Николай Гребнев. Райские яблоки

09.03.2015 17:37

Писательские думы

Николай Гребнев

Райские яблоки

И не предполагал доныне, даже в голову не приходило, что у деревенек, которые в немалом количестве чахнут в наше неправедное время, есть свой смертный день... Из канцелярии доставлен мне циркуляр для сведения – ни дать ни взять – свидетельство о смерти, ибо факт в нём печальный и окаянный. Отныне не стало хутора Яблонова, а за Льговом – Барбанихи. Нет больше на картах наших деревни Малой Богатырёвки. Сошёл с лица земли посёлок Комарой.

Имена-то какие?! Красная Каменка, Белый Реут, Бархатный Кучук... Хутор Степь – из этой череды забвенной похоронки, разве что в обиходе пришлых пахарей с центральной усадьбы да в паспортах хуторян, разъехавшихся по разным уголкам скособочившейся державы.

Наверняка не до всех найдёновцев дойдёт безрадостная весть, что с этого дня нет больше на свете «ихнего» хутора, бесславно скоротавшего свой долгий век на порубежье Украины и России. Обделены они отныне той изначальной малостью, без которой не обрести великого. Телеграмм похоронных ведь не вышлют ни меловчанам, ни гремячевцам, ни александровцам, ни пеньковцам... Некрологов в газетах не напечатают тоже. А жаль! Хоть бы камень для памяти за околицей на краю дороги. Впрочем, какой там камень, у какой дороги? Их, дорог-то, поди уж и нет.

Меж тем на поминки не грех бы собраться. Что и говорить, дорого отдал бы каждый из хуторян за то лишь, чтобы в заветный для всех денёчек хоть бы на часок сойтись в круг на карагодном месте да и глянуть друг на друга, показать землякам своих суженых, детьми похвалиться. Да вспомнить при этом своё житое-пережитое, да окропить слезами заполыненные могилы предков, да плеснуть хмельным на развалинку родной хаты, да закусить желтобокой антоновкой с уцелевших ещё и доныне садов...

Лихое, перемётное время... Отчего мы в разладе с землёй предков наших, на которой выросли? Не в ладу и меж собой. Либо отцы и деды повторяются в нас не только крепостью тела и духа, но и своими ошибками тоже, чрезмерными устремлениями к сияющим вершинам счастья, всеобщего благоденствия. Вовлекаясь в крайности, мы, неугомонные, живём расхристанно, истощаемся от напрасной траты сил, забегаем вперёд, наобум лазаря, без расчёта, пытаясь опередить самоё время...

Может, правы те, кто утверждают: невзгоды и жертвоприношения есть безысходность. Но в какой мере? Не в ущерб же роду-племени? Отчего мы не набираемся разумения жить праведно?! Даже среди трав при кажущемся их содружестве строго отработан, незыблем свой черёд на место под солнцем. Мы не в силах найти согласия даже в том хотя бы, каким быть нашему общему дому. И строим его заново лишь после разлада и усобиц, после того, как лютые вороги застают врасплох. Отчего так в нашей славянской стороне? Память, уроки былого не сводят нас воедино. Каждое поколение вновь на себе испытывает истину: мир сколь милосерден, столь и жесток.

 

С неосознанной тревогой я перечитал циркуляр. В перечне, кажется, нет того хутора... Нет Екатериновки в этой равнодушной бумаге!.. Выходит так, что жива, не съехала пока в город Антоновна. А может, вернулся всё-таки домой насовсем сын её Алексей или кто-либо из хуторян, бесприютных детей России, гонимых, словно ветром перекати-поле, отдавших силы и жизнь на приданое да на калым неверным сёстрам-республикам.

В ту осень бензин был ещё не так дорог, чтобы прижимисто считать километры. Продукты же стремительно прибавляли в цене. С газет и телеэкранов повеяло голодной зимой. Вот и торили суетливо горожане колеи в заброшенные деревенские сады. Дармовое, как известно, легко провоцирует инстинкт добытчика. Собирали всё, что попадало под руку, не брезговали даже дичкой, чего, кстати, давненько уж не бывало.

 

В середине сентября в светлые денёчки бабьего лета поехал и я на яблочную «охоту». Однако знакомый старый сад к тому времени, как мне быть там, оказался почти пуст.

– Обтрусили ещё зелёными, – старик, пасший корову, посочувствовал моей незадачливости. – Ты поезжай, мил человек, за село, с большака первый сверток и – напрямки к хутору. Неблизко, правда, так ведь не пешки. На вездеходике тебе впору, а на «Жигулях» туда не рискуют, чего ради. Хотя сады там завсегда богатые были. Брошены теперь. Поразъехались хуторяне, кажись, и не живёт никто.

Я уже был невдалеке от хутора, как вдруг дорога из лесопосадки упёрлась в озимое поле. Нежные росточки едва проклюнулись – ехать напрямик не посмел, хотя видно: севари не старались – то тут, то там в озими чернели плешины. Не обнаружив какой-либо колеи в объезд, так и бросил я машину на дороге с межой поперёк. Поругивая неразворотливых пахарей, шёл то краем поля, то забредал в кустарник, в некошеные разноцветные поляны. Вскоре от досады не осталось и следа. Невидимые в листве пернатые, ещё не слетевшие на юг, вовсю славили серебряный день бабьего лета. Откуда-то из-за дальнего холма, затаившегося лесом, на простор свежего сентябрьского неба выплыло к солнышку озябшее за ночь облако.

По-весеннему свежей зеленью весело сияли только озимые. В остальном осень обретала свой пёстрый наряд, печалясь и прихорашиваясь жёлтым, рыжим и бурым цветом. И красным. Не много румян в осенней палитре, зато припасены они для самого сокровенного – плодов и ягод.

Яркими гроздьями изошёл калинов куст. Смело высвечивался бусинами шиповник. Заневестилась, зарделась ягодами молодая рябина...

Переменчивая, невечная, уходящая красота эта переполняла душу неизъяснимыми чувствами восхищения и грусти. В такие минуты легко отрешаешься от суеты, сладко думая о возвышенном, невольно воспаряешь мыслями, осеняешься затаённой радостью разгадок и откровений.

...Опушка, на которую вышел, нарядилась в белую кашку. Тысячелистник! Обыкновенное вездесущее растеньице, но при хорошем с ним знакомстве удивительное. Белоголовник – снадобье от самых разных хворей. На поле брани от ран – первая помощь. Потому прозвали его ещё и солдатской травкой, кровавником... Зимуют семена в рыжей метёлочке на ветру и лютом холоде до верной весны.

«Вот бы так с озимыми, – подумал я, – то-то нерадеям не было б печали: молоти хоть по белу полю». Ан нет, тут свой резон. Поспел колосок и содержит зёрна лишь до первых дождей. Колосок «клюнул», семя из распашонки – на сыру землю...

И сколько ни старайся человек (преимуществ разных во благо своё он, конечно, добьётся), но во веки веков не переиначить ему, скажем, озимые травы на манер тысячелистника. Видать, потому и здравствует природа, что живёт по законам естества. Кажется, всё в лад! Сколь очевидна целесообразность во всём том, что от людей независимо, не подвержено человеческому разуму непосредственно. Как гармоничен в своём великом равновесии идеально устроенный мир. Разумеется, ничто не вечно, отживает своё даже божественно прекрасное, уступая черёд новому, ещё более совершенному и сильному.

У людей, у народов так или нет? Чего ради порушены у нас вековые уклады и устоявшиеся традиции, не в чести заповеди, что были крепче любых писаных правил...

Что ни говори, но должно же быть преимущество разума осознанного над слепым, хотя весьма и разумным совершенством всего сущего, что вокруг нас?! В чём оно? Неужто разум – это величайшее чудо – дарован человеку во благо и... в наказание тоже?! За излишества, за избыток. И чем резвее устремления к райским прихотям, тем круче лихо бытия?

 

Я продирался по садам, будто сквозь дебри. Пробовал на вкус яблоки, примерялся, куда и как всё же потом подъехать, ибо рюкзак, что прихватил с собой, хоть и приемист, никак не мог вместить желаемого. Рвал в обе руки, дотягиваясь до яблок покрупнее. Яблони осыпались несорванными плодами, облегчённо взмахивая ветками. Оберегаясь от крапивы и колючек, я то и дело наступал на падалицу. В этом азартном порыве не сразу заметил под одной из яблонь холмик свежекопаной земли. Благодаря ему машинально дотянулся до желанного яблочка и, потоптавшись слегка в недоумении, от неожиданности чуть было не скатился в яму, неглубокую, но продолговатую, тем, однако, и странную. Вот незадача... Ну уж никак не могила, утешался я. В саду?.. Тут ведь не кладбище! И всё же...

В голову полезли жутковатые догадки, непотребные мысли. Размышлять было недосуг, решил поторопиться. Вскоре охотничий азарт возобладал над сим недоразумением, и я продолжил то, чего ради приехал.

Сорта яблонь были разные. Пепин шафранный, цвет малины с вишней. Хранится ползимы. Осеннее полосатое! Жаль, что эти сочные, тающие во рту яблоки радуют не дольше осени. Ранет золотой курский...

Но по мне нету лучшего яблока, чем антоновка! На всякое дело пригоже. С залуженных садов – покрепче, лежат до Рождества. Аромат и вкус несравненны, словами описывать – напрасное дело. Мочить антоновку для меня – занятие праздничное. Дело неспешное, к тому же яблоко нежное, руки любит, и это единственный каприз антоновки. Дубовую кадку после выпарки устилаю ржаной соломой и укладываю яблоки без червоточин, черешками кверху. На добавку в сусло – старый мёд и на любителя – самую малость смородины.

Помнится с детства, так дома было заведено, пробу снимали уже на Николу, а то и раньше, в ноябре, на Михайлов день, в престол.

И ныне то ж: сущее удовольствие с напускной обыденностью предложить званому гостю к чарке горькой мочёную антоновку, чтоб в который раз удостовериться – лучшую закуску придумать трудно.

Веками пестовали люди этот сорт. У антоновки из разных российских мест есть хоть малоприметные, но свои особенности. Думается, с этим яблоком всякий русский человек вбирает в себя с немалой пользой соль земли своей... Случайно ли – нет, но сорт, достойный райского сада, стал одним из символов нашего края, над богатствами и красотою которого создатель трудился с усердием.

Не было года, чтоб начинал зиму без антоновки. И на этот раз я оказался удачлив. Мало того, неподалёку увидел невысокое деревце, сплошь увешанное красными плодами со спелыми янтарными боками. Некрупные, словно с дички, отрывались они только с черешками. Райские яблоки! Почему-то в редкость сорт этот в наших садах. Вспомнилось давнее, почти забытое... Однажды повадился я тайком таскать из глиняной мухотки с вареньем изумительные на вкус яблоки вот за эти самые хвостики. «Опять кот Васька нашкодил, – жаловалась бабушка за ужином, – всё варенье истратил, внучку моему не хочет оставить на зиму». Однако вскоре застала она меня врасплох. С виду сердитая, в голосе строгая, поставила она варенье передо мной на стол, то и дело повторяя: «Ну почему без спросу? Что теперь не ешь? Аль краденое слаще?!»

 

Работа спорилась, рюкзак был уже полон, а мыслями я был всё ещё в том далёком послевоенном несладком детстве своём, как вдруг сквозь шелест листвы и шорох травы услышал:

– Всё-таки нехорошо не спросясь. Или краденые яблоки слаще?

Я обомлел. Первая мысль: почудилось, мало ли... Глухомань, колдовство... Обернувшись, в двух шагах от себя увидел женщину. Ещё не старуха, чуть ниже меня ростом, прямая, она слегка опиралась на клюку. Округлое лицо с поджатыми в строгости губами вовсе не казалось сердитым. Выдавали «гусиные лапки» у висков и смеющиеся серые глаза. Волосы её, больше седые, чем русые, гладко зачёсанные, были покрыты цветастым платочком. В одежде выделялся расписной фартук.

Моё замешательство не осталось незамеченным.

– Ничё, рвите, рвите. Я пошутила, вон их сколько задарма пропадает. Себе да на гостинец сготовила и будет. Козу ищу, запропастилась, неслухмённая. Ну да ладно, доиться приспичит – явится. Сам-то чей, издалека, небось из города?

Я сказал в двух словах.

– Мои тоже по городам маются. Старшенький Петя в Прибалтике, на военном корабле. Батя – пахарь, а сын всё на воду глядел. Писать что-то перестал, видно, радовать нечем. Да и почта нынче некудышная. Младшенькая Танечка в Молдавию попала. Замужем давно, да вот доселе не обдетилась. То училась, теперь боится – время неродное. По-близости только Лёшка, в Курске, на стройке каменщиком. Приехать и ему теперь не легче. Рассыпались дети, как горох с недогляду. Раньше как было: дело отцово наказ дать, сыново – помнить, а в наше времечко, приблудное, всяк себе на уме, на всё поруха. И то полбеды, да вот одна осталась. Павлушка, муженёк мой, Павел Васильевич, летось помер, царство ему небесное...

Женщина приложила ладонь к губам и затихла.

– Так вы что... одна во всём хуторе? – поспешил я спросить – не хотелось видеть её слёзы.

– Как сказать, считай, что одинёшенька, ох, дело тяжкое.

– Отчего ж вы не съехали?

– И то так. Колись звали переселяться в село, на колхоз, ещё при Хрущёве. Упёрся мой Пашко: мне, говорит, и тут неплохо. Хату сладил – загляденье. Земля вольная, недороду сроду не бывало. Молодой был, не захотел заново жить начинать. То ладно, только вот маюсь теперь. Словом обмолвиться есть с кем, да не в радость. Горше некуда, слёз нету голосить.

Хуторянка снова всхлипнула и, словно побоявшись, что беседа может кончиться, спросила:

– Ты как, спешишь ай нет? А то ходим до хаты. Гостить особо нечем, коли не погребуешь, чаем напою. – «Ч» у неё звучало как лёгкое «щ». Непривычно, но слух не резало. – Чаёк нашенский, хуторской, не хуже покупного. А ты, может, яблочек передал бы детишкам, коли не в тягость?

В тягость не в тягость, но как тут откажешь. Поплёлся вослед, взвалив на плечи увесистый рюкзак. Она услужливо кинулась помогать, но я отстранился.

– Ты на машине, небось, ай за садами оставил?

– Нет, за полем, в лесопосадке.

– То ж далеко! Чего ближе не подъехал, либо поле топтать забоялся? – женщина остановилась и оглянулась на меня.

– Забоялся, как же! Объездчики ещё с детства приучили.

– Ишь, сам из города, да в деревне, видно, рос?

– Рос, – отвечал я коротко, не желая давать повода для новых расспросов.

Уловив моё настроение, замолчала и собеседница. А мне невольно вспомнилась мать с её тщетными попытками поговорить по душам со мной, парубком уже, и ответы мои, без причины резкие, короткие, колючие... Она почему-то не сердилась, только говорила: «Взрослеешь, сынок, торопишься... Отчего вам неймётся, будто дом не гнездо, а клетка...»

В чём-то были очень похожи мать и эта женщина.

Я решил «повиниться». И нашёлся как:

– И что ж за чай «хуторской». Узвар, что ли?

– Узвар – то ж компот, – оживилась она. – А чай – на травках, кому какой в охотку. Если здоров и чтоб сил не убавлялось, надо положить в заварку в меру всего того, что тут растёт: и смородинки, и малинки, и шиповничка, и вишенки. И жарки годятся на случай, ежели у человека всё вприглядку, с глазами нелады, – посоветовала Антоновна, наверное, заметив мои очки в нагрудном кармане куртки. – Ягода-малина – до самых морозов родит. Ну-кась, пробуй, сладкая, что сахар. Ешь на здоровье, а я приправу к чаю сорву.

Хозяйка сада суетилась, срывала листочки, веточки, плоды, совала их в фартучный карман. Потом подошла с лопушиным листом к малиннику, свернула кулёк и, собирая ягоду, заговорила почему-то вполголоса.

– Про объездчика вспомнилось. Был у нас такой-разэдакий, лихоимец. Пилатом звали. С войны хромой пришёл. День и ночь с лошади не слезал. За потраву зеленей гусей топтал, овец да телят аж на колхоз сгонял. А уж над бабами поизмывался, вконец запилатил, хуже татарина. Бывалоча, волокут с поля в потёмках бабы на горбу мешки с бураком, сами чуть живые, а он или в овраге стережёт, или из лесу выскочит... За жменю проса тюрьмой грозил. Как мужик он вроде и ничего был: волос чёрный, кудрявый, как у цыгана, да ни одна хуторянка за него так и не пошла. Заезжую учительшу было взял, еле год в школе кончила, уехала да и не вернулась.

– Отчего он злой был? Война, наверное...

– Как сказать... Порода такая, невдалая. Весь в отца да деда. Что яблонька, то и яблочко. Жили на отшибе, не со всеми вместе. После пропал без вести, как сквозь землю провалился, сгинул вместе с кнутом своим. Лошадь, правда, вернулась. Потом милиция всё следы искала. До овсяного поля дошли, там ищи ветра... Найти хуторяне могли бы, да не стали... Как-то и мы с Павлом видели, всё кружили над тем местом вороны... Так что без креста могила Пилата. Петром звали его, Варюхин по матери. Как время летит, что куда и делось. Полжизни хватило, чтоб всё быльём поросло.

– Простите, вас-то как зовут? – спохватился я.

– Меня? – она усмехнулась. – Как ту яблоньку, с которой ты яблочки рвал... Как-то привил Павлуша к антоновке черенок с райской яблони... Всё хвалился – теперь у меня две Раечки, Раисы Антоновны. И фамилия тоже приметная. Сперва гордились, что однофамильцы – теперь глаза прячем... Она точь-в-точь как у брехуна лысого, что всем нам лихо затеял... Назовёшься, бывает, тем, кто не знает – глаза пялят, все ли у бабки дома, – засмеялась Антоновна, обнажив ровный, без щербинок, ряд зубов, и добавила всерьёз: – Бают досужие люди, что корнями он с нашенских мест, да признаваться не стал: что Никита, что Лёнька, уж эти-то землячки авторитету ему «меченому» не прибавили бы, а там кто знает?

– Может, вы родня дальняя?

– Может, – не приняла шутки Антоновна. – Один Бог про то ведает. Все мы тут с одной фамилией.

– Сами родом издалека?

– Недалече, за Рыльском, из-под Путивля.

– Вы с Украины, украинка, значит...

– Русская я. И хуторяне там у нас были русские. Господи, все мы одной породы... На родину поехала б, да нету уже нашего хутора. С десяток дворов и было всего. Вольные тоже, крепкие. У нас так повелось: невест с барских сёл не брали, издавна и поныне. Хотя, что теперь...

– Отчего это сваты ваши в барские сёла дороги не знали? – мне стало любопытно.

– Лежебоки сроду. От тёрна не жди винограду. И колхозы послабше были. Уродит хоть бурак или хлебушко, всё равно не всё в амбары свезут. Старые люди рассказывали: бывало, вышел хлеб – горя мало, знают, что барин даст...

Вот-те раз. И не подозревал, не слышал об этом. А поди ты, сам себе на уме, мол, в деревне вырос...

– Различали всех с одной фамилией как, по кличкам-прозвищам? – поинтересовался я теперь уже тоном сведущего человека.

– По матерям да по жёнам, так у нас повелось... С нами по соседству, к примеру, жили Стешины. Нарожала Стеша своему Марьяну пятерых, и все девчата. Красавицы – в мать! Поразлетелись, как птицы из гнёздышка, будто и не было. Может, и остались бы, да женихи после армии ведь не вертались. Степаниду тут схоронили, а дед Марьян доживает век у своей младшенькой, у Павлы, тут недалече, на атомной станции. Может, отжил своё...

– Имена редкие: Марьян, Павла...

– Да-а. Надоть такому случиться: нашла Степанида себе в пару, да не кого-нибудь, а Марьяна. На шутки не обижались, как голуби были. Первенца сына ждали, имя ему загодя определили – Александр. Дочь родилась, Сашенькой и оставили. Дальше пошли следком Женя, Валерия, после Василиска. Ругался Марьян на Стешу, мол, не родишь сына, сигану с крыши. Он у нас мастеровой по крышам был. Весь хутор про то знал, ждали, чем дело кончится. Пришло время, скажишь ты, не в милость, родила Стеша и пятую дочь. Отец попервах даже не глядел на неё. Ох, страдание. Марьян с расстройства до слёз напился, девчат поразгонял. Так ему сына хотелось. И чего Бог противился? Мужики, те – хамоидолы, им только повод дай, всё утешали да потешались: не горюй, мол, подмену сыщем. Павло пристыдил Марьяна: не срамись и девчат не позорь. Остепенился, притих Марьян, а Павла позвал крёстным быть, да и назвал дочь Павлиной. Больше других жалел её, Павлинушкой кликал, будто повиниться хотел...

Антоновна призадумалась и замедлила шаг.

– В деревне жизнь лёгкою не была, но если заодно, гуртом-миром, то и горе – не печаль. Вот ты городской теперь, ведь вправду так, ай нет? В городе все попрячутся по квартирам, сосед соседа не видит и знать не хочет, друг на друга злые да завистливые. По дворам одни бабки сварливые, как сычи надутые, глазищами зыркают... В городе каждый сам по себе. Портятся русские люди городской жизнью. А тут, в деревне, для души рай, хотя, – вздохнула Антоновна, – не всем, конечно. Во-он, где под тополем хатка виднеется, усадьба Проськиных. Муж с войны вернулся без руки, без ноги, весь побитый, протянул недолго. На фронт с гармошкой уходил, своё там и отыграл. Когда хоронили, голосили, помню, вдовы не меньше самой Проськи, у каждой про своё слёзы. С этим горем пришла и беда в обнимку. Двое ребятишек Проськиных нашли в лесу мину, расковыряли, так на куски по деревам и раскидало. Дожила баба Прося до восьми десятков и досель своими бредит. Думками тронулась. Надысь встречаю, куда, мол, Марковна, навострилась. Пойду, говорит, в лес Лубенец. Сыночки ушли и досель нету, домой не загонишь, небось озябли там. У самой в руках ребячья одежонка: холоднички мальчуковые и кепочки-восьмиклинки. Сберегла. В тот погибельный день, помнится, на базаре она была, обновку им купила. Я не стерпела, конечно, – в слёзы, а у неё глаза холодные, насквозь глядят невидючи. За ней прежде замечалось, теперь вчастую. То перебивалась, людьми жила. Не так давно ещё и на бурак ходила. Теперь смертенное сготовила, что ни слово – жалится, смерть, мол, не идёт никак. Крепкой породы бабка.

– Так, значит, живёт она тут?!

– Живёт... не живёт, мается. Одна во всём свете. В больнице ни разу не была и не хочет. В дом престарелых? Помру, говорит, только тут. Вчера понесла ей молочка: здравая, кажись. Ты, говорит, Антониха, на зиму уедешь, так, мол, погодь чуток. Меня схоронишь. В тягость я тебе не стану, даже могилку себе выкопаю. Я заругалась, что такое надумала. Она: «Лучшего не будет, а то сама не живу и тебе не даю...»

– Копает она уже себе могилу, в саду видел. Копает...

– Нечто вправду?! Вот горе тяжкое! Ну что делать, ума не приложу. То-то, гляжу, к зиме не оглядывается. Бросить я её не брошу. Грех на душу не возьму. Одна я у неё... Однако помереть своевольно грех для бабы тяжкий. А там как знать. На женский норов нет угадчика.

 

Тем временем мы вышли из сада через калитку, рядом с пуней – небольшим плетнёвым сарайчиком. Тут же высился старый сруб. По другую сторону, через улицу широколицый дом в четыре окна, с узорными наличниками и верандой. За крепкими крашеными воротами подворье, дальше огород на взгорке.

Привычной дороги на улице не было, что сразу бросалось в глаза. Даже колеи одолел спорыш. Там, где прежде в ряд прихорашивались палисадники, вольничала сирень. Улица угадывалась по деревьям. Кому-то по душе было вырастить у своего дома скромницу-рябину, кому-то каштан в роскошном узорном кафтане. Кто-то хотел отличиться от соседей высоченным с густой шевелюрой берестом либо стройным красавцем ясенем. Иным приглянулась знахарка липа, а то и доброхот-непоседа золотокудрый клён. В зарослях, где виднелись облупившиеся рёбра уцелевшей ещё хаты, на лёгком ветерке переливался светом серебристый тополь. Почти во всех огородах – осинки и берёзы. Что ни дерево, то приятное глазу совершенство.

Во всём этом разностатейном мире деревьев нашенской стороны нелепыми, неказистыми казались закорюченные заросли чужеземца, пришельца потусторонней Америки, которому даже имени собственного не придумали: ясенелистый клён. Куда ни глянь, повсюду на развалинах подворий, в заброшенных садах, покинутых огородах буйствовало это никчёмное в наших краях дерево.

Согласное братство смешанного русского леса места ему не уступало. Противостоят разбойному поведению чужака привыкшие бороться с наступлением даже своих северных лесов и разнотравные степи. Лишь в тех местах, где земля бесхозяйная, американский клён вёл себя нагло. Люто конкурируя за обиталище даже в своём сорном племени, преуспевал он вдоль дорог в лесополосах.

Я заговорил об этом с Антоновной.

– У всякой травки, – согласилась она, – у каждого деревца своё место есть. Где родится – там и сгодится. A c этого клёна ни красоты, ни досок, ни орешка, ни ягодки. Даже с дров жару нету. Что чертополох! Колючка эта, как ни выводили косари с луга, всё одно растёт, забивает молочные травы. Всякий сорнячок для лекарства загожается, а с этого один вред.

– Говорят, семена татарские кони на хвостах принесли...

– Татарником отчего ж, видать, и прозвали, – добавила Антоновна. – Вот и клён этот – наказание господнее за жизнь нашу несогласную, за то, что землю бросили...

Хворостины «господнего наказания» торчали и в палисаднике, возле которого мы присели на скамейку. Словно оправдываясь, Антоновна добавила с досадой:

– Сладу с ним никакого: тяпкой не срубишь, для топора жидко, намаешься.

– Может, вам помочь чем?

– Как-нибудь сама, спасибо, добрый человек. Мне бы только картошку выкопать, к зиме сготовиться. Вот спорости в работе маловато. Одна-одинёшенька, – запричитала Антоновна. – Бабе без мужа тяжко, а без соседей невмочь... В позапрошлом годе как раз в эту пору померла бабка Настюша. Насажала картохи не в меру, не по силам. Помощников не стала дожидаться, дождей забоялась. Картошка, надо ж такому быть, что ни куст – ведро. От натуги взял её паралич. Пашок мой вертается с поля, глядь, калитка нараспашку, телушка рёв подняла. Пошёл глянуть, она, бедолага, как несла уклунок в обхватку, так с ним и повалилась.

Уложили её в повозку да в больницу. В себя пришла, слова не вымолвила, только слёзы из глаз...

И тут Антоновна заговорила, про что я сам вряд ли спросить осмелился.

– Помер так-то и Павлуша мой, Павел Васильевич, из-за воли. Расцвёл, засиял было, заторопился, словно первотравье после долгой зимы. Сам перед смертью так и сказал: «Захмелела душа от воли, вот и сошёл на нет».

– Как это из-за воли?!

– Ну как? Надорвался... Руки у него неугомонные, загребущие, всю жизнь мало было. Тут времечко пришло, когда всё можно. Земли – невпроворот, вон её сколько безлюдной. Дали ему по дешёвке колхозного коня. Тракторок получше бы, да где взять? Справил телегу и прочий инвентарь под гужи. Заметелился, за всё хватается: мол, кругом добро пропадает, земля несеяная остаётся. Главное, что никому тут до тебя дела нету, никто не указ, что поперёк, а что навскосок. Я, конечно, впристяжку. Куда деться, бабья доля сроду такая. Гляну-погляжу: не в подъём ему, годы не те. А он хорохорится. Степенный стал, рассудительный. Всё плановал, мол, Лёшка приедет, то сделаем и другое... Ты слушаешь, ай нет?

– Слушаю.

– Заторопился он справить коню хоромы. Почитай, задаром купил хату у Митяевой родни. Сам Митяй – мельник, жил в достатке, с хлебом. Хата у него дубовая. Кой-как перетянули мы сруб на место, по брёвнышку собрали, взялся Паша матицу класть, подмоги не затеял. Положил и сам слёг, ноги коляные, белый, как стена. Уходилась я – от лекарств и снадобья не помоглось. В больницу ехать отказался: в дороге, мол, помирать не хочу, не цыган.

Коня велел в колхоз не сдавать. Отведи, говорит, Стригунка на село к свояку Семёну, а то Лёшке вертаться не к чему будет. Всё мечталось ему – каждая хата, даже те, что заброшены, забиты досками, оживёт приютным огнём в окнах. Воротятся сюда люди, а поперёд других сын. Да не судьба что-то.

– Вы к сыну не собираетесь?

– Ох, заботушка не в радость. Неудалая я. Не уживаюсь, где чужое, непривычное. Сердце болит от стеснения. Скажешь ты, дело житейское, а нужник в хате не могу стерпеть. Городским хоть бы что, едят тут же. Конечно, ерунда, не в том дело. Есть к кому поехать, да не от кого. Куда теперь меня, старую яблоню, пересаживать.

– Значит, редко сын бывает?

– Да и я гость не частый. Привезу, бывало, гостинчика, Алексей рад. Нет ли, говорит, мама, вареньица со своей яблоньки? Как она там? Будто про человека спрашивает. Дубочки мои целы ли, не порубили?.. Во-о-н там, – привстала Антоновна, показывая в сторону сада, – посадил он мальцом ещё с отцом вместе пять махоньких дубочков. Ни один не пропал, теперь макушками в небо стараются. Знаю, приехал бы мой Алёшка насовсем. Вся душа его тут. Вижу, охота ему повольничать. Едут сюда фермеры всякие, кто и земли-то не нюхал, откуда и берутся. Аж с югов рыскают, кто-никто, их у нас грачами прозывают. У каждого чемодан денег. Надысь просил меня председатель: «Продай, Антониха, усадьбу туркам-беженцам. Заплатят хорошо, ты таких денег сроду не видала». Нет, говорю, сыну берегу: и сад, и хату, и землю... Что ж это такое, наша земля всем нужна, отчего не нам?! Кому вздумается, тот по ней и топчется, а мы каблуки об асфальт стираем?! Всё, что с этой земли пила-ела, чем жила, земля назад и примет, потому как своё. Соль земная да кровь людская одного замеса.

– Теперь понятно, жизнь штука такая, – сказал я с намерением вершить беседу.

– Ладно, – сразу поняла Антоновна, – заболталась я. Курице – просо, бабе – разговор. При Павлуше кто-либо да и заедет, а теперь и глаз никто не кажет, душу отвести не с кем. Не серчай на бабку с языком сорочиным.

Она захлопотала вокруг кирпичной плиты посреди двора, расшевелила золу, подложила хворосту, пустила огня и стала перебирать травы.

– Ты, мил человек, если уж хочешь помочь, сходи принеси водицы. Колодец с той стороны, за кухней. Поосторожней, там пчёлы. Да оборку не урони – вороток так и не успели сделать. Сумеешь? Ведёрко вверх дном бросай, – тем не менее посоветовала Антоновна.

Я сделал, как она велела. Колодец был неглубок, метра три, но меня озадачило не это.

– Отчего колодец в огороде, лучше б во дворе или на улице?

Антоновна ответила не сразу, как видно, и на этот раз одним словом не обойтись. Сполоснув приправу, собранную в саду, положила её в посудину, залила водой, поставила на огонь и пояснила:

– Сделаем сперва навар для вкуса, а чтоб чай пахучим был, в кипяток бросим свеженького. И пей на здоровье с сахарком, а лучше с мёдом. Мёд – дело райское. Тут у каждого пасека была. Павлуша пчёлами радовался, а у меня не ладится, не в руку. Давеча рой улетел. Пропадёт дело, коль не бабьего ума. Ежели б кто купил, не поскупилась бы, – проговорила Антоновна, не глядя в мою сторону, и, словно стесняясь своего предложения, отошла к вареву.

– У нас если картошка уродит с избытком, – продолжала она, возвратившись, – то на зиму, кроме погреба, ссыпаем в яму. Наподобие глечика яма. Старая совсем обрушилась. Вот и взялся Паша копать новую. Выкидывает землю то лопатой, то цебаркой. По макушку в землю вошёл, а она всё чёрная. Такая уж у нас земля – добрынюшка, богатая. Оглоблю сажай – телега вырастет. Еле докопался до глины. Слышу – притих. Что ты, говорю, заснул либо клад откопал? Откопал, отвечает. Чем не клад – на жилу попал. Заглянула я, а на донышке копанки лужица на глазах прибавляет. Батюшки, ключ! Вот радости было. Хуторской колодец далековато, а тут свой теперь. Поверье есть такое: кто источнику волю даст – у того рука лёгкая, Богом мечена, того земля носить долго будет. Не вышло, не пожил. Когда Павлушу поминали, день выдался погожий, сирень цвела. Мужики сперва водички этой попили, похваливали. Сетовали товарищи его, что помер в самое времечко, когда жить особенно хочется. Коли помирать, так уж лучше под зиму в самый раз.

Антоновна черпнула кружкой из ведра, сделала глоток, успокоилась.

– Вода отменная, попей.

Я напился у колодца. Вода чистая, свежая, приятно холодила. Выпил ещё.

– Бригадир водички в бутылку взял. На пробу, сказал, передам, может, лечебная. Глядишь, Антониха, с твоего хутора Ессентуки сделаем, будешь миллионершей. Подвыпили мужики, загалдели: во всём свете нету земли богаче нашей. Один чернозём чего стоит, не зря в войну немцы вагонами вывозили. Они народ дошлый: мёд, к примеру, в наших местах закупают. А кроме пашни богатств... Подземное нутро – даже золото нашли. Отметил Бог землю нашу райским привольем, а на хозяевах дело вконец разладилось. При Сталине не дали пожить, и при Никите обман вышел. Один с колхоза всё выгребал, другой и во дворе скотину считал... Сдюжили б, если б начальство поменьше в крестьянские дела влезало. Загубили артельное дело...

– Что было, то было...

– Нынче и того хуже: воля есть, а тот же обман. Анчихристы у народа не спрашивают. Оборотни! Скорей землю отнимут, обманом возьмут, либо скупят. Нехай бы купили те, кто на ней горбячить будет. Ан денег-то у нас кот наплакал. Баба Проська всю жизнь по копейке собирала, от самой себя прятала, а теперь их на поминки не хватит. Господи, за что ж мы так-то наказаны. Боюсь, запустеет, забатрачится наша земля-вольница. То детей в город гнали за лучшей долею. А теперь... наше дерево в сук пошло. Ох, обдирают сельских людей, как липку, без всякой меры, без зазрения совести, всяк кому не лень. Уж и драть нечего, а лыкодёры не унимаются...

Тут Антоновна спохватилась:

– Однако чай готов!

Она вынесла из дому широкую скамеечку вместо столика, накрыла её белым рушничком с вышивкой, положила булочные сухарики, поставила стеклянную сахарницу и тёртую малину в плошке. В эмалированной мисочке искрился и медленно таял крупитчатый белый мёд. Чай налила в большие синие чашки.

– Дочкин подарочек. Забыла молочка козьего предложить. Из погреба. Мигом принесу. Не хочешь? Однако ж куда запропастилась Зорька? Сменила я корову на козочку. А что делать? Между прочим те, кто коров держит, коз всё равно разводят. Будто бы козье молоко радиацию выводит. Козлят отдала я на село, вот и скучает, разлуки не сносит, всё ищет... Ишь, скотина, а мать есть мать...

Чай остывал медленно. С виду особого доверия не внушал: непривычно зеленовато-жёлтый. «Золотистый», нет, пожалуй, «Солнечный», придумывал я напитку утешительные названия. Однако с первого же глотка я испытал наслаждение: аромат превосходный, вкус – что может быть лучше?!

От неожиданности этой или, быть может, потому, что порядком проголодался, а время подоспело к обеду, то ли действительно чай, настоянный на здешних травах, обладал волшебной силой, с каждым глотком ощущал я в себе прилив добродушия. Захотелось расслабиться, забыться...

Отсюда, где сидели мы, виделось далеко и ясно. Сухой тёплый ветерок настолько лёгок, что паутины не поднимались выше деревьев. На старой берёзе, склонившейся над крышей дома, собралось их столько, что в солнечном сиянии казались светлой проседью в золотых прядях листвы...

Тяготы городской жизни представлялись никчёмными и мелочными. Невольно думалось: «Где-то хуторяне нынче? Какое лихо разогнало их в промозглые северные шахты и знойные пески пустынь, в притоны заморских держав и в рэкет столичных рынков?.. Екатериновка – разве не рай?! Чем не рай это место, где царят тишина, покой и согласие...»

Я стал расспрашивать Антоновну, куда завезти яблоки. Она раздумала: ни к чему эти хлопоты. И продолжила тихо, вполголоса, будто делилась чем-то сокровенным.

– Сыночек обязательно приедет проведать. Он же знает, что мне надо помочь с огородом. Не приедет – управлюсь как-нибудь. Надо, чтоб он взял себе на зиму картошки, яблочек. Иначе зачем всё это... Не может не приехать. – С какой-то решимостью Антоновна вдруг встала, словно отбросив сомнения.

– Давайте помогу... хоть дров нарубить, – предложил я, правда, без надежды на то.

– Ой, какие дрова?! Пиленых нету, а хворосту столько – собирай не ленись. Всех и забот-то кур накормить да в огороде покопаться.

Тут я вспомнил, что в «загашнике», в машине припасена бутылка «Пшеничной» для дорожных случайностей. Антоновна от предложения не отказалась, водка, мол, нужна: мужики за пахоту оплату берут выпивкой, но спросила, сколько рублей дать. Однако от денег я отказался категорически. Так мы в споре друг с другом и вышли едва заметной тропкой к тому месту, где стояла машина.

Антоновна то пыталась тащить вместе со мной потяжелевший рюкзак с яблоками, то забегала вперёд, показывая, где ладнее идти. Тем напомнились мне такие далёкие, в то же время недавние ещё проводы из дому с неподъёмными сумками да с приговорками: может, даст Бог, дети, хоть кто-нибудь из вас перестанет блукать по свету и воротится домой...

Как там теперь наш дом? Опустевший, разом он постарел и осунулся. Запамятовал, когда и был-то в последний раз. Даже на кончину матери не все из нас поспели вовремя... Загорится ли когда-либо свет в окнах родимого дома, надумает, решится ли кто-то из нас вернуться?

 

Мы вышли, наконец, к озимому полю. Антоновна шла по-над межой и продолжала говорить своё едва слышное, однако понятное мне до боли. То ли от нелёгкой ноши, то ли от суеты дня потемнело в глазах, стало муторно, будто с похмелья. Стараясь не помять яблоки, освободив плечи из-под лямок рюкзака, я, кажется, излишне резко отстранился от новой попытки Антоновны помочь и, чтобы сгладить неловкость, не нашёл ничего другого, как испросил у неё ума, в чём сам путался:

– Вот вы, Антоновна, мудрая женщина. Хотел бы знать, что скажете... Многое сходится в жизни и деревьев, и трав, и людей, всего живого, что вокруг есть. По природе яснее ясного! А если по нам самим, по русским людям судить: весна сейчас или осень? Закат или утро настаёт? Благодать будет или время лихое?

Не знаю, поняла ли меня Антоновна. Поджала губы, расправила морщины у глаз, слегка призадумалась, ответила буднично против ожидания:

– Кто про то знает, то дело людям неведомо. Весну, как загаданную радость, дольше ждёшь и не заметишь, как на лето обменяется. Не всяк человек в разумении: живёт он или мается, не каждый докумекает, что сама-то жизнь и есть радость. До той поры он об этом знать не будет, пока не захворает или покалечится. Так или нет?

Я молча согласился.

– Я под старость только в понятие и взяла: врозь в одиночестве невмочь, если хлопоты только об себе. Так-то и баба Проська... Она будто дерево лесное на делянке брошена, в первую бурю и повалится. Так что я у неё последняя надёжа и подмога. Да и что люди скажут, если б её бросила. Хотя...

Антоновна продолжать не стала, хотя мысль, кажется, означена явно. И впрямь, прежде крепче стали калёной, чище воды родниковой, что он, людской суд совести, в наше перемётное время? Словно вороток на хуторском колодце, некогда сияющий от частого пользования, покрыт он ныне ржой забвения...

Антоновна продолжала праведную речь.

– Вот хлебушко озимое. Его, цельное поле, не объять. Зиму, однако, переживает всяк сам по себе. Люди же на то и люди, чтоб особенно в лихое время быть друг другу подмогой. Мабуть, тем-то человек от травки и отличается...

– Это вы верно сказали! – не сдержался я в своём согласии. – За вами хоть вослед записывай...

– Так-то оно так... – Антоновна, видно, ещё не всё сказала, что хотела, однако замешкалась этой оценкой моей и вновь собиралась с мыслями.

– Отчегой-то мы завсегда в великом разладе промеж собой. Даже не прикинув сперва, как поставить новый дом, гуртом-миром сломали старую хату. В блуд вошли, удержу ни в чём нету. Что ж мы страху не ведаем перед бесовскими проделками. Ишь, легки на помине: чёрт с ведьмой свадьбу ладят... – Антоновна перекрестилась, глядя на вихрь, разгулявшийся по краю поля и тут же угасший в зарослях орешника. – Встал бы человек, кто умом пошибче, и растолковал, что мы при нашем приволье так-то по-дурацки живём?! Ты б вот что сказал?

– Потому, что всё надеемся... На авось, небось да на как-нибудь. – От неожиданности я не нашёлся ни на что другое.

– Павло мой так научал: во смерть не верьте до самой смерти. Пока живёте – радуйтесь, радуясь и живите... не обособляйтесь. Не лезьте в чужое поле чертополохом, иначе твоё в полон пустосель возьмёт... Всё не своим умом живём, с чужими мерками ладимся. И я також думаю. Кроим да перекраиваем, ан обнарядку и шить уже не с чего. О Господи! – воскликнула вдруг Антоновна, перекрестившись снова, и затаилась. – Кого это несёт нелёгкая?..

В кустах что-то шелестело, потрескивало и двигалось в нашу сторону. Я не успел опомниться, как из чащобы из-под нижних веток на божий свет показалась лупоглазая чёрная морда с бородой и рогами. Коза?

– Ах ты, проказница, – обрадовалась Антоновна, – где тебя черти носят?..

Зорька сунулась было отведать озими, но хозяйка перехватила её за обрывок верёвки.

– Ишь, лакомка. Пилата на тебя нету, задал бы тебе жару... Ну-кась, дай-ка обратаю, а то ищи-свищи после. Волков здеся давненько не слышно, зато собаки стали хуже дикого зверя. Жизнь нынче что у скотины, что у человека. Надёжа на себя да на самого ближнего...

 

Антоновна говорила ещё что-то, а я всё вглядывался невольно в озимое поле, молодое, весёлое своим свежим нарядом. Почему-то казался преждевременным, обманчивым, с безоглядной тратой сил этот по-весеннему зелёный всплеск жизни на фоне закатного умиротворённого осеннего разнотравья. Многим из этих росточков так и не суждено будет с весны выпестовать семя. После долгого ненастья, едва очнувшись от тепла и солнца, вбирают они остатки живого сока в зелень, словно обретают радость жизни, но вскоре гибнут, так и не пустив корни...

Почему мы, русские люди, как и всё наше славянское племя, словно это озимое поле, рискуем жить порознь и не осознаём: не в том вовсе сила наша, что нас много! Не потому ли, всякий раз превозмогая ненастье, дабы возродиться духовно, не можем переиначить мы жизнь без убытка, без лишней траты сил. Не на исходе ли в самом деле наше золотое времечко? Множатся недруги в речах, – мол, племя худое. Конечно, изъяны есть, ниспосланные судьбою, обстоятельствами, временем, нечистою силою... Так то не пороки, то червоточины! В укор ли они красну яблочку?! Нет, не в укор!

Я взвалил рюкзак на плечи. Антоновна снова взялась опекать меня, поддерживая ношу, сколько хватало сил. Но на этот раз я не отстранился от её помощи. И мы продолжили путь...

—————

Назад