Максим Горький, Александр Леонидов. Смерть Клима Самгина

01.08.2016 20:26

СМЕРТЬ КЛИМА САМГИНА

 

От Смотрителя: опираясь на отрывочные заметки и черновики А. М. Горького, наш земляк Леонидов пытается реконструировать концовку незавершенного классиком «главного романа его жизни».

В этой работе писатель-реконструктор использует все, даже самые обрывочные эскизы А. М. Горького, заполняя лишь лакуны между придуманным Горьким текстом.

Интригой является у Леонидова появление среди персонажей романа… самого Горького – в 1917 году известного писателя, проживающего в одном с Климом городе, Петрограде…

Хотел бы отметить тончайшее искусство стилизации: хоть я много лет работаю с литературой – но не могу отличить леонидовские куски текста от горьковских, не сверяясь с книжкой…

 

*  *  *

 

Сумбурные и смутные встречи нового, 1917 года в стране, смертельно уставшей от войны, от собственного уклада и его изжитости, изглоданности, истощённости, встречи со здравницами и апокалиптическими пророчествами в разных интеллигентских домах – всё больше напоминали Климу о тщете земного… И при полном отсутствии небесного ложились на Клима Ивановича непереносимым для изнеженного его университетского ума кулем гнетущего груза.

Клим давно уже задумывался над тем, что давно ему знакомый и казавшийся вечным Петербург, став Петроградом – исчез, погрузился подобно легендарному Китежу в тёмные и холодные, как Нева, глубины истории, превратился в тающую дымку города-призрака. Всё в новом-старом Петрограде было ненастоящее, словно бы внесённое декораторами на сцену, какое-то плоское и бутафорское. И казалось, что мокрый, комовой снежок, присыпавший набережные и дворцовую площадь, – смоет, размажет Петроград, будто чернильную запись по взбухшему от влаги листку обёрточной бумаги…

Через жухлую мякоть бумаги, картона, папье-маше, быстро размокавшую в кислотах и уксусах величайшей войны-бойни, резалось, будто зуб у новорожденного, стальное, колкое, свирепое начало. О нём сперва не говорили вовсе, потом говорили смеясь, потом – с интересом: большевизм! Ленин!

И вот, на глазах Клима Ивановича доросла эта сперва анекдотическая историйка до полноценной, вспученной ненависти окружавших его «видных людей»…

Самгин помнил, что уже давно, когда только впервые ещё прошел слух о возможности приезда «Владимира Ильича», как они теперь величали этого рвущегося в рюриковичи деятеля, о возможности его явления в Р[оссию], человек один — сказал тогда весьма ворчливо:

— Н-ну, этот начнет варить кашу…

Какую кашу? Кто? Какой-то деятель из ниоткуда – кашу из топора там, где оплошали опытные повара с хорошими рекомендациями из самых богатых домов? Смешно… Но не было смешно.

Нельзя фальшивым, фанерным клинком актёра проткнуть власть – когда она власть. Но когда она вся оказалась нарисованной на холсте, вся сошлась до бумажной плоскости, до унылой привычки, кутающейся в простыню всеобщей усталой нелюбви, до мокрого картона, преющего в снегах с дождями гнилой зимы 1917-го года… Тогда и игрушечной саблей можно проткнуть!

Клим чувствовал ту тягучую праздность, что тянется, истончаясь, в жизни «верхних классов», готовая в любой момент лопнуть, прерваться, потому что за охладевшей золой бесконечных словопрений «приличного общества» не осталось уже ни крапинок угольного огня, ни проскакивающих угасающими судорогами искорок. Только едкий дым выходил ещё из сотен гостиных «приличного общества», евший глаза и спокойствие обеспеченных обывателей своей мертвенной призрачностью.

Когда Скороходов пригласил Клима «под большим секретом», всё ещё мысля в Самгине «своего», напирая на попутчицкое «честный русский интеллигент» – пойти, посмотреть, как встречают Ленина на Финляндском вокзале – больше всего Клима интересовал вопрос: а кто встречает? Кто те люди, что волнистой гребёнкой накатывают на новую надежду, летящую с грозных кометных небес кроваво-красным метеором, готовую пасть на землю, зашипеть обжигающим жаром в озерах мертвых и потухших глаз, давно живущих без смысла и надежды. «Бог из машины» – говорили древние про такой финал драмы, в котором окончательно запутавшиеся отношения героев судит актёр, спускающийся сверху на верёвке…

Интеллигенция не верила Ленину – так же как не верила она больше никому и ничему. Он входил в Петроград, нежданный и беспрепятственный – как археолог входит на раскоп, где некогда кипели, да выкипели и легли в толщу матери-земли.

– Конечно, – говорил Самгину Скороходов, – Ленин вполне наш и настоящий революционер. Только — доросли мы до настоящего-то [революционера] или нет? Вот в чем вопрос!

Этими своими шекспировскими страстями Скороходов раздражал Самгина, потому что и Шекспир простоват для современной сцены, и актёр из Скороходова плохой. Говорит о будущем, как о своём, «нашем», а в тусклом взоре читается отсутствие всякого будущего. Доросли ли Скороходовы до настоящих революционеров, или не доросли – никого уже больше, кроме таких вот Скороходовых, не волнует. Отходились. Шлак истории…

Главная загадка – не в том, где ищут её Скороходовы всех мастей, а совсем в другом: почему кого-то бурно, толпами, встречают в стране, где давно уже никого, даже и царя самого – толпами встречать не ходят? Чего высмотреть хотят на вокзале, что первыми хотят получить эти язычники, род лукавый и прелюбодейный, ждущий знамения? И если будет знамение им – от кого, от какой космической силы придёт оно?

Любопытство влекло Самгина на Финляндский вокзал, туда, куда сходились люди в картузах и поддёвках, в солдатских обмотках и траченых шинелях – ждущие продолжения истории, застрявшей, увязшей, разваливающейся вместе с наползающей на пути сообщения разрухой.

– Приехал, приехал! – ало полыхнуло со всех сторон.

Мужик рядом с Кли[мом] смотрел в ту же самую сторону, куда и Клим, на ту же самую картину, что и Клим, но видел совсем другое, нежели Клим:

— Вот какой… прибыл. Кряжистый.

Да где же кряжистый? – хотелось кричать Самгину с неприязнью и не очень понятным отчаянием. – Низкого роста, лысоватый человек, малоприметный, затёртый – самого себя Клим считал куда более представительным. Хотелось объяснить всем, что ничего особенного в Ленине нет, он лишь чернорабочий революции, но Клим молчал. И потому, что привык, лелея свою самость, не вступать в споры с большинством. И потому, что где-то в глубине души скрёб и свербил червяк – нет, нет, не просто тут, совсем не просто, проявит ещё себя этот вёрткий и маленький оратор-краснобай…

 

Люди почему-то верили Ленину. И ладно бы те, которые грамотные, которые читать могли и прочитать его могли. Но лица были совершенно безграмотные, однако же верующие. Слышались голоса приказчицкие, мужицкие, хитроплетёные и в то же время наивные, лавочные:

— Ну — пускай ему бог поможет, а он — помог бы нам.

— Вид у него хозяйский.

— Пропустите! Дайте взглянуть, – попросил Самгин, привыкший, что толпа в поддёвках и опорках расступалась перед хорошо, богато одетым человеком. Но теперь с толпой что-то вышло и что-то на неё нашло: не расступалась она теперь перед Климом.

Она срослась и была одной плотью, как в учении священников о церкви. И не личности были у этой толпы, а органы – как бывают у людей глаза, пальцы, волосы… Здесь, на закраине ещё можно было дышать, лелея в себе чувство независимой отстраненности, мысленно отвешивая Скороходову, как оплеухи:

– А вот дудки тебе! Не съешь меня, косой ворот! Я своим умом всё вберу и осмыслю, чужих речей мне не нужно. Но это здесь, на краю. А там, вокруг броневика, тесная, как единое тело мешанина из мещан.

— Да здравствует [социалистическая] революция! – издалека доносится голос соблазна народного. Негромко, но так, что слышно было на всей площади. И покачнулись. И переменились:

— Ага? Слышал?

А кто-то, оттирая Клима Ивановича уже и от закраины, рвался в гущу, туда, где сворачивался солдатской самокруткой великий ураган. Толкался, лез вперед и кричал:

— Т[оварищ] Ленин, мы готовы. Мы понимаем, товарищ, — верно?

— Ильич! — хвастался другой мужичонко, наоборот, выбравшийся из давки, куда попросторнее. – Просто, — подошел и говорит: — Здорово, Ильич! А?

Ему не отвечали. Тут и ответы не нужны. Этот Ленин – колдун, который заколдованный Китеж со дна озерного подымет, на потеху и перепляс толпе, ощутившей вдруг свою силу, из пыли собравшейся в грозу.

Ленин, сойдя на вокзале – как-то врос в толпу, исчез, растаял в ней, но толпа стала еще более грозной и как бы выросла. Сам[гин] вспомнил Гапона.

Нет, тот был другой. Тот возвышался над толпой, тот учил толпу. Этот у толпы учился. Тот вёл – этот же ловил тонким слухом рокот масс, куда они пойдут, чтобы не опоздать свернуть вместе с ними, куда им нужно… Он, Ленин, не владел толпой – как десятки ораторов и вождей до него: он сам был толпой, он распластался по этой толпе, растворился в ней, и был просто призраком её персонального воплощения!

Все, что этот эмигрант говорил, было очень просто и убедительно — тем более не хотелось Климу соглашаться с ним. Подступал к горлу, к тугому узелку галстука липкий и безобразный, бесформенный страх: заест, распылит этот гость из ниоткуда…

Как человек читающий и общающийся во вполне определённых кругах «с традициями» освободительного движения, Самгин, конечно же, давно заочно знал Ленина. И был этот самый Ленин для Самгина – всего-то навсего очередной «объясняющий господин», один из многих среди русских [интеллигентов], с[оциал-]демократов, толкователей Маркса, борцов, трибунов, говорунов, писателей, неуемных – и огромных в своей неуемности.

А что такого? Ведь это было, не соврали: и хилая фигура, и довольно банальные жесты, напомнившие рисовку Керенского, и голос глухой, сомнительная для кухаркиных детей дворянская картавость. «Что-то вроде Бакунина» – утешал себя Клим, когда задумывался о Ленине, возникшем против воли его на горизонте осмысления текущего момента.

Но до сегодняшнего дня Самгин давно уже по шажочку, по щепоти приходил к неутешительному выводу: что-то не так с этим Лениным, как с другими! Читал, какая все более резкая критика шла реформизма меков, ловил с листа нападки на вождей II Инт[ернационала], из которых выпирала явная к ним ленинская враждебность.

«Что-то новое, то есть что-то самобытное, наше провинциальное, дикое» – пугался Самгин. И вот – лично встретил, лично увидел. И подтвердилось…

Откуда-то вывернули к Климу Кутуз[ов] и Спивак, небрежно подали руки и пожали ладонь старому знакомому. Ну, а где же этой публике ещё быть? Ничего удивительного, где труп – учили в гимназии, там соберутся и орлы…

– Любаша? – ухватил Клим краем уха кусочек разговора. – Любаша… померла.

Кутузов помолчал, а потом довесил:

– То есть – скончалась. Не идет к ней — померла… А всё ж, Спивак, зря жила девушка, так тебе скажу… Рубашки эсерам шила и чинила, а ей надо бы на заводах, на фабр[иках] работать…

И ушли знакомые спины, растворились в толпе. Самгин почему-то слова о «напрасной жизни» переадресовал себе, и расстроился и обиделся. Ведь как прошли – словно мимо цветочной клумбы: заметили, кивнули, и далее… Вот что для них Самгин, как и Любаша – зря состоявшаяся жизнь, на которую и времени и слова тратить жалко. У них теперь всё этому, с бородкой клинышком, всё ему…

Росло и крепло в Самгине ощущение: Л[енин] — личный враг. Было странно и очень досадно вспомнить, что имя этого человека гремит, что к словам его прислушиваются тысячи людей.

Все эти классы, массы, кассы – поверхностное. Ленин был страшен, потому что пришел вне классов и масс, он пришел как власть имеющий – к таким, как Клим: неспособным защищать ту роскошь, в которой привыкли купаться, заполнившим всю жизнь и всё пространство её трухой пустоты [1]. Всё то, что тускло блистало стёртыми остротами и жило в хорошо меблированном уюте, доставшемся без боя и яростной борьбы, всё то, что не умело защитить себя, и цеплялось за такое же свойство своих противников – уходило, втаптывалось в чернильную грязь Лениным.

Новые хозяева пришли за старыми вещами, старые хозяева которых заигрались в перекидывание пустот и слабовольных нелепостей с рук на руки. И вёл новых, свирепых, жутких, как звери, но и живых, как звери хозяев всего в мире – Ленин. Вёл на скопище склепов и усыпальниц, могил и кладбищ, утонченных растлением скелетов и ветхих от пергаментной мудрости мумий. Вёл на тех, кто затаил в бессилии своей мертвечины великие сокровища. Лёгкая добыча для наполненных пульсом, токами и жаждой грязной в своём жизнелюбии жизни…

 

*  *  *

 

А Петроград кипел – сырым и холодным кипением, как бывают болотные огни с их холодным огнём. Мокрые хлопья переходили в резкую белую крупу, норовящую сечь лицо, словно наказывая Самгина за многолетнюю привычку к праздности, казавшуюся самому Климу «наблюдательностью». У кого дело – тому за другими некогда подглядывать. А Самгин только и делал, что подглядывал. Полагая, что однажды будет призван в творцы эпохи – он старательно учился быть свидетелем эпох, и, как зевака на пожар, поспевал всякий раз запечатлеть в памяти острые углы истории.

Но теперь – был не острый угол, привычно бьющий Самгина под ребро, а обрыв, размахрившийся край срезанной верви. Сняли с России обручи самодержавия, и вот – рассыпается «Святая Русь», как рассохшаяся бочка, изгнившая бочка. Ужасно гнило всё, а людишки – особенно [2].

Только теперь, в предчувствии чего-то ужасного и непоправимого, стало приходить к Самгину подозрение, что вся его наблюдательность – обратная сторона внутренней пустоты и бессодержательности. Всю жизнь он жадно вбирал в себя мир, потому что сам миру ничего дать не мог. И сейчас, во дни роковые – словно гимназист, сбежавший с занятий, он бродит по городу, чего-то высматривая и пытаясь что-то понять, и снова ничего не понимая…

На Кронверкском проспекте, где Самгин укрывался от режущей лицо бритвенной крупы-пороши – его обнаружила Елена, про которую Клим Иванович думал, что она умерла.

Но она не только не умерла, как думал Самгин, но и пыталась остановить время, и по-прежнему выряжалась куколкой, словно годы над ней не властны.

– Клим? Вы?! – взвизгнула Елена неприятным голосом кокотки. – Ах, милый мой, как вы изменились! Помудрели, постарели… А эти пряди седины в бородке!

Она ждала ответа вроде «а вы-то ничуть не изменились, Леночка», но не дождалась и фыркнула на сдержанное рукопожатие Самгина.

– Клим, вы куда сейчас?

– Да, собственно, никуда… – пробормотал Самгин, стискивая пальцами тонкую переносицу, и думая, что он – всегда обречен ходить из ниоткуда в никуда.

– Так пойдёмте, пойдёмте, Клим! Я ведь в общество, Клим, ступайте за мной! Здесь, в двух шагах, я познакомлю вас с Максимом Горьким [3]!

Максимом Горьким?! Много раз в самых разных обстоятельствах всплывало в жизни Самгина это имя. Как и имена Льва Толстого, Леонида Андреева, Достоевского, Шопенгауэра, Ницше и многих прочих… Но Горький всплывал иначе – чужой, посторонний, знаменитый человек заставлял при всяком упоминании о себе вздрагивать, словно бы Клим и Горький связаны незримыми нитями… Словно бы Горький взял себе судьбу Самгина, и Клим в отместку взял себе судьбу Горького. И каждый, будто бы, прожил чужую жизнь, втайне завидуя другому, пытаясь обрести своё, скрытное, тайное, заветное…

Это бред, конечно, типичная интеллигентская неврастения. Конечно, Клим, как и всякий образованный человек хорошо был осведомлён о перипетиях пути Горького. Но откуда Горький мог знать Самгина, выдающегося только в собственном внутреннем самомнении? Как мог Горький выделить Клима Ивановича из серо-безликой толпы однообразных в своём стремлении к оригинальности банкетных ораторов?

– Лена, мне неудобно идти к Горькому без приглашения… – засомневался Клим. – С какой, в конце концов, стати, я…

– Ах, оставьте, Клим Иванович, что за китайские церемонии? На квартире Горького в наши дни собирается весь город! Там и дверь не закрывают! Идёмте, я вас познакомлю!

– Так вы теперь комиссар революции? – неприятно ухмыльнулся Самгин, намекая на «лёгкую жизнь» Елены в прошлом. – Имеете мандат знакомить с властителями дум?! А я вот, Леночка, такого мандата не имею… Я лишь случайно не на их месте, понимаете?

– Вся ваша жизнь, Самгин, – язвительно сказала Елена в оскорблении стареющего кокетства, – это расчесывание комариного укуса… Прекратите свои выспренние речи, и пойдёмте же, пойдёмте!

Петроградскую квартиру на Кронверкском проспекте М. Горький снял сразу же, как приехал в Россию по «юбилейной амнистии» [4]. Самгина эти пышные, барские апартаменты поразили своей кричащей роскошью и какими-то совсем уж помещичьими просторами. Невольно вспомнился мстительному, как и у всех ничтожеств, уму другой печальник русского народа – Некрасов, которому царь как-то делал замечание:

– Негоже носить на людях шубу дороже, чем у Государя-Императора…

Сызмальства живущий в роскоши, по крайней мере, в достатке, Самгин не понимал этой тяги к материальному самовыражению у человека, в детстве промышлявшего зловонным ветошничеством… Здесь было нечто большее, чем бытовое удобство, здесь было самоутверждение, вызов злой судьбе, вызов самому Богу. Тому Богу, в которого, говорили люди знающие, Максим Горький всё же верил, и которого ненавидел, с малых лет им обиженный, как ненавидит порой сын вполне реального, ничуть несомненного и ни в коей мере не отсутствующего, но опостылевшего отца. Бог не был для Горького пустым местом, как для Бюхнера. Он был предметом раскалённой, оскорблённой досады, вполне реальным лицом, которому мстят остервенело…

– Алексей Максимович! – игриво, совершенно несхоже с приличиями её возраста, сказала Елена. – Позвольте вам представить… Клим Иванович Самгин! Подлинный русский интеллигент, обладающий всеми качествами… – Елена сбилась, не зная, о каких именно качествах хотела говорить.

Горький же взглянул на Самгина как-то встревоженно и глубоко, захватывающе, и, как показалось Климу, голос его дрогнул:

– Клим… Самгин?!

Клим расшаркнулся и отвесил холодный поклон вежливости. Он чувствовал себя неловко, было что-то противоестественное во встрече двух поменявшихся жизнями людей. Клим прекрасно понимал, что Горький забрал, впитал, как губка – его, климов, успех и славу. Но чувствовал неведомым шестым чувством, что и сам тоже забрал у Горького что-то, бесконечно дорогое и нужное Алексею Максимовичу.

– Клим Иванович, не откажите в милости, – окающе, волгарски провозгласил Горький, будто декларацию зачитывал. – Оставайтесь отобедать! Пренепременно желаю составить вам компанию за обеденным столом!

И было в тоне, повадках, манере выражаться у Горького что-то особое, заставлявшее проницательного Самгина думать, будто Горький перед ним заискивает, будто бы он, Клим – это настоящий Горький, а тот, настоящий Горький – какой-то несложившийся и не любящий себя Горький…

Обед у Горького был настоящим лукулловым пиром. Но поразила здесь Клима не свежая, зыбкая осетрина кусками и не расстегаи с зайчатиной под бульончик, а публика, казавшаяся музеем революции. Рядом с Самгиным в этот день сели террористка Фигнер, Вера Засулич (а она ещё живая?! – со сладким замиранием подумал Клим), Георгий Плеханов. С другой стороны маячил не кто иной, как знаменитейший писатель Короленко… Таково было обычное петроградское общество Горького тех лет, но для Самгина оно, конечно, казалось олимпом небожителей.

 

Особенно льстило Климу, что эта титулованная революционная аристократия слушала только его, Самгина, всю жизнь мечтавшего выступить в таком обществе. Самгин хотел высказать свои идеи «консервативного анархизма», озвучить свой давно выношенный, как любимое дитя, гимн человеческой индивидуальности, но испугался публики. И заговорил, мягко, отечески поощряемый хозяином роскошного стола, регулярно и лично подливающем ему коньяка из лафитничка, кивающим в такт его речам – про свою поездку на фронт, бессмысленную, как у Пьера Безухова, про Боровичи, про подпоручика Петрова, про убийство Тагильского – нелепое и, по сути, случайное… Клим мастерски живописал кошмары войны, как завзятый пацифист, зная, что находится в доме завзятого пацифиста, ненавистника войн.

Коснулся Клим и вечера у Леонида Андреева после своего возвращения с фронта, где обсуждали трагизм человеческого бытия в космосе…

– А вы, простите, в каком качестве были на фронте? – неуместно поинтересовалась старая и глупая, выживающая из ума Фингер.

И сразу сломала соловьиную песнь Самгина, потому что качества не было, конечно, а было привычное наблюдение, экскурсия была, какие по музеям водят.

Пока одни делали страшное и кровавое дело войны, выясняя, кому жить, а кому стать навозом полей в новом ХХ веке – Клим наблюдал за ними, подобно зевакам, сбегающимся посмотреть на пожар. Нет ничего противоестественного, ничего натянутого в людском любопытстве, стягивающем людей бездельных, праздных посмотреть, где что гибнет, и как другие работают. Веками недостатка в таких зеваках не было, и порой они даже жизнью рискуют, ублажая свою «жажду знамений с небес», которую трепетно ожидают в партере исторического театра.

Но, но, но!

Быть зевакой на пожаре – хоть и естественно природе человеческой, но отнюдь не почетно. А Клим всю жизнь искал почета, стараясь заранее принять позу, в которой его воспримут в обществе. Бестактный интерес заслуженной бабушки революции к статусу Самгина сразу сделал этого соловья впечатлений скучным, унылым и малословным. Сварился соловей-то, стал десертом для горьковской публики, играющей в людские кости…

– Я, вы знаете, всегда проклинал эту войну! – пришел на выручку Максим Горький, необыкновенно чутко ощущавший настроения Самгина, будто бы был его вторым «Я». – Это бойня народов, для одних бессмысленная, а для других – подлая! Сейчас на моём столе статья, вношу последние правки – о массовом вывозе культурных ценностей из России… Пока одни умирают в окопах – на американские миллионы вывозится достояние нашего народа, копившееся в муках ужасных веками! Это нетерпимо, друзья мои, нетерпимо, мы должны поставить этому заслон! Как можем мы, Клим Иванович, объединить интеллектуальные силы старой опытной интеллигенции с силами молодой рабоче-крестьянской интеллигенции?

Вопрос был риторическим, Горький собирался сам на него и отвечать, и даже поперхнулся, когда Самгин, попавшийся на вопросительную интонацию живого классика, всерьёз стал высказывать своё мнение.

 

– По мнению моему, Алексей Максимович, – говорил Самгин, отставив вилку с куском изящно фаршированной морковью ветчины. – Для этого надо «встать над политикой» и направить все усилия на немедленную напряжённую культурную работу, вовлекая в неё рабочую и крестьянскую массу. Культуру, господа, культуру необходимо прежде всего привить народу, веками воспитанному в рабстве, дать пролетариату, широким массам систематические знания, ясное понимание своей всемирно-исторической миссии, простых его прав и обязанностей! Демократия не приходит сама, нужно, господа, мужичка научить демократии! Вот моё мнение, выношенное возле хлебных «хвостов» Петрограда и кровавых бинтов фронтового лазарета [5]!

 

*  *  *

 

Обед у Горького, несмотря на очень тёплый и непонятно-родственный приём, оставил у Клима Самгина тягостное впечатление. Привычно аналитически расчленяя в уме ощущения, Клим понял причину: грозные и звучные, выдающиеся столпы интеллигенции российской говорили всё то же и всё так же, как самая заштатная интеллигентская сходка в глубокой провинции. Не было, несмотря на звучные имена, ничего, что открылось бы Самгину с новой стороны, зазвучало бы новыми нотками, заблистало бы новым красками. Всё это он уже знал, прочувствовал, пережил, пережевал – и Горького, и Короленко, и Фигнер, и Засулич…

К ним восходила лет пятьдесят интеллигентская мысль окраин империи – для того, чтобы, взойдя, услышать собственное эхо и увидеть в дорогих венецианских зеркалах роскошно обставленных апартаментов свои собственные чесучовые отражения в неизменных соломенных шляпах…

Улица бурлила иным: неподвластным могущественному миллионеру, магнату в мире искусства Горькому, неподвластным интеллигентской диагностике. На прекрасную, изящную, сверкающую остроумием и образованностью мертвечину – надвигалась с улицы отвратительная, кабанья, волчья, звериная, косноязычная и слюняво-чувственная, чавкающая жизнь. И невозможен был выбор – потому что мертвечину нельзя выбрать, как бы ни прикипело к ней твоё сердце. Мы хороним дорогих нам покойников, и продолжаем жить с чужими нам, порой отвратительными, но живыми современниками. Мы не можем сделать наоборот, даже если очень нам хочется…

 

Теперь потомственный интеллигент, наследник идей народников и марксистов, и всего этого освободительного ковчега, в котором «каждой твари по паре», Клим Иванович Самгин видел, отчетливо и с беспощадной трезвостью понимал: в мясном коловороте революции, в её потной неприглядной плоти нет никакой души.

Однако у души, претендовавший устами Чехова стать «Софией-мировой душой», у изнеженно-порхающей, затёртой, как медный пятак, избитыми словесами – нет, увы, никакой плоти. Это призрак, бесплотный дух, тень отца Гамлета, разговаривающая с Самгиным, но зыбкая, как невский утренний туман.

И вот свершилось: жизнь, ведомая Лениным – или же влачащая его за собой на привязи угодливости толпам мужичья – избавляется от бесплотных теней и ухающе-стонущих привидений запущенных барских усадеб.

Мы не имели столько ума, чтобы построить справедливость, – думал Самгин о своей беспомощной прослойке образованщины. – Но мы не имели и столько сил, чтобы отстоять свои привилегии в мире несправедливости, привилегии чистых воротничков и ресторанных завтраков, доставшиеся нам от завоевателей-варягов… Мы не дали народу Правды, и мы недостаточно сильны, чтобы отстаивать перед мужиком свою Неправду, ласковую к нам… Мы никогда всерьёз не принимали народной зависти – к завидному нашему положению, мы думали, что несчастные, смотрящие на нас из окон бараков – слепые, и не видят нас… Однако же всё, вырванное из жизни для нас кровавым варяжским мечом завоевателя – не может оставаться при нас, если меч заржавел и потерян… Мы думали, что мужик с топором будет вечно шутом перед нами, обещая поймать сома на горшок с кашей, что он, жаждущий полукопейку серебром из нашей жилетки – будет её канючить, вымаливать, обманом выманивать – а обухом выбить не догадается…

И мы ошиблись. Тонкое напыление, позолота вымороченной нами из веков крепостного страдания обращенных в скот ближних культура – содрана, стёрта, открылся неприглядный подклад души человеческой, нравов звериных, кабацких, пугачевских, разинских…

И я, – думал Самгин, в этот миг возненавидевший вдруг свою пожизненную нерешительность, – пережил самого себя! Пережил, потому что я ещё есть, а моего ничего уже нет! Что я делал на фронте без офицерских погон, полагающихся привилегированному классу? Что я делал в деревне без барского арапника за голенищем? Что я делал на бархатной стороне улицы в ушедшем под холодные воды Петербурге без «брауни́нга» [6]? Испытывал судьбу? Ну что же, вот и испытал её до конца, до донышка…

 

*  *  *

 

Широколицая женщина в клетчатой юбке, в черной кофте, перевязанной накрест красной лентой, в красном платке на рыжеватых волосах, шагая рядом с мужиком без шапки и лысоватым, счастливо улыбаясь, смотрела в его кругло открытый, ощетинившийся рот. Мужик грозно пел:

 

Отр[ечемся] от старого мира,

Отряхнём его прах с наших ног…

 

– Новости петроградского совета! – противно завизжал чумазый мальчишка-разносчик под самым ухом. – Новости петроградского совета!

Внезапно он сунул Самгину плохо отпечатанный на гектографе листок, и пока Клим Иванович изумлённо рассматривал слепые литеры – одним движением, ловко, отточенно-босяцки сорвал с тонкой цепочки золотые часы Самгина, неглубоко покоившиеся в жилеточном кармане…

– Ах ты, маленький мерзавец! – вспыхнул Самгин, пытаясь бежать за воришкой. Но мальчишка нырнул куда-то между ног огромному шествию совершенно чужих, похожих на существ иного мира или бредовой фантазии людей, всё ещё пугавших буржуазию за трепетно дрожавшими занавесками густым угрожающим воем:

 

Отречемся от старого мира…

 

Словно река на ледоходе, это шествие пропустило в себя мальчишку с часами Самгина и сомкнулось, не давая пройти через улицу даже боком…

– Господа! – неожиданным фальцетом дал «петуха» Самгин. И оправился, словно после тяжёлого сна, каким и была, по сути, вся его жизнь, припоминая реальность. – То есть… товарищи! Товарищи! Мальчишка-газетчик… Он не газетчик… Часы, брегет с меня срезал! Разрешите пройти, го… товарищи, он туда, через вас… Он на Лиговку…

Но «товарищи» – жуткие топорностью своих лиц, вышедшие из преисподних рабочих предместий, тяжёлые, плотные, плотниками, не столярами рубленные колоды – не пускали Самгина. Они как будто просто и не видели обворованного адвокатишку, и хотя Самгин был одного с ними роста – ему казалось, что он вертится у них букашкой под ногами…

 

Клим стал бояться их солдатских, грубых подмёток, их кованых страшных каблуков – так ново, так дико, так неожиданно было потерять улицу, прежде безраздельно принадлежавшую «благородным господам», и вдруг запруженную этим косорылым, скуластым, угловатым и жилистым сбродом!

Клим вспомнил, что говорил ему в гневе Алексей Максимович Горький – что мерзавец Зиновьев призывал рабочих «запросто, по-свойски» сводить на улице счеты с интеллигентно одетыми прохожими, и что Горький пишет на этот счет разгромную статью в «Новую Жизнь» [7].

Глядя на взбаламученное море поддёвок и косовороток под балконом своей шикарной квартиры на Кронверковском проспекте, Горький почти плакал Самгину в плечо – глухо, по-бурлацки, волгарски рыдал – словно бы в детство своё нелёгкое вернулся:

– Они добились… Чего? Того, что на улицы вылезает неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и прикрываясь ею, за спинами её идут авантюристы, воры, профессиональные убийцы [8], понимаете?! Теперь они у нас будут творить священную историю русской революции!

– Алексей Максимович! – грустно сказал Горькому Клим. – Мы с вами больше похожи, чем сперва кажется и чем думают все наши знакомые… Да ведь по чести сказать, недальновидные они все, эти наши-то знакомые, Алексей Максимович… И вы, и я на самом деле представляем две партии, которые неизвестно, как называть, и в которых только один член состоит… В вашей партии – вы, в моей – я…

– Как вы правы, Клим, как вы правы… – покачал большелобой усатой головой «модный писатель».

Он бы слабее, чем Клим про него думал по книжным и журнальным текстам. Он, представитель собственной, единоличной социалистической партии – конечно, гремел на всю Россию, и был тогда уже миллионером, обладал таким влиянием на людей, о котором Клим мог только мечтать, да и то в гимназические годы, всплывающие нынче в памяти утопленником Варавкой-младшим из проруби…

Через несколько встреч Самгин понял, что не только он, Клим, завидует Горькому – но и Горький как-то странно, немыслимым манером, но завидует ему. И даже начинало казаться, что жизнь Клима – это придуманная обласканным славой писателем вторая, запасная жизнь, которой у этого титана пера не было, и не могло быть, но которую он очень хотел взамен розг полоумного деда, умершего рано отца и сбежавшей матери.

Горький видел в Климе человека с достойным прошлым – и закрывал глаза на то, что в Климе не было никакого будущего. Напротив, Клим видел в Горьком человека с большим будущим – но ненавидящего и проклинающего своё прошлое, всё то – включая и масонов, конечно – что пришлось испытать этому бурлаку, восходя из подвалов ветошника по лестнице славы и богатства.

«Обтрепали тебя, Алексей Максимович, благодетели-то твои, обтёрли, обглодали! – проницательно думал Самгин. – А во мне чего ищешь? Дня вчерашнего? Во мне, Алексей Максимович, только вчерашний-то день и найдёшь…»

Горький не хотел того, что творилось. Это Клим понял ясно – торжество мечты всей жизни неукротимого волгаря стало словно бы наказанием, проклятием, такой черноты явлением, до которой всякий мечтает не дожить. Горький, однако же, дожил, сломался на семнадцатом годе – годе в его жизни самом главном, и годе самом неправильном.

Работная квашня, вывалившись краями из слободок и предместий, из бараков и гнилых углов, пёрла и валила в самом центре Петрограда, заполняла своей липкой вязкой массой, тестом и начинкой пирога истории – все улицы, переулки, не оставляя Самгину никакого места на земле.

Всегда, все свои сорок лет жизни, Самгин отступал перед напирающей силой. Самгин этой силы боялся, он тяготился её способностью сломать его индивидуальность, Самгин со сладким замиранием мечтал овладеть, оседлать эту таранную силу, но никогда даже и в мыслях не имел он бросить стене из сильных, крепких людей вызов.

Он и сейчас поступил бы, как много-много раз делал на бурных перекрёстках Российской Империи: отошёл бы в подворотню, забыл бы украденные часы, плюнул бы на них. Какие там часы – когда гибнет весь многовековой уклад, весь строй жизни, гибнут обе стороны интеллигентских многолетних дрязг и споров?

Но что-то большее, чем простая жадность за очень дорогие и памятные золотые брегеты толкала в этот раз Клима Ивановича вперёд. Он тоже был – как и эти наглые, с мелкими кабаньими глазками, дурно одетые и ещё дурнее воспитанные, люди.

– Товарищи, мне нужно пройти! – кричал Самгин истерически и рвался наперекор, поперёк, в пику сплочённому, слитому, словно сросшемуся потоку жилистых мускулистых нечистых тел. – У меня часы мальчишка… Только что… Он убежал туда… Дайте пройти, наконец, вы не имеете права! Дайте пройти…

 

Рослый и щербатый, неприятно-растрёпанный путиловский рабочий принял Самгина за грудки и отшвырнул на обочину:

– Часы спёрли, буржуй?! Не нужны тебе теперь часы! Кончилось ваше время!

– Я, наконец… Вы не вправе! Я тоже имею заслуги перед революцией, и я…

С одержимостью сходящего с ума, потный, сминаемый давлением посторонних тел, возвращаясь будто бы в толпу на Ходынке, Самгин снова попытался прорваться на другую сторону улицы. Он понял, что жизнь его, все сорок лет, все замысловатые стёжки да тропки – вели туда, на ту сторону, и он должен, обязан, чтобы считать себя человеком – преодолеть их ломовые связки

— Уйди! Уйди, с дороги, таракан!.. – завизжал какой-то матрос, видимо, дезертир, потому что все знаки отличия были у него содраны. – И-эх, тар-ракан!

Он отставил ногу назад, размахнулся ею и ударил Самгина в живот…

Кто-то сбоку, видимо, ведущий этой колонны, ревел в ушах падающего Клима густым басом:

— Делай свое дело, делай!

А другой визгляво, казалось, издевательски над упавшим «дворянчиком» встряхивал одурь потока:

— Порядок, товарищи, пор-рядок. Порядка хотите? Будет порядок!

Самгин, лишённый часов с цепочкой, в порванном и испачканном платье, ощущая боль в животе, попытался подняться – и вдруг осознал, страшно, буднично, бесспорно – что встать не может. Было потеряно пенсне. В глазах всё плыло – но и осязание отказывало, от боли в животе предметы и на ощупь двоились тоже…

 

Революционная толпа набросилась на Клима, как волки, бывает, нападают на раненое тело, в приливе безумной ярости, только за то, что тело слабо, даже если оно и было членом их стаи… Кто-то ударил Самгина доской поперёк спины, другой с размаху засадил прямо в нос тяжёлым солдатским сапогом…

С удивительной бессмысленностью люди из предместий терзали тело иначе, чем они, одетого, иначе, чем они сложенного, с более тонкими, чем у них, чертами лица человека, разжалованного ими из людей во имя революции… Той революции, о которой десятилетиями мечтала семья, друзья и родичи Самгина…

«Сводите с ними счеты по-свойски… запросто… прямо на улице… Никаких судов не нужно…» – вспоминал Самгин рассказ Горького о призывах Зиновьева. И теперь понимал, что гнев Горького на Зиновьева напрасен.

Не Зиновьев разрешил это работной массе, она сама себе это разрешила, а Зиновьева – вздумай он спорить, а не поддакивать – смела бы так же, как Самгина, сапогами, кастетами, револьверными рукоятями…

С этими «несвоевременными мыслями» Самгин и умер. Он был слишком тонким, изнеженным и хрупким, чтобы выдержать такие побои. Поэтому уставшая от потехи толпа выбросила на тротуар за поребрик уже не Клима Ивановича Самгина, а лишь мешок костей.

С[амгин] исчез. Не было его дум и чаяний, идей и наблюдений, его высокого самомнения и его уловок казаться умнее, выше, значительнее. Ничего не было. Лежал только грязный мешок, наполненный мелкими, угловатыми вещами. Частью этих вещей, напополам с носовым платком или швейцарским складным перочинным ножичком были ломаные, расщеплённые кости Самгина. Того, кто был Самгиным.

Кровь текла из-под шапки и еще откуда-то, у ног его росла кровавая лужа, и казалось, что он тает. Его тело на тротуаре никого не удивляло, не доводило до истерических криков или хотя бы изумлённого внимания. Самгин лежал там, куда его положила история, лежал на том месте, которое история ему отвела – и все это понимали, никто не оспаривал.

Мертвые стеклянные глаза напоминали о тщете всего земного. Они мешали жизнерадостным манифестантам, и какая-то женщина наклонилась над Климом, попробовала пальцем прикрыть ему глаз. Но ей не удалось это и тогда она взяла дощечку от разбитого снарядного ящика, такого же разбитого и выброшенного, как и Самгин, и совместила детали нового мира: положила дощечку на щеку Клима, чтобы его остекленевший взгляд дал покой людям нового времени…

 

Москва, 1936 г.,

Уфа, июнь-июль 2016 г.

 

[1] Изначально, в рукописи роман у Горького назывался «История пустой жизни». На этом и строит свою реконструкцию Леонидов.

[2] Один из примеров того, как реконструктор Леонидов восстанавливает замысел Горького по его дневникам, статьям, высказываниям 1917–18 годов. В частности, данные слова сказаны были Горьким в январе 1918 г.

[3] Следует отметить, что первым персонаж «Максим Горький» внёс в третьем лице в текст романа «Жизнь Клима Самгина» сам Горький.

[4] Амнистия политических осужденных по случаю 300-летия Дома Романовых.

[5] Диалог Горького и Самгина Леонидов реконструирует по статьям Горького за 1917 год. Блюда застолья Горького также не вымышленные, они реконструированы по воспоминаниям о Горьком в том году разных людей.

[6] Дореволюционное произношение названия этого пистолета имело другое ударение – не «бра́унинг» а «брауни́нг».

[7] Реальный исторический факт из жизни Горького в 1917 году.

[8] Из статьи Горького в «Новой Жизни», 1917 г.

 

© Максим Горький (Пешков), текст, 1936

© Александр Леонидов (Филиппов), текст, 2016

© Книжный ларёк, публикация, 2016

—————

Назад