую правду. И она ее говорила.

– Вы никому не… скажете? – сказала она и громко закашлялась. Я посмотрел на нее так нежно, как только мог посмотреть мужчина, окончательно растерявший любые стремления, побуждающие его быть заботливым.

– Я никому не скажу, Рене… Обещаю, – она наклонилась ко мне и робко поцеловала. Потом вскочила и кинулась на улицу – искать Этьена, чтобы поделиться с ним своей утратой.

С момента этого разговора прошло более сорока лет, но я как сегодня помню на ощупь эти волосы, этот голос, эти пугливые глаза галчонка и эти прикосновения, способные поднять мертвого из могилы. И нет уже на свете той Рене, но я по-прежнему вижу в окне тот сад, в котором она когда-то танцевала, радуя мне глаз, внося в мое безрезультатное существование на свете, отравленное добровольной алекситимией [6], долю красок, и я без труда возвращаю туда ее силуэт – силуэт мотылька с ранеными крылышками.

В тот же самый день ко мне явился Этьен, который то и дело, всхлипывая, смотрел в свою тетрадь и что-то старательно там вычеркивал. Кажется, он посвятил Рене целую поэму, но, даже если бы это было и вправду так, я бы все равно об этом никогда не узнал.

– Вы разрушили ей жизнь, – произнося это обвинение, он напоминал мне Бриссака. – Если бы вы признали ее здоровой, у нее был бы хоть самый малейший шанс выйти на сцену! Но теперь, теперь она, кажется, и вправду сумасшедшая! И все благодаря вам – это вы сделали так, чтобы она, зачахнув от тоски, сошла здесь с ума!

Я помолчал еще с минуту, долго раздумывая над тем, какую же злую сатиру заставляет нас порою играть судьба. Потом из меня сама по себе вырвалась спокойная фраза:

– Иногда, чтобы обрести счастье, приходится утратить рассудок.

 

2016

 

Примечания:

 

[1] Эмиль Бертье – алжирский инженер, конструктор-оружейник, разработчик магазинных винтовок и карабинов. Главный герой этой книги – его тезка, и не имеет никакого к нему отношения.

[2] Кататония – расстройство двигательного аппарата, вызванное, как правило, пережитыми сильными потрясениями.

[3] Дромомания – отклонение, выраженное в желании больного скитаться и покидать дом.

[4] Изадора Данкан – правильное вариант произношения имени Айседора Дункан.

[5] Артюр Рембо – французский поэт.

[6] Алекситимия – затруднение в выражении своих эмоциональных переживаний, неспособность оценивать собственные и чужие эмоции.

 

© Имоджен Шеппард, текст, 2017

© Книжный ларёк, публикация, 2017

—————

Назад