Сергей Круль. Портрет композитора

06.10.2016 17:34

ПОРТРЕТ КОМПОЗИТОРА

 

Глава I

 

Москва, XVII век

 

Красно-черная заря медленно, нехотя вставала над подавленным, погруженным в безмолвие городом, нависая и расплываясь кровавым кушаком. Караульные стрельцы, обнявшись с бердышами, дремали в холодной дощатой будке, раскисший от весеннего дождя пустырь перед Кремлем был пуст, облезлая собачонка вылезла из сточной канавы, отряхнулась, подбежала к будке, схватила брошенную стрельцами сохлую кость. Скрипнули ворота. Собака, насторожившись, замерла. В образовавшийся проем просунулись волосатые рожи.

– Спят, поди, стрельцы-то.

– Спят.

– Проскочим?

– А бес их знает. Бердыши у них вострые, враз проколют.

– Жрать хочется, мочи никакой нет. Нутро так и выворачивает.

– Не верещи. Обождем чуток.

Рожи попрятались. Стихло. Собака, пожевав, брезгливо выплюнула бесполезную находку и принялась пить из лужи, озираясь по сторонам. На золоченые маковки Кремля брызнул первый луч, второй, третий, наконец, распаренный желтый шар удивленно выглянул из-за деревянных московских домов и, радостно отдуваясь, выкатился целиком, сел на башни храма Покрова. Дохнуло приветливым теплым ветерком, и сторожевая будка застонала, закачалась от храпа, исходившего от разморенных ночным дозором стрельцов. Собака, скаля зубы, убежала.

Рожи явились снова.

– Теперь пора. Айда за мной.

Двое в холстинных рубахах, подпоясанных пеньковой веревкой, выбежали из ворот, крестясь, пронеслись мимо будки и скрылись в овражьем переулке.

Стрельцы спали. Спал и посад, досматривая последние неспокойные сны. Просыпаться никому не хотелось. Ибо явь была пострашнее кошмарных снов. И только в Кремлевском тереме не спала девушка. Стоя на коленях, она молилась, клала нескончаемые поклоны Вратарнице, Иверской иконе Божией матери – на заступничество Руси, ограждения ее от иноземцев, что как полчища тараканов хлынули на родную землю, повсюду насаждая свои порядки и попутно насмехаясь над всем русским, всем тем, что с младенчества было дорого ее нежной, отзывчивой душе. Царевна молилась так усердно и самоотреченно за здоровье слабеющего брата Федора, что не почувствовала, как в царскую палату, вкрадчиво и осторожно ступая, проникли двое в рубахах. И как они прокрались, как миновали незамеченными стражу?..

 

Петербург, XIX век

 

– Софья, остерегись! – больничную палату разрезал громогласный крик и повис, дрожа, под серым потолком. Вслед за криком заскрипела, заохала кровать, на которой возник и застыл сиднем, схватившись за голову, человек с безумно горящими глазами. Софья? Не может быть! Так скоро? Софья!

Человек нервно вскочил, сбросил одеяло из солдатского грубого сукна на пол и подошел в волнении к окну. Глухая, цепенеющая ночь застилала город, тьма непроглядная стояла кругом, пропитывая собой чужие, незнакомые кварталы. Боже, где он, что с ним?

– Модест Петрович, голубчик! Ну, разве так можно! В вашем-то положении. Пол холодный, от окна дует, простудитесь.

К больному поспешно подошла Евдокия Ивановна, сестра милосердия Крестовоздвиженской общины, и, взяв его под локти, повела к постели.

– Ложитесь, сейчас же ложитесь.

– Где я? – глухо спросил больной.

– У хороших людей. Которые вас любят.

– Каких еще хороших людей?

– Да что ж вы, не помните, что ли? В госпитале вы, в Николаевском военном госпитале. Певица вас привезли. Дарьей Михайловной назвалась.

Женщина уложила больного, укрыла заботливо одеялом.

– Тепленького питья принести? Чаю с малиной?

– Не надо. От вина бы не отказался, – больной слабо улыбнулся.

– Что вы! – сестра замахала руками. – У вас только намедни белая горячка была. Спасибо Льву Бернардовичу Бертенсону, доктору вашему. Насилу спасли. Так что, никакого вина. Чай, только чай. Будете? Принести?

Убедившись, что больной заснул, Евдокия вышла, притворив за собой дверь. Какой человек, композитор, оперы пишет, в театрах выступал, а туда же – пьет! Никто от этой заразы не свободен. Губит она всех и каждого. Дай-то Бог хоть этому подольше пожить.

Женщина ушла, палата опустела, а больной открыл глаза. Красные, как у вареного рака. И пронзительные как каленые стрелы. Вот ведь приснится же такое! Думал, с «Хованщиной» покончено, ясность наступила. Ан нет, не покончено. Либретто надо бы еще потрепать. Неспроста сон явился, обмозговать надо. Эх, «Шрёдера» бы сюда! Точно Софью бы вписал, додумал. И оркестровку вчерне набросал. Да так, что сам Корсинька ему бы позавидовал! Эх, силы есть, а рояля нет. Лежи теперь здесь чурбаном. Не жизнь, а каторга. А так хочется жить, чёрт побери! Так хочется…

Больной провалился в беспамятство.

 

Уфа, XXI век

 

В мастерской художника бездвижно и тихо. Солнечный свет проникает в высокую комнату сквозь плотную занавесь, дротиками, выныривая, бьет в застывшее сонное пространство, разбивая и усеивая его прыгающими световыми пятнами-крапинками. Посреди мастерской стоит мольберт с давно загрунтованным холстом, вдоль стены, увешанной картинами и репродукциями, на узкой полоске дивана спит, бездвижно свесив левую руку и ногу, хозяин мастерской. Рядом старый дубовый стол, на котором в полнейшем беспорядке разбросаны стаканы, бутылки, тарелки с остатками еды. На полу мобильник «Nokia». Он безудержно звонит – рассвет на Москва-реке, вступление к опере Мусоргского «Хованщина». Музыка нарастает, звучит все громче, художник просыпается, нащупывает вслепую телефон.

– Алло! Кто это?

– Алексей, привет! – донеслось из мобильника. – Как дела, старик?

– Сплю, – ответил художник.

– Спишь? А знаешь, который час?

– Откуда мне знать? – художник встает, начинает ходить по комнате. – Говорят тебе, сплю! И вообще, чего ты звонишь в такую рань?

– Да какая рань, день уже, – засмеялись в мобильнике. – Не злись. Я тут мимо тебя иду. Пустишь в мастерскую? Или ты не один?

– Какой на хрен не один! – художник берет бутылку, встряхивает ее. Пустая. Берет вторую. Хоть здесь немного осталось. – Не до баб мне, Василий, голова раскалывается. Всю ночь писал, – выплескивает остатки из бутылки в стакан.

– Знаю я твое писал. Пил, наверное…

– Хорош базарить, заходи уже. Да, и белого прихвати. Деньги отдам, когда появятся.

– Да у тебя их никогда не бывает, – отозвались в мобильнике. – Ладно, иду на подмогу. Грешно друга в беде оставлять. Смотри, не помри там без меня.

– Не дождешься.

 

Алексей Преображенский, молодой художник, участник всяческих тусовок и модных перформансов, время от времени устраивавшихся в городе, второй месяц находился в творческом застое. То есть в запое. Ибо для художников застой равносилен запою. Если, конечно, деньги есть, и здоровье эти самые деньги пропивать. На здоровье Преображенский не жаловался, а вот с деньгами дело обстояло хуже – они обладали поразительным свойством заканчиваться. В эти долготянущиеся дни художник не брезговал предложениями друзей и случайных знакомых заглянуть к нему в мастерскую. Лучше пить водку в шумной компании, чем в тоске на трещину в потолке пялиться.

Преображенский сел на диван, с отвращением посмотрел на неприбранный стол, потом на запыленные углы, годами копившие разный холостяцкий хлам. И это мастерская известного художника, так сказать, храм искусства? Скорее бомжатник, площадь трех вокзалов. Прибрать бы не помешало. Но некому. Художник поднялся, намереваясь пойти в ванную, и тут в дверь позвонили.

– Привет, старик!

На пороге стояли Василий и какая-то девушка. В руках у Василия была сумка с продуктами.

– Привет. Ты что не предупредил, что будешь не один? – хмуро спросил Преображенский.

– А чего предупреждать! Сюрприз, – доложил Василий.

– Сюрприз удался, – буркнул художник. – Кто это с тобой?

– А сам как будто не видишь? Допился, – покачала головой девушка.

Преображенский посмотрел на девушку. Где-то он точно ее видел.

– Раз пришли, заходите. Но предупреждаю, у меня не прибрано. Я только встал, – и, оставив дверь открытой, ушел, сверкая голыми пятками.

– А я хотел его обрадовать, – протянул Василий.

– Он меня не узнал! Я пойду, – хмыкнула девушка.

– Даже и не думай. Один сеанс бутылотерапии, – Василий щелкнул пальцем по аксаковской, – и он тебя вспомнит. Поверь моему опыту. Пошли.

Василий втолкнул девушку в мастерскую и прикрыл входную дверь. Потом собрал посуду со стола, отнес на кухню. «Помогай, чего стоишь», бросил спутнице и стал выгружать продукты. Девушка в ожесточении принялась мыть грязные тарелки. И для этого она вернулась?

В ванной, под душем, Преображенский вспомнил. Это была Софья, его гражданская жена. Залетела на полгода, не расписываясь, и улетела обратно. Образ жизни ей, видите ли, не понравился. А так все художники живут. Пьют по неделям, мерзопакостно и отвратительно, а потом, запершись в мастерской, как отшельники, творят без перерыва на обед, сон и унитаз. Картина это ведь не ремесло, а вдохновение. А когда оно придет, это вдохновение, никто не знает. И потому работать, работать и работать, как завещал великий Ленин, вождь мирового пролетариата. Художники, если подумать, тот же пролетариат. Нищие, но с высокой идеей в голове.

Завернувшись в халат, Преображенский вышел из ванной и споткнулся от неожиданности.

– Что ты сделала с моей мастерской?

– Ничего, – ответила Софья. – Прибрала. Нечего жить в грязи, как бомж.

– Я об этом не просил, – поморщился Преображенский.

– А я не могу находиться в грязной комнате, – объяснила Софья. – Это меня угнетает.

– Ну, ты чего возбухаешь? – осадил художника Василий. – К нему пришли, навестили, а он еще чем-то недоволен.

– С чего ты взял, что я возбух? – угрюмо ответил Преображенский. – Просто не люблю, когда лезут без спросу.

– Ну, ладно, старик, – примирительно сказал Василий, – успокойся. Не будем терять драгоценное время. Видишь, кого я к тебе привел? Узнал?

– Да, узнал, конечно. Что ж я, Соню не узнаю? – Преображенский сел, откинувшись, на диван. – Голова трещит. Давай наливай.

– Понял, – Василий протянул другу стакан, – держи, сейчас полегчает.

– Вы больно-то не налегайте, – заметила Софья. – С места и в карьер. Я по домам вас развозить не намерена.

– А некуда нас везти, – ответил Преображенский, чувствуя, как поднимается, накатывается снизу долгожданная хмельная волна. – Мы уже дома. Я, по крайней мере.

– Не о тебе речь, – Софья встала. – Ладно, надирайтесь, мужички. Пойду, посмотрю, какие в мастерской произошли изменения.

– Никаких, – равнодушно бросил Преображенский. – С того времени, как ты пропала – никаких.

– Я не пропадала. Просто сменила обстановку.

– Чем тебе мастерская не подошла? Понимаю, жилплощадь без удобств, горячая вода с перебоями…

– Разве в этом дело, Преображенский? – Софья подошла к столу, налила в стаканчик соку. – Ничего вы художники, кроме своих картин, не видите! Рядом с вами женщина…

– И какая женщина! – воскликнул Василий.

– Вот, вот. И я о том же, – продолжила Софья. – А у женщин потребности иные, чем у художников. Женщины – существа слабые, им требуется внимание, забота, ласка. О любви я уж не говорю.

– По второй, – Преображенский разлил водку и провозгласил тост, – за женщин! То есть за женщину, ту, которая всегда рядом. За Соню!

– Чурбан, – сказала Софья. – Неисправимый, бесчувственный чурбан.

– Ну, вот и поговорили, – икнул Василий. – Я же говорил, что вы помиритесь. Бутылотерапия – великая вещь.

Спустя полчаса Преображенский радостно и легко провалился в хмельной сон, скользнул как в пропасть. Возвращение к жизни состоялось.

 

Глава II

 

Москва, XVII век

 

Проникнув в палату, двое в рубахах осмотрелись и нырнули под бархатную занавесь.

– Обождем чуток.

– Чего медлить? Раз – и дело с концом.

– Обождем. Пусть с колен встанет. Негоже во время молитвы.

День зачинался. Расталкивая сумеречное пространство, серебристо-желтые снопы света ворвались и брызнули сквозь цветные стекла окон и прикрывавшие их занавеси. Софья встала с колен, тайно нанятые, крестясь, достали ножи. И тут послышались шаги. Все ближе, ближе.

– Дождались. Говорил тебе, поспевать надо, а ты – обожди да обожди.

Софья обернулась. В моленную комнату вошел высокий человек сорока лет в монашеской рясе с длинными черными волосами и распахнуто-горящим взором.

– Сильвестр! Тебе чего?

– Прости, что потревожил. Дело у меня к тебе. Царь Федор Алексеевич…

– Что с братом, говори! Помер? Не может быть! Ну, говори же, не томи!

Вошедший в скорбном молчании склонил голову.

– Что теперь будет! Что будет! Господи, на все воля твоя! – голос царевны в плаче взлетел вверх, взвился под потолочные беленые своды. – Матерь-заступница, помоги! Не дай нечестивцам придти к власти! Не дай погубить Московию! Если бы жив был батюшка, он бы этого не позволил! Глумиться над своими детьми…

Тут Софья осеклась, страшная догадка посетила ее.

– Кто у постели стоял? Кто очи Федору закрыл? Матвеев? Нарышкины? Наталья Кирилловна?

Сильвестр в недоумении развел руками.

– Не ведаю. Как узнал о плачевном известии, так сразу к тебе и поспешил.

Софья метнула рассерженный взгляд.

– Я так и знала, что скроют, не подпустят к брату, попрощаться по-божески не дадут. Иезуиты проклятые! Так я и знала! – и опять ударилась в плач. – Боже милостивый! Боже правый! Не дай свершиться надругательству, не допусти безродных Нарышкиных к власти! Матерь-заступница, услышь молитву! – криком кричала Софья, чувствуя сердцем, что наступают лихие времена, могущие надолго определить судьбу Руси.

– Софья Алексеевна, матушка! – смутился черноволосый монах. – Да не убивайся ты так! Может, и образумится все.

– Не образумится. Само собой не образумится. Все, конец затворничеству, – голос царевны зазвучал вдруг твердо и непреклонно. – К делу пора переходить. Иначе Нарышкины и Москву погубят, и неметчину на Русь наведут, – Софья бросила тяжелый взгляд в сторону монаха, – поди к окну, Сильвестр, бумагу писать будешь.

– Какую бумагу, матушка? Что ты задумала? – монах-настоятель, справщик книгопечатного двора Сильвестр Медведев шагнул к окну.

– Пиши, не раздумывай. Слово в слово пиши. Бумагу князю Хованскому снесешь.

– Хованскому? Этому неумолчному Тарарую? – монах вытаращил глаза. – Да он все дело погубит! Не можно так! Очнись, матушка!

– Не погубит! – отрезала, упершись, царевна. – Куда ему пустомеле против меня! А без стрельцов Нарышкиных нам не одолеть, Хованский воевода с опытом и знает, как со стрельцами разговаривать. Ловок он на слова. Чего стал, строчи…

 

– Что делать будем? – зашептались за занавесью. – Уходить надо. Увидют, дыбы не миновать.

– Да тише ты! Не шуми, окаянный!

– Эх, Игнатий! Погубит нас твоя нерасторопность.

– Не верещи! Обождем. Не время еще.

Цветня в 27 день на 7190 году от сотворения мира (27 апреля 1682 года по Петровскому летоисчислению) на двадцать втором году жизни от неизлечимой болезни скончался государь всея Руси, московский правитель Федор Алексеевич, оставивший русский престол без наследника. К власти бросились все, кто мог до нее дотянуться – стрельцы, бояре, иноземцы. И прежде других Нарышкины и Милославские, непримиримые враги, родовые окружения жен тишайшего Алексея Михайловича.

Разразилась долгая кровавая смута.

 

Петербург, XIX век

 

Яркий, ослепительно-синий до белизны мартовский день. Посреди больничной палаты, залитой до потолка солнцем, возвышается на кресле Мусоргский в темно-зеленом халате с малиновым отворотом и с торчащими во все стороны всклокоченными волосами. Рядом стоит Илья Репин и, расстелив холст на конторке, наскоро сделав прорисовку, пишет маслом портрет. Времени в обрез, но надо успеть, и неподатливый холст скользит, дрожит под напористой рукой мастера.

– Долго еще мне так сидеть, Илья? Спина затекла, – нарушил молчание Мусоргский.

– Потерпи, Мусорянин. Как солнце зайдет, так и закончим, – отозвался Репин, не прекращая работы. – Эх, какой день сегодня! Таких дней в году десяток только и наберется. Только пиши…

– Сон мне давеча приснился. Престранный. Да погоди ты кистью махать! – Мусоргский распрямил могучую спину, потянулся, зевнул. – Слушай. Будто я в Москве очутился перед самым стрелецким бунтом. И своими глазами подглядел, как Софью Нарышкины хотели извести, людей разбойных подослали, – композитор перевел дух, задумался. – Не сходится. По сну выходит, будто не Софья бунт учинила, а Нарышкины смуту затеяли. У Соловьева не так. А Крекшин с Желябужским в рот воды набрали, молчат, будто стрельцы все сами устроили. Не сходится. Никак не сходится. Посмотреть бы надо «Хованщину», переделать.

– Ничего не надо переделывать. Отдыхать надо, сил набираться. Слыхал про покушение на государя? – спросил Репин.

– Это в который раз?

– То ли в пятый, то ли в седьмой. Но на сей раз в последний. Погиб государь, на бомбе подорвался. Прими, Господи, душу его.

– Туда ему и дорога, тирану, – Мусоргский тоже второпях перекрестился. – Прости меня, Господи!

– Грех так о мертвом говорить, – пожурил друга художник. – Тем более о государе. Ну, как услышат?

– Сейчас не Петрово время. За слова не сажают.

– Все равно, осторожность не помешает. Ну-ка, выпрямись, чего скособочился? Мусорянин, прими натурную позу.

– Тиран он и есть тиран, – Мусоргский все не мог успокоиться. – Все правители хороши, когда в земле лежат.

– Ну, какой Александр – тиран? Что ты несешь? Крестьян освободил, реформы вводит, – возмутился Репин. – Совсем со своей «Хованщиной» разум потерял? Да, кстати, по твоей теме художник новый высказался.

– Кто таков?

– Суриков Василий, живописец из Красноярска. Молодой, необстрелянный, но бойкий. «Утро стрелецкой казни» – видал картину?..

– Вот бы посмотреть на сотоварища! – глаза Мусоргского загорелись.

– Посмотришь, когда из больницы выберешься. Не кривляйся, сиди смирно.

Мусоргский крякнул и застыл в обозначенной художником позе.

 

Уфа, XXI век

 

Преображенский проснулся от теплого, удушливого света. Дневное солнце било сквозь немытое окно, уличные звуки просачивались во все щели, наполняя пространство мастерской шумным, неупорядоченным движением. Взгляд художника упал на стол и обнаружил на нем записку.

«Ты не изменился, Преображенский, дрыхнешь по пятнадцать часов. А мне пора на работу. Так что покидаю по-английски, не прощаясь. Извини, опять прибралась. Терпеть не могу беспорядок. Загляну после работы, если не возражаешь. Софья».

Ах, да, его бывшая. Опять принялась за свое. Преображенский пошел в ванную, встал под прохладный душ. Струи змеями поползли, заскользили по измученному алкоголем телу, возвращая художника к жизни. А почему, собственно, бывшая? Раз вернулась, значит, не бывшая, а настоящая. Набросив халат, Преображенский шагнул к холодильнику. Полоска сыра, кусок масла и две оливки. Водки, разумеется, нет. Преображенский поставил на плиту чайник, сел на диван, осмотрелся. И тут увидел рисунок. На стене возле окна, там, где прежде красовалось огромное жирное пятно. Преображенский вскочил, подошел поближе. Да это же его студенческая работа! Портрет композитора Мусоргского, учебная копия репинского портрета, картон, сангина. А он-то думал, что работа потеряна, столько лет прошло! Словно почувствовав к себе внимание, картон вздрогнул. Сначала композитор подмигнул, потом мило, по-дружески улыбнулся, как старому знакомому. Преображенский в недоумении протер глаза.

– Забыли совсем меня, не вспоминают, – раздалось за спиной.

Преображенский вздрогнул и обернулся. На диване, на том самом месте, где он только что был, сидел немолодой грузный мужчина. В темно-зеленом халате с малиновым отворотом, с красными глазами и всклокоченными волосами.

– Вы как, – поперхнулся Преображенский, – здесь очутились? Кто вы?

– Да вы меня помните, рисовали, – закашлялся нежданный гость. – Я – Мусоргский Модест Петрович, мусикиец. То есть, музыкант, композитор. А вообще, по должности – надворный советник, старший столоначальник департамента лесного хозяйства. Бывший, уволен для написания народной музыкальной драмы «Хованщина». Простите, у вас нет чаю с вином? Инфлюэнца замучила, не проходит. Говорят, горячее вино помогает. А еще коньяк.

– У меня нет, закончилось, – признался Преображенский, краснея.

– Жаль. С вином беседа бежит быстрее, – композитор встал, прошелся по мастерской. – А вы, как я вижу, тоже живописец.

– Почему тоже?

– А Илья Ефимович Репин рисовал меня. Рисует, то есть. Слыхали о таком?

– Конечно! Репин – известный, великий художник…

– Мой друг, к вашему удовольствию, – заявил композитор, с интересом разглядывая висевшие по стенам репродукции. – Так я о чем, собственно? Забыли меня, совсем забыли. И музыку мою не исполняют.

– Неправда! Я не забыл, – вставил осторожно Преображенский.

– Ну, вы один – это еще не весь мир, – возразил композитор. – В мое время меня знал весь Петербург. И императорский оркестр играл мои сочинения. А потом… потом меня забыли, уволили со службы, я попал в больницу… неприятная история. Не стоит и вспоминать.

В эту минуту зазвонил лежавший на столе мобильник. Мусоргский удивленно склонил голову, прислушиваясь.

– Это что еще? Откуда у вас моя мелодия? И чья это отвратительная, безобразная оркестровка! Я не давал вам права на исполнение моих сочинений в таком виде!

– Да это же телефон звонит! – виновато улыбнулся Преображенский. – Обычный мобильный телефон. А вы говорите, что вас не исполняют…

– Какой еще елетон! – закричал в гневе композитор. – Не знаю никаких елетонов! Не морочьте мне голову! Откуда у вас мои ноты? Отвечайте, пока я не позвал судебного исполнителя!

– Да это не я, мобильник, – растерялся Преображенский. – Сейчас мобильники все с памятью, можно закачать любую мелодию. В том числе и вашу. Я сейчас.

Алексей схватил орущий телефон, нажал кнопку вызова и побежал в ванную.

– Слушаю, алло, кто это? Ну, говорите же! Быстрее!

– Преображенский? – мобильник заговорил голосом Софьи. – Как дела? Выспался? Я решила тебя не будить.

– Соня? Я не могу сейчас разговаривать, у меня гость. Давай поговорим потом…

– Какой гость, кто?

– Мусоргский ко мне заявился, вот кто. Свалился как снег на голову.

– Какой Мусоргский?

– Какой, какой…Композитор Мусоргский Модест Петрович. Ну, «Борис Годунов», «Хованщина», «Картинки с выставки». Въезжаешь?

– Как он мог к тебе придти, он же давно умер! Преображенский, с тобой все в порядке?

– Да и я сам не понимаю, как он у меня очутился! Пока мы с тобой разговариваем, он может уйти. Все, пока, конец связи. Не звони. Дай мне полчаса.

Преображенский прервал разговор и выскочил из ванной. Опасения были не напрасны – мастерская была пуста. Ничто не напоминало о внезапном визите, только солнечные зайчики носились по мастерской, прыгая со стола на пол, с пола на стену, разбегаясь и прячась по пыльным углам.

 

Глава III

 

Москва, XVII век

 

– Ну, все, неси, – царевна посыпала бумагу сушительным порошком, стряхнула и протянула монаху. – В руки князю отдашь. Если спит, разбуди. Но не шуми. Бумага тайная, и отдать ее нужно тоже тайно.

– Все исполню, как наказала, матушка, – ответствовал Сильвестр, упрятывая бумагу за пазуху.

– Помни, – голос царевны дрогнул, – бумагу доставить нужно непременно сегодня утром. И если ответ будет, тотчас мне неси. Усвоил?

– Усвоил, – монах покачал головой. – Опасную игру затеяла, Софья Алексеевна. Как бы нам от Хованского не пострадать.

– Не перечь мне! – царевна решительно взмахнула рукой, обрывая сомнительные речи, и уже мягче продолжила. – Как ты не понимаешь, Сильвестр! Говорю, без стрельцов Нарышкиных нам не одолеть. Оттого на воеводу надежда. А уж потом при власти подумаем, как с ним обойтись. Воздадим Ивану Андреевичу по заслугам. Ну, хватит пересудов. Подземным ходом иди, быстрее поспеешь. Да и надежней будет. С Богом! Да, вот еще, позови ко мне Голицына Василия. Дом в Охотном ряду. Найдешь?

– Найду, – монах широко перекрестился и вышел из моленной.

Софья посмотрела на тяжелую, медленно притворяющуюся дубовую дверь, выждала немного, перекрестилась, потом повернулась и шагнула к иконостасу, застыла в молитвенном поклоне.

– Пора, – шепнули за занавесью, приготовляясь к делу, для которого пришли. Но прежде, чем занавесь распахнулась, и оголились ножи, перед нанятыми лоб ко лбу возник человек в темно-зеленом халате с малиновым отворотом.

– Это кто еще? – удивился Игнатий и повалился подкошенным снопом. Второй и слова сказать не успел, лег рядом с дружком, затих. Ножи выпали и, звеня, поскакали по каменному полу.

Софья обернулась на шум и увидала у двери чужестранника, человека в зеленом халате.

– Ты кто? Как здесь оказался?

– Софья? Как же так неосторожно! – воскликнул странник. – Если идешь на правое дело, остерегаться надобно.

– Кто таков, спрашиваю? – спросила царевна.

– Я? – переспросил странник. – Мусоргский я, музыкант, композитор, оперу пишу. Вернее, написал, да не окончил. Вот, решил вернуться и подправить недочеты. Модест Петрович, – и человек в халате, улыбаясь, шагнул навстречу, протягивая царевне руку.

Такого себе никто не позволял в царских палатах. И Софья захлебнулась от гнева и возмущения.

– Не знаю я никаких Мусоргских! Не было такого рода на Руси! Я сейчас же позову стражу!

– Погоди, матушка! В поколенных росписях записаны князья Монастыревы, а с ними и Мусоргские! Есть, должны быть. Сам читал, – твердил композитор. – Из Пскова мы, от Рюрика счет ведем.

– Монастыревы? Мусоргские? Не знаю таких. Не помню.

– Как не помнишь, Софья Алексеевна? Еще батюшка ваш Алексей Михайлович Михаилу Ивановичу, предку моему, грамоту пожаловал! Ну, не стану же я тебя обманывать!

– А почем я знаю!? – царевна недоверчиво посмотрела на странника. Про батюшку вспомнил. Темнит, не иначе.

– Ну что ты, матушка, – обиделся Мусоргский, – я тебя от беды спас, а ты напраслину возводишь. На вот, смотри! – он отдернул занавесь, и царевна увидала двоих в рубахах, в беспамятстве валявшихся на полу.

– А эти откуда? – остолбенела Софья.

– А это у Нарышкиных спроси. Никак смуту вашу не разберу. И сам чёрт не разберет. А очевидцы-то как чисто пишут! И Тихонравов, и Крекшин, и Желябужский. А на самом деле кому верить? Не иначе рука Петра простерлась, за горло историю схватила. Все, что против, с глаз долой. Неужели «Хованщину» опять придется переписывать? Господи! И за что ты меня мучаешь? Ах, я, несчастный!

Мусоргский ходил по палате, возбуждаясь от разговора с самим собой, а Софья стояла, замерев истуканом, не слыша и не видя ничего и силясь рассудить, что происходит. Не похоже, чтобы чужестранник был изменником, иначе бы эти двое как оказались на полу. Но если так, то откуда он, на чьей стороне выступает? Мусоргские, Мусоргские… Нет, не вспоминается. Чересчур уж необычен вид странника, чтобы был своим. Так москвитяне не одеваются.

– Послушай, человек, – начала царевна, – я не знаю, кто ты и откуда. А вступать в беседу с пришлыми людьми мне не резон. Может, ты и с добрыми намерениями, но доказательств тому нет.

– Как нет? – истошно завопил Мусоргский. – А эти двое, что на полу – не доказательство?

– Не видала я тебя в деле, – стояла на своем Софья. – А потому рассказывай, что тебя ко мне занесло. Правду говори, иначе на дыбу вздерну.

– Софья Алексеевна, матушка, что ты такое говоришь! – Мусоргский рухнул в бессилии и испуге на колени. Вот влип со своей «Хованщиной». И, правда ведь, вздернет, не оступится.

– Струхнул? То-то же у меня, – Софья обошла странника величественным царским шагом. – Все вы овцы до поры, до времени, а как жизнь на волоске, сразу волчье обличье кажете. Все укусить норовите. А я не дамся.

– Софья, – в моленную влетел, ворвался Сильвестр Медведев. – Нарышкины народ собирают, кричать Петра на царство. Поспешать тебе надо. Ивана уже облачили.

– А дума, бояре за кого? Разведал? – рванулась к монаху царевна.

– Разведал. И дума боярская, и патриарх Иоаким Нарышкиным потворствуют, Петра царем видят. Вот так, матушка.

Выложив новость, Сильвестр увидел бездыханно лежавших на полу людей в рубахах, ножи, валявшиеся подле людей, и прирос к полу.

– Что случилось? Кто эти люди? Матушка, ты цела?

– Спохватился, – нервно рассмеялась Софья. – Где ты был, когда меня собирались жизни лишить? Да цела я, цела. Бог меня спас. Вот этот, – и показала на человека в халате. Мусоргский сжался.

– А эти кто еще? – нахмурился монах.

– После разберемся. Идем на крыльцо, Сильвестр, за Ивана будем кричать. Нельзя Нарышкиным уступать, погубят они Русь, непременно погубят.

 

Петербург, XIX век

 

Илья Ефимович ходил по больничной палате в недоумении и расстройстве. Это надо же тебе – исчез портретируемый! Только что был здесь на кресле, в подаренном от Кюи темно-зеленом халате, и вот пропал. Не комар же, в самом деле, а человек. Не улетел же Мусоргский через окно!

Внимание художника привлек странный, необычный шум, больше похожий на шорох или свист. Репин оглянулся – на кресле опять, как ни в чем не бывало, сидел композитор. Только вид у Мусоргского был какой-то встревоженный и усталый.

– Ты где был? Где тебя черти носили? – набросился на друга Репин. – И как ты вообще… – художник протянул руку, чтобы пощупать, убедиться, что перед ним не призрак, а живой человек.

– Вот именно, что черти, – ответил композитор и перекрестился. – Слава Богу, вернулся восвояси. Целым и невредимым.

– Да полно шутить! Говори серьезно.

– А я и говорю серьезно. Дай отдышаться. На волоске от гибели был.

Мусоргский налил воды в стакан, выпил. Вытер пот со лба.

– Знаешь, где я был? – глаза композитора вспыхнули лихорадочным огнем. – На двести лет назад слетал. Сам не знаю, как у меня это получилось. Только я сейчас разговаривал с Софьей, дочерью Алексея Михайловича, государя русского. Ее хотели убить, а я помешал. Веришь мне?

– А ты случаем не того? – Репин подозрительно взглянул на Мусоргского. – Не принял лишнего? Ты чего мелешь? Как это слетал?

– После таких слов точно бы принял, – озлясь, сказал композитор. – Только нет ничего здесь. Не держат праведники.

– Ты, знаешь чего, Модинька, – начал как можно мягче и осторожнее Репин, полагая, что у друга разыгрывается очередная галлюцинация, каковые он уже не раз к несчастью своему наблюдал, – давай все по порядку, обстоятельно и без этих твоих ужимок. Расскажи, как было дело. Так, чтобы я понял.

– Ты думаешь, что я знаю, как я перелетел на двести лет назад? – Мусоргский вскочил, прошелся в возбуждении по палате. – Тогда ты ничего не понимаешь в русской жизни!

– Конечно, не понимаю, – согласился художник. – Только ты успокойся. Садись.

– А я спокоен! Как никогда спокоен! – вскричал Мусоргский. – Ты вот почему мне не веришь? Я хоть раз обманывал тебя? И не хочу я садиться. Меня и так уже засадили в эту проклятую палату! Думают, что я не смогу вырваться? А я раз – и улетел! И сейчас улечу! Чего мне с тобой толковать! Все равно ты ничему не веришь, – и Мусоргский кинулся к окну, пробуя открыть раму, которая, однако, будучи запечатанной, не поддавалась горячечным усилиям композитора.

– Доктор Бертенсон! – закричал Илья Ефимович, открывая в спешке входную дверь. – Лев Бернардович! Подите сюда! Пациенту плохо! Мусоргский в лихорадке!

 

Уфа, XXI век

 

Чудеса! И ведь кому рассказать – не поверят! Сам Мусоргский к нему приходил! Преображенский плюхнулся на диван. Невероятно! Создатель «Хованщины» и бессмертных «Картинок с выставки» ходил по мастерской, запросто, по-приятельски беседовал, чаю просил с вином. И пропал. Никому теперь ничего не докажешь. И рисунок тоже пропал.

Размышления художника прервал дверной звонок. Ну вот, теперь Соне объясняй, куда делся Мусорский. Разумеется, она не поверит. Преображенский вздохнул и пошел открывать.

– Ты как? Температуру мерил? – на пороге выросла Софья, целуя Преображенского в щеку и прикладывая ладонь ко лбу. – Лоб холодный.

– А какой он еще должен быть?

– Ты помнишь, что мне нес по мобильному? Признавайся, что пил? – Софья скользнула в мастерскую.

– Да не пил я ничего, – растерянно ответил Преображенский, закрывая за Софьей дверь. – Проснулся, а тут он.

– Кто? – Софья подошла к столу и стала отстукивать по нему пальцами.

– Как кто? Ты что, разыгрываешь меня? Мусоргский, – рассердился Преображенский. – И перестань стучать!

– Как скажешь, – Софья пожала плечами и отошла от стола. – Ну, и где он, твой Мусоргский? Показывай, где спрятал. Ау, Мусоргский! Модест Петрович!

– Слушай, зачем ты пришла? У меня и так голова кругом идет.

– Проверить пришла, все ли с тобой в порядке. Вдруг с тобой что случилось? Переживаю я за тебя, Преображенский

– Да что со мной может случиться! Вот только Мусоргский приходил. И всё, больше никого.

– Опять этот Мусоргский! – всплеснула руками Софья.

– Садись и слушай, – Преображенский насильно усадил Софью на диван. – Смотри, – он указал рукой на стену, где висел картон, – вот здесь висел рисунок, моя ученическая копия с портрета Репина Мусоргский. А сейчас белый лист. То есть на нем ничего нет. Полчаса назад был, а сейчас нет. Въезжаешь?

– Какой рисунок? Я вижу только пустой картон, – Софья наморщила лоб. – Мусоргский, что ли, был нарисован на этом картоне?

– Ну, конечно! Был и пропал. Ну, слава Богу, поняла.

– А что ты тогда нес про живого Мусоргского, раз он был нарисованный?

– Был и живой и нарисованный. Пропали оба.

– Ты меня вконец запутал, ничего я не поняла. Я сейчас поставлю чайник, и ты еще раз расскажешь мне все с самого начала.

– Не до чая мне, Соня, – взмолился Преображенский. – Здесь такое произошло, а ты – чай!

– Сиди и жди, ничего не говори.

 

Как объяснить Софье, что все произошло на самом деле? Как доказать ей, что Мусоргский был здесь, в этой мастерской! Не приснилось же это ему, в конце концов! Он все видел своими глазами! Композитор ходил по мастерской, размахивал руками, просил чаю с вином. Было это, все было! И никто ему не докажет, что этого не было! И портрет был, нарисованный на куске картона, и Мусоргский был. Не сошел же он с ума?!

 

– Преображенский, что с тобой? Врача вызвать?

Над лежащим в задумчивости художником склонилась Софья.

– Какого врача? Думай, что говоришь, – художник поднял голову, – иди домой, я сам во всем разберусь. Иди.

– А чай? Я заварила чай. Будешь пить?

– Какой чай? Потом, все потом…

– Значит, отказываешься? От моего чая отказываешься? – Софья упрямо сжала губы, встала и медленно пошла к выходу, перед дверью остановилась. – Я за ним ухаживаю, стараюсь, а он, чурбан… Ну, как знаешь, Преображенский. Напрашиваться не в моих принципах. Пока.

– Пока, – отозвался Преображенский.

Стукнула входная дверь, художник зажал руками голову и повалился на диван.

 

Глава IV

 

Москва, XVII век

 

Отсидев положенное на башнях Покровского собора, светило раскраснелось, насытилось вперед на день жаром, отчего все больше стало похожим на гигантскую каплю густой, человеческой крови, и перебралось на Фроловскую башню, с нее на Троицкую и, уцепившись за звенящий просинью небосвод, стало карабкаться вверх. Над Москвой разгоралось беспримерное в своей значимости утро.

Ивановская площадь заполнялась народом, толпы разбуженного скорбным известием люда текли от Фроловских и Никольских ворот к Красному крыльцу Большой палаты, где с часу на час должны были кричать на царство. Думные дьяки, бояре с хмурыми лицами теснились на маленьком пятачке, ожидая выхода царской семьи, стрельцы в железных шапках и расшитых кафтанах удерживали древками бердышей человеческое море в обозначенных пределах, тумаками угощая любопытных и особо зарвавшихся. А вокруг колокольни, радуясь наступившему теплу, беззаботно бегала, с криком носилась чумазая босоногая ребятня, гоня перед собой голодных приблудившихся псов, бросая в них камни, палки, собаки с визгом уворачивались, ребятня гоготала, и сверху на всех, с креста высоченной белокаменки, равнодушно и зорко смотрел сокол-сапсан.

Наконец, двери распахнулись, и на Красное крыльцо вышли глава стрелецкого приказа Юрий Долгорукий, царица Наталья Кирилловна с десятилетним сыном Петром, родные братья царицы Лев Кириллович и Иван Кириллович Нарышкины, после них вывели Софью, держащую под руки слабосильного Ивана шестнадцати лет, и дядьку Софьи Ивана Милославского. Последним на крыльцо вышел в сверкающих золоченых одеждах патриарх Иоаким, обвел, смерил пришедших на вече величествующим грозным взглядом. Толпа ахнула и, давя друг друга, попятилась назад, Иоаким поднял руку, все смолкли, и мертвая тишина нависла, опустилась на запруженную народом площадь.

– Народ московский! – молвил патриарх. – Изволением и судьбами Божьими, великий государь царь Федор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя России, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались по нем братия его, великие князья Петр Алексеевич и Иоанн Алексеевич. Кому из них быть преемником? Или обоим вместе царствовать? Объявите намерение свое перед ликом святым, перед семьею царской, и всеми чиновными и простыми людьми.

Собравшиеся молчали, приученные ждать до первого выкрика, чтобы по нему уследить, куда ветер дует и каково боярское решение. Никому не хотелось сбиться и кричать против большинства.

– Да что ж вы, не проснулись еще? – пристыдил самостийное вече боярин в шапке, сапогах, унизанных жемчугом, и теплой бархатной ферязи. – Кричите открыто, не бойтесь, не нам же за вас решать. Сами пришли. Ну?

Уговор возымел действие. Кто-то, перекрестившись, подал голос: – Да Ивана надо бы, он старше. Я так размышляю.

– Ну и что ж, что старше? – возразил другой. – Зато Петр крепче и смышленее.

– По совести надоть, по старшинству, – стоял на своем первый. – А после Ивана и Петр вторым пойдет…

– Ишь, чего захотел, по старшинству, – перебил третий. – А если мал да удал? Нет, нам сноровистее подавай.

Последнего тотчас же поддержали несколько голосов. Толпа зашумела и пришла в движение.

– Петра давай! Петра хотим!

За криками и разразившимся шумом никто не обратил внимания, как подавший голос за Ивана вдруг охнул и разом сполз на землю, держась за бок. Кто его знает, может, болезный. Заразит еще. Возле упавшего вмиг образовался круговой просвет. Между тем толпа, как заведенная, неистово ревела: – Петра на царство! Петра на царство!

Наталья Кирилловна бросила в сторону Софьи уничтожающий взгляд, пышущий высокомерием и превосходством. Наконец-то ее взяла! Теперь Милославские у нее попляшут. За все голубчики расплатятся, сполна ответят!

Но, погруженная в свои думы, царевна ничего не заметила. И, слава Богу! Иначе неприкрытая враждебность, наверняка прочитанная бы царицей Натальей во взоре соперницы, дорого стоила Софье. Нарышкины не знали милосердия.

 

Петербург, XIX век

 

В раскрытые двери больничной палаты вбежали доктор Бертенсон и два здоровенных фельдшера. Подскочив к Мусоргскому, они скрутили его, оттащили от окна и против воли насильно уложили в постель, где доктор сделал больному успокоительный укол. Мусоргский затих.

– Ну, вот и все. Входите, Илья Ефимович, – позвал Бертенсон художника, не пожелавшего стать свидетелем сцены насилия и решившего переждать ее в коридоре, – успокоили вашего друга. Да, болезнь протекает крайне неровно. Delirium tremens et status epilepticus, дорогой Илья Ефимович. Не дай нам Бог испытать что-либо подобное. Вы остаетесь?

– Да, побуду, с вашего разрешения, – ответил Репин.

– Работать будете? – поинтересовался доктор.

– Да нет, какая уж тут работа. Просто посижу. Да я недолго, с полчаса, не больше.

– Сидите, сколько захочется. А я пойду. Надо других пациентов осмотреть. Госпиталь велик. Всего вам доброго! Да, когда станете уходить, сообщите сестре Евдокии Ивановне. Она вас сменит, нельзя больного оставлять одного.

– Непременно, Лев Бернардович! Спасибо вам за вашу заботу.

– Не стоит благодарности. Это моя работа.

Доктор Бертенсон вышел и Репин остался наедине с Мусоргским. Заходящее солнце мелькнуло на прощание последним лучом и пропало, ушло на покой, в палату мягким, крадущимся шагом вошли сумерки. Репин взглянул на портрет, поразмыслив, решил не уносить его в гостиницу, и прикрыл чистым листом. Завтра Мусорянин придет в себя, это, конечно же, случится, галлюцинации никогда еще по два дня не тянулись, и работа продолжится. Только не забыть сказать сиделке, чтобы холста никто не трогал, даже не прикасался. Строго-настрого наказать – не трогать, работа не окончена. Сложив кисти и краски в походный чемодан-этюдник, художник защелкнул замок, и тут его поразило, словно впервые увидел – на кровати нескладно и жалко лежал человек, завернутый в серое одеяло, как какой-то мешок с картошкой. Эх, Модинька, Модинька! Что же ты с собой делаешь, совсем себя не жалеешь! Такой композитор, такая силища! И куда её употребил, на что? И ведь совсем еще молод, сорока двух нет. А почти старик…

 

Уфа, XXI век

 

Преображенский не помнил, сколько он проспал, сколько провалялся на диване. Проснулся и сел. Стояла ночь, в мастерской было темно. Хотя в окно светила луна. Светила, но не освещала. Художник чертыхнулся. И тут увидел спину, вернее, очертания спины. Посреди мастерской на стуле перед мольбертом сидел человек в халате и, кажется, рисовал. Большего разглядеть Преображенский не мог и поэтому шагнул к мольберту.

– Вы что здесь, – начал было художник, и хотел продолжить – делаете, кто вы такой? – но человек обернулся и Преображенский узнал Мусоргского.

– Ба, старый знакомый! – воскликнул композитор. – А я тут, знаете, рисую. Темно, правда. Вы не могли бы свет зажечь?

Преображенский растерялся, не зная, что ответить, пошел и включил неоновую лампу. И тут увидел, что холст был чист, а композитор водил по нему пустой рукой.

– Спасибо, – кивнул Мусоргский, – так намного удобнее.

– Вы чем занимаетесь? Как сюда попали? – застыл в недоумении Преображенский.

– Да я не попрощался в прошлый раз, – композитор встал и неуклюже поклонился, – примите мои извинения. А у вас неплохая комнатенка, знаете, просторная, светлая. Вы где служите? Жалованья хватает? И мне не хватает. Нищ, как Иов. Вот спасибо друзьям, халат послали.

Мусоргский вышел на середину мастерской, одной рукой уперся в бок, а другую вывернул назад и вверх, эта нелепая и смешная поза вызвала в памяти Преображенского картину Павла Федотова «Свежий кавалер». Не удержавшись, художник рассмеялся. Недоумение сменилось облегчением.

– Вот и они смеются, – сказал с грустью композитор. – Говорят, ничего путного из тебя не вышло. Десять лет одну оперу пишешь. А как быть, если опера слишком большая, пространная, и ее невозможно уложить в год или в два? Если театральный комитет по каким-то там своим высшим, а на деле цензурным, гадким соображениям оперу к постановке не допускает. Народ им, видите ли, не нравится, музыкальные красоты подавай. А я не хочу музыкальных красот! И не буду одними красотами заниматься! Вперед, к новым берегам – вот мой девиз! Вот чем живу, – Мусоргский умолк, лицо его помрачнело. – А если постановки нет, стало быть, и вознаграждения ждать не приходится. А жить тогда на что? Как жить? Я ведь не птичка Божия, чтобы быть сытым от одного зернышка. Склевал и полетел. И не Тупинштейн там какой-нибудь, чтобы подачки от музыкального общества дожидаться. Я – русский композитор, мусикиец! Слышите? И потому служу. Старшим столоначальником в Департаменте лесного хозяйства. А служба, ой, какое нелегкое дело! Каждый день в одно и то же время надо быть в положенном месте, сидеть за столом и работать, согнувши спину. С утра и до самого вечера. Нет, служба, друг мой, не пустое времяпрепровождение, она требует усердия и внимательности. К примеру, если перепишешь лист с одной-единственной ошибочкой, которая и не ошибка вовсе, а так, описка, описочка, то все равно садись и переписывай заново весь лист целиком. Вот так. А как бы вы хотели? Служба, милый мой – это тщание и старание, беспрерывное исполнение тяжелого письменного труда. Тогда и жалованье платят, и наградные валятся с неба. А музыка, – Мусоргский горько вздохнул, – куда же от нее денешься? Она всегда со мной, во мне, вечна и непреходяща. Аз есмь грешный паки виждь колико согреших. Друг мой, не нальете ли вы мне чего-нибудь?

Композитор вытер пот со лба и присел на стул.

– Да нет у меня ничего, я вам и в прошлый раз говорил, – ответил Преображенский. – Чаю будете?

– Покорно благодарю. Кто же ночью пьет чай? Коньяк – это, пожалуйста, это другое дело. Кстати, милейший, не скажете ли, куда я попал? Местность мне незнакомая, – Мусоргский вскочил и подошел к окну, пробуя его открыть. – И рамы у вас не такие, как в Петербурге, не открываются. Ну, так как, милейший? Кстати, вы не представились.

– Преображенский Алексей к вашим услугам, – Преображенский раскланялся, подыгрывая Мусоргскому.

– Преображенский? – спросил композитор. – Знатная фамилия. Я, знаете ли, был офицериком Преображенского полка. Недолго. Пока не поступил на службу в департамент. Ну, да с этим покончено. А как звали вашего батюшку?

– Петр Андреевич.

– Значит, вы – Алексей Петрович. А я Модест Петрович, – воскликнул композитор. – Вот и познакомились. Как город-то ваш как называется?

– Уфа.

– Уфа? Не слыхивал об таком. Это где – Сибирь, Эстляндия?

– Не угадали, Модест Петрович, это Башкирия, Урал. От Екатеринбурга четыреста с лишним километров. То есть верст, – поправился Преображенский.

– Екатеринбург? Припоминаю. Это возле Перми?

– Не совсем, но близко.

– Как не совсем? – взревел композитор. – Я точно знаю, что Екатеринбург находится в составе Пермской губернии. Я вспомнил! И не надо меня путать!

– Модест Петрович, никто вас не путает, сядьте, успокойтесь, – Преображенский предложил Мусоргскому диван, но композитор заупрямился.

– Да не хочу я садиться, мне и тут неплохо. Ну, и что ваша Уфа?

– Понимаете, в чем дело, – как можно мягче и деликатнее начал Преображенский, – вы, как бы это сказать, попали не в свое время. Перенеслись на сто с лишним лет вперед. Если быть точным, то на сто двадцать восемь лет, – глаза Мусоргского округлились, и художник заторопился окончить объяснение. – Смею вас уверить, это время ничуть не хуже вашего. И вы легко к нему привыкнете с вашим воображением и талантом.

– Значит, полеты продолжаются, – сказал композитор обреченно, – и теперь я в будущем. И чем я так не угодил Всевышнему, что меня таскает то взад, то вперед?

– Напротив, угодили. И Всевышний, и Россия вас очень любят. И музыка ваша звучит везде, по всему миру. Все величайшие композиторы современности – Стравинский, Прокофьев, Гершвин, Шостакович – все вышли из вашей музыки. А певцы вас просто боготворят! Взять хотя бы Шаляпина, – выпалил Преображенский. – Как он пел вашего Бориса!

Мусоргский покраснел как ребенок и пробормотал.

– Вот-вот. И женераль мне то же самое твердил. Работай, мол, не покладая рук, и станешь известен, всюду известен. Впрочем, я вам не верю. Если меня повсюду исполняют, тогда почему я беден? – композитор сел на диван и заплакал. – Нервы ни к чёрту, вконец расшатались. Как матушка покинула этот бренный мир, так лихорадка и началась. По ночам не сплю, заснуть не могу, видения одолевают. Совсем как у царя Бориса. Я ведь Бориса с себя списал, да! Все, кроме душевной драмы с младенцем. Пушкину тогда от меня изрядно досталось. Перекроил вдоль и поперек. Не понравилось. Ларош, помнится, такое после премьеры написал, во всех грехах смертных меня обвинил! А я уперся, и на уговоры их не поддался. Потому что правда была за мной! Слушайте, Алексей Петрович, – оживился Мусоргский, глаза его заблестели озорным огнем, – а пойдемте в ресторацию «Малый Ярославец»? Бог с этой вашей, как там…

– Уфой, – подсказал Преображенский.

– Вот, вот, Уфой, – повторил вслед за художником Мусоргский, – пойдемте кутить!

– Сейчас ночь, Модест Петрович, – смутился Преображенский. – И притом, что-то я не припомню, чтобы такой ресторан был в Уфе.

– Ну, что вы, милейший! – рассмеялся лихорадочно композитор. – «Малый Ярославец» находится в Петербурге на Морской. Старейшее заведение. Я частенько туда хаживал. Какие там котлетки из рябчиков подавали! Пальчики оближешь. А стерляжья уха? Лучшая изо всех в Петербурге. Ну как, уговорил я вас? Да, о самом главном не сказал – коньяк там наливают высшего сорта, французский, Мартель.

Теперь Преображенскому пришла очередь округлять глаза.

– Как в Петербурге? Вы шутите?

– Да ничего я не шучу! – возмутился вопросом композитор. – Какие шутки посреди ночи!

– Тогда как же мы с вами туда попадем? Это же три тысячи километров! Ночью, без денег и без билетов? – не поверил Преображенский в реальность задуманной Мусоргским авантюры.

– Попадем туда так же, как я сюда попал! – вскричал композитор. – Держите меня за руку. Ну?

Преображенский взял протянутую Мусоргским руку, их ладони переплелись, и художник почувствовал, как нестерпимо жаркое тепло заструилось по телу, как луна в окошке стала увеличиваться, увеличиваться и, наконец, приблизилась настолько, что окончательно поглотила мастерскую и Преображенского.

 

Глава V

 

Москва, XVII век

 

Назначение Петра на царство и неизбежно связанное с ним опекунство царицы Натальи Кирилловны не переменило взглядов царевны Софьи. Пусть сегодня не удалось настоять на своем, есть еще время объяснить народу московскому, где правда, а где – подлог. Передача власти малолетнему наследнику в обход старшего брата незаконна, она нарушает веками сложившийся на Руси обычай. Бездушно идти против воли предков, закон один для всех на земле и на небе. И потому надо учинить в народе справедливую смуту против Нарышкиных, привлечь стрельцов, и тогда посмотрим, чья возьмет, кто станет опекуном и правителем московским.

Рассуждения Софьи прервал шум в дверях.

– Пустите! Ну, пустите же, ну! – в палату ворвался, растолкав стражу, немолодой, красиво седеющий человек в дорогом польском платье. Это был князь Василий Васильевич Голицын, бывший советник при почившем государе Федоре Алексеевиче и друг Софьи.

– Это что ж такое, Софьюшка! Пришел, как уговаривались, а меня не пускают!

– Васенька! – царевна бросилась навстречу князю. – Долгожданный мой! Голубчик! – от бессонной ночи и обилия недобрых вестей, обрушившихся на ее голову, Софья не удержалась и заплакала на плече князя.

– Ну, полноте плакать-то! Царевна все ж. Платье измочишь, – оправляя помятое платье, князь достал из внутреннего кармана шелковый платочек. – На вот, оботрись.

Софья взяла платочек, приложила к лицу.

– Заждалась я тебя, голубчик. А тебя все нет и нет.

– Как отстоял обедню, сразу к тебе.

– Так ее час назад отслужили.

– Не серчай, голубушка, – князь обнял царевну. – Дела были неотложные. Говори, зачем звала?

– А неужто сам не догадываешься?

– Догадываюсь, что не для любовного свидания, – князь нахмурился. – Нарышкины к власти пробираются. Придется схорониться на время, и не высовываться, переждать. А там как Бог даст.

– Не пробираются, а пробрались. Ты что, не был на Ивановской площади? Не слышал, как Петра кричали? – в голосе Софьи зазвенели твердые нотки.

– А что там делать? – усмехнулся Голицын. – Стоять и смотреть, как Петра на царство сажают? Известно то было и до кричания. Царица Наталья своего не упустит.

– Выходит, смирился? Без борьбы сдаешься? – усмехнулась царевна, отстраняясь из объятий и отталкивая князя. – Предаешь меня?

– Софьюшка, милая! Чего ж на рожон лезть? Плетью обуха не перешибешь…

– Это я-то плеть? Я-то? – задохнулась от обиды и ярости царевна. – Что ж ты, Васенька, меня заживо-то хоронишь? Иль не люба я тебе? Или ласки мои позабыл?

Голицын вскипел, дерзкие слова пришли на ум, но он овладел собой, взял Софью за руки. Ссориться с царевной не входило в его намерения.

– Что ты такое говоришь, голубушка! Разве я тебя когда-нибудь предавал? Давай вместе подумаем, как быть…

– Подумала уже, – не дослушав, оборвала князя Софья. – Письмо послала Хованскому с просьбой о помощи. Вот, тебя позвала. Да ты, похоже, сторонишься.

– Да что ж ты меня во враги-то пишешь? – не утерпел и взорвался Голицын, в волнении заходил по комнате. – То, что Хованского приближаешь, правильно замыслила, без стрельцов Ивана на царство не посадить. Но вот что тебе скажу, голубушка, – князь немного помедлил, раздумывая и успокаиваясь, – пусть Нарышкины Матвеева Артамона из ссылки возвернут, его возвращения непременно надо дождаться. И тогда можно выступать. Лучше в мае, 15 числа, в день невинно убиенного царевича Димитрия. Народ нас поддержит. А сего дня, – Голицын перешел на шепот, – надобно пустить слух, что Федора Алексеевича отравили.

– Как отравили? Разве брат был отравлен? – Софья побледнела.

– А я почем знаю? Может, и отравлен. Когда погребение государя?

– Да вскоре и начнется, – неуверенно ответила Софья. – Завтрашний день. А, может, послезавтрашний. Патриарх о том ведает.

– Вот там слух и должен родиться, – Голицын обнял дрожавшую как лист царевну. – Да чего ж ты боишься? Снявши голову, по волосам не плачут. Все будет хорошо, Софьюшка. Я на твоей стороне.

– Правда, Васенька? А ты меня не обманываешь? – Софья заглянула в глаза князю. Но, кроме собственного отражения, ничего в них не разглядела. Мутным был взор опытного дипломата и ловкого интригана.

– Опять ты за свое? – укорил царевну князь. – Верь мне, как до сих пор верила. Будет у тебя власть, дай срок, не таких окручивали. Только бы Хованский не подвел. С ним ухо держать надо востро. Ну, ладно, царь-девица, я пошел. Не гневайся, дела ждут.

– А к вечеру разве не заглянешь? – спросила Софья. И такая прозвучала в ее голосе женская тоска и томление, что Голицын задержался и поцеловал царевну. – Жди, – сказал и порывисто вышел.

Вспыхнувшая Софья стояла, провожая князя тревожным застенчивым взглядом. Матерь Божия заступница, защити и избавь от лукавого! Ниспошли успокоение и дай силы не свершить ошибку! Помоги одолеть зло, удержи Русь от пропасти! Матерь Божия заступница, услышь!..

 

Петербург, XIX век

 

– Ну, что, спит наш композитор?

В сумеречную палату, прорезанную редким утренним светом, заглянул Бертенсон, сестра милосердия, просидевшая всю ночь и задремавшая лишь под утро, поспешно встала.

– Спит, спит. Отчего же не спать-то? Намаялся, бедный. Вот и отдыхает.

– Да вы сидите, сидите, Евдокия Ивановна, не вставайте. Я мимоходом зашел. Как проснется, дайте знать, – и вышел. Так же бесшумно, как и вошел.

Женщина опустилась на стул, вздохнула. Господи, как же так? Опять заснула! Сколько раз давала себе зарок не спать на дежурстве, и нарушила свое же обещание. Годы, годы, куда от них денешься! Пятый десяток уже разменяла.

И, прислонившись к спинке стула, опять погрузилась в дрему.

 

Несмотря на сгустившуюся ночь, на Большой Морской было шумно и весело как днем. Тяжелые, резные двери поминутно хлопали – то открывались, выталкивая наружу раскрасневшихся, подвыпивших дружков подышать свежим влажным ветерком с Мойки, а заодно отдохнуть от резкого табачного дыма, то с натужным скрипом закрывались, вбирая очередную порцию новых, припозднившихся гуляк. Со дня основания «Малый Ярославец» славился своей демократичностью, и потому среди его завсегдатаев можно было видеть и разухабистого кучера, и беззаботного студента, прижимистого купца и бравого офицера, и, конечно же, вольную артистическую молодежь – газетчиков, актеров, музыкантов. Всем находилось место за столами небольшого ресторанчика, кормившего недорого и исправно. Стерляжья уха, расстегаи с мясом и грибами, бутылка полпива – и все это за рубль с мелочью. И вдобавок без умолку бренчал старый, обшарпанный «Шрёдер», покорно вытерпливая все, что вытворяли на его потертых клавишах доморощенные любители, знатоки прекрасного.

– Ну, как тебе здесь?

Мусоргский нырнул в гудящую разношерстную толпу, таща за собой Преображенского, и по-свойски уселся на один из свободных столиков поближе к роялю.

– Нормальная тусовка, – зевнул Преображенский. – Темновато только. И душно.

– Чарку мимо рта не пронесешь, – не задумываясь, парировал композитор. – А это в нашем деле главное. Однако не мешало бы что-нибудь заказать. Эй, половой!

– Смотрите-ка, кто к нам завернул! – к Мусоргскому бросился, наваливаясь со спины и челомкая прямо в волосатый затылок, высоченный мужчина в усах и венгерке. – Муся! Ты чего вырядился? В ресторацию и в халате! Ха-ха!

– Петро! – узнав нападавшего по голосу, обернулся композитор. – Садись, выпьем!

Петро с шумом бухнулся на предложенный табурет.

– Так чего вырядился, спрашиваю? – повторил свой вопрос нападавший. – С больнички сбежал? А то говорили, что тебя в Николаевский положили. Или врут?

– Да врут, конечно, – отмахнулся композитор. – А халат – это бутафория. К спектаклю готовлюсь. Прямо в гриме и зашел. Что, не нравлюсь?

– Да нет, почему, – смутился Петро. – Я это так спросил, без задней мысли. Ты на меня зла не держи.

– Да я и не держу, – ответил непринужденно Мусоргский. – Вот, познакомься с моим новым другом – художник Преображенский. Добрейший человек. Согласился пойти со мной за компанию.

Преображенский встал, поклонился, полагая, что в Петербурге XIX века так принято и представился:

– Преображенский Алексей Петрович, художник.

Петро, вытаращив глаза, посмотрел изумленно на художника, он не собирался вставать, потом, насупившись, все же встал, сунул Преображенскому руку и отчеканил громко как на службе.

– Петр Иванович Козуля, бывший унтер-офицер лейб-гвардии Преображенского полка в отставке. Можно просто – Петро.

– Очень приятно, – ответил Преображенский, вкладывая с опаской свою небольшую ладонь в огромную, шершавую пятерню бывшего унтер-офицера.

– Ну, вот и ладненько, – причмокнул сияющий Мусоргский. – Сдается мне, что вы подружитесь. И куда этот половой запропастился? Эй, человек! Сколько нам ждать?

Ресторан гудел как Запорожская Сечь перед военным походом – брань, хохот, крики, стук и звон посуды, дружеские объятия, лобызания. Немудрено, что слова композитора потонули в бушующем океане гульбы и веселья.

– Всё, кончилось мое терпение, – вскричал Мусоргский и бросился к буфету, продираясь между столами и подпившими посетителями. Петро бурно загоготал ему вслед.

– Ба, кто к нам пожаловал! – расплывшись в приятной улыбке, встретил композитора буфетчик. – Сам Модест Петрович!

– Да, да, сам, – раздраженно выплеснул композитор. – Долго еще мне дожидаться полового, Игнатий?

– Долго, – продолжая улыбаться, ответил буфетчик. – Потому как тебе, то есть, вам, не положено пить в нашем ресторане. Как и есть, впрочем.

– Это почему еще?

– Должок за вами-с.

– Какой еще должок? Нет у меня перед тобой никаких долгов! – взревел Мусоргский, готовясь ударить по стойке сжатым кулаком.

– Ошибаетесь, Модест Петрович, есть-с, – буфетчик осторожно, но твердо отвел руку композитора. – На прошлом месяце, в феврале, полбутылки коньяку брали? Брали. Не расплатились. А еще яблоки антоновские фунт и орехов полфунта. Продолжать список?

– Не надо, – выдавил хмуро композитор. – Нашел что вспоминать. Ты еще прошлый год вспомни. Ирод проклятый, биржевик. А еще русский человек!

– И вспомню, если будет надо. Хозяйство, оно счет любит. Не посчитаешь, не проживешь. Вот так, братец. А всего должок твой, то есть, извиняюсь, ваш, семнадцать рублей и тридцать три копеечки, – буфетчик достал бумагу, развернул ее, – так и есть, – но, увидев, как Мусоргский помрачнел, изменился в лице, смягчил приговор. – Ладно, кампаситор, прощаю я тебе долг. Но с уговором…

– С каким еще уговором? – оборвал буфетчика Мусоргский. – Жилы из меня не тяни! Я ведь не один пришел, с друзьями. Что же мне, назад отступать?

– Спой песню, Модестушка, «Как во городе было во Казани», – голос буфетчика стал сладким как медовая патока. – Грешен, люблю слушать, как ты поешь. Душа замирает. Не откажи, голубчик.

Мусоргский едва не подпрыгнул на месте. И всего-то? Господи, он спасен! Честь офицерская спасена!

– Игнатушка, да что ж ты молчал-то, славный ты мой человек! – Мусоргский полез к буфетчику целоваться. – Сейчас же и спою. Мне это раз плюнуть. Лучше меня в Ярославце никто за роялем не сиживал. Да что там Ярославец! Санкт-Петербург такого исполнения не слыхивал! И не услышит. Потому как глухой и скупой, на деньгах помешанный. Только ты, братец, этого, налей уж, уважь музыканта. Сам знаешь, трезвым за машиной я не сижу.

– Тебе налью. А дружкам твоим только как песню споешь, – буфетчик налил Мусоргскому полрюмки французского коньяку. – На-ка вот, причастись.

– Премного благодарны, – композитор выпил, обтер рукавом губы, подошел к роялю, взял наудачу парочку звуков и звонко причмокнул, надо же, строит, умеют господа немцы музыкальные машины выделывать, и на радостях плюхнулся в кресло, едва не полетев на пол. – Чёрт мохнатый! И кто ж сидение так испортил? Ну, и как прикажете играть – стоя? Да, во всяком случае низковато будет. Ну, ладно. Где наша не пропадала! – и ударил отчаянно по клавишам.

Первые мощные, громовые, раскатисто-скачущие аккорды и «Малый Ярославец» как отрезало, зал замер, притих в предвкушении, забыв обо всем, даже половые татарчата и те стояли, разинув от неожиданности рты. Началось. «Как во городе было во Казани, грозный царь пировал да веселилси…» Состроив рожу, запел преобразившийся Мусоргский, радостный, дикий, всклокоченный, воссоздавая разудалую, страшную атмосферу покорения Казани войсками Ивана Васильевича IV Грозного и устремляя за собой слушателей в необузданный XVI век.

Преображенский вскочил. Это просто колдовство какое-то! Не может обычный человек так играть и петь! И музыканта-то не видно, а слышна только его музыка, голос, мощный, сильный, завораживающий… Разве Мусоргский пел? Об этом нигде ничего не сказано. Вот и верь после этого музыковедам и историкам. Но как же он поёт, как замечательно поёт! Господи, какая силища! Какой образ, какое гениальное перевоплощение! Нет сил слушать, сердце разрывается…

Потрясенный Преображенский больше не мог соображать, сознание его помутилось, и он в изнеможении рухнул на пол…

 

Уфа, XXI век

 

Художник очнулся, было уже светло, за окном ветер гонял комочки тоскливых туч, расчищая серый горизонт, и в мастерской тоже было серо и тоскливо. В голове стучало, прошвырнуться было просто необходимо. Чтобы придти в себя и собраться с мыслями. Ноги сами повели к набережной, к старому парку.

Река встретила Преображенского шумом машин, громыхающих по стальному мосту, криком чаек, носящихся над водой, и резким холодным ветром. Порывшись в карманах, выудил к радости своей сторублевку и тут же обменял ее на три банки «Балтики». Теперь нужно было где-то сесть, обосноваться. Прячась от ветра, Преображенский зашел в деревянную беседку. Первая банка улетела вмиг, вторая задержалась. Вместе с расслаблением побежали первые мысли. Не выходило из головы ночное происшествие. Что это было? Горячечный бред алкоголика или ему действительно непонятным образом удалось заглянуть в прошлое и побывать в Петербурге XIX века? Нет, слишком уж все было реально, чтобы сойти за сон. Вот, к примеру, Козуля, бывший унтер-офицер. Такого не выдумаешь и не сыграешь в театре. Яркий, запоминающийся персонаж. А кабатчик? Хотя Преображенский его видел издалека, но тоже запомнил. А пение Мусоргского ему уже никогда не забыть.

Преображенский допил вторую банку, встал. Мимо, смеясь, прошли молодые девушки. Вот кому легко! Художник проводил их взглядом. И пошёл на выход из парка, к чугунным воротам на роликах.

Но не прошел и десяти шагов, как услышал за спиной шум и топот догоняющих ног.

– Преображенский! Алексей! Да стой ты, наконец! Остановись!

Преображенский обернулся и увидел Василия.

– А, это ты, – кивнул рассеянно. – Привет.

– Привет, привет, – Василий догнал, поравнялся с Преображенским. – Как жизнь, старик?

– Нормально. А ты?

– Не обо мне речь. У меня Софья. Говорит, что ты ее прогнал. Снова поссорились?

– Ни с кем я не ссорился. Что ты мелешь? – недоуменно уставился на друга Преображенский.

– Короче, Алексей, – начал Василий. – Не я к тебе Софью привел, сама она захотела. И раз уж так вышло, я в некотором роде несу за вас ответственность. Что вы, в самом деле, как маленькие! Если хотите жить, то живите. Если не хотите, то и не надо. Ты слышишь меня? Софья боится за тебя, говорит, что-то с тобой неладно. Короче, она сейчас у меня, пойдем, я вас помирю.

– Что со мной может быть неладное? Что она тебе наплела? – Преображенский едва удержался, чтобы не сорваться на крик. – Никуда я не пойду!

– Да пойми ты, чудак-человек, я же о тебе пекусь, – не отставал Василий. – Она замечательная девушка, как раз такая тебе и нужна. У тебя, как я понимаю, сейчас запой…

– Застой, ты хотел сказать, – мрачно сказал художник. – Впрочем, какая теперь разница.

– Ну, вот я и говорю, запой, – продолжил Василий. – Вообще, как думаешь выкарабкаться из запоя? Из застоя, я хотел сказать, прости. Бездействие – смерть для художника.

– Ты что, нотации мне вздумал читать? – перебил друга Преображенский, опять раздражаясь. – Я это знаю и без тебя. А Соня, если хочет, пусть приходит. Я её не прогонял. Все, пока, – и, не дожидаясь ответа, пошел прочь.

– Послушай, Алексей, – крикнул вдогонку Василий. – А ты действительно видел Мусоргского?

Преображенский, не оборачиваясь, махнул рукой. Василий пожал плечами. Вот и помогай друзьям после этого. А не пошли бы они все на…

И не стал догонять друга.

 

В мастерской было пусто и неуютно. Преображенский прилег на диван и неожиданно задремал. Спустя какое-то время вскочил, достал банку пива, откупорил, отпил. И тут уткнулся взглядом в мольберт – на полотне, еще вчера сером и пустом, обретая цвет и неясные очертания, проступало изображение. На глазах художника холст сам, без какого-либо постороннего участия, превращался в картину. Несколько мгновений – и на холсте вырос, раскинулся во всю свою могучую ширь портрет композитора Мусоргского. И это не был портрет работы Ильи Репина, а какой-то другой, неизвестный. Композитор на портрете был моложе и веселее, добрее, а не спьяну угрюмо-сосредоточенный и с красным носом, как у натуралиста Репина. Потом, изображен Мусоргский был в парадном сюртуке и с дирижерской палочкой в руках, как в театре. И, наконец, позади композитора была изображена древняя Москва, Кремль, Спасская башня и колокольня Ивана Великого. Преображенскому даже на какой-то момент показалось, что он видит хмурую Софью, говорливых стрельцов и непреклонного патриарха Иоакима на кричании нового, молодого царя…

Художник протер глаза. Что за чертовщина! Вчера как с небес свалился ученический рисунок, который почему-то сразу же исчез, сегодня маслом написанный портрет. Нет, этого случая он не упустит, срисует. Преображенский бросился к папке с картоном, вытащил лист, схватил карандаш и, присев к столу, стал лихорадочно рисовать, переносить изображение с полотна на картон. Пока еще портрет на холсте, пока еще Мусоргский смотрит на него лучистым взглядом и улыбается. Смеётся или посмеивается? А не всё ли равно! Главное, сохранить портрет, отрисовать его своей рукой, и тогда, может быть, всё прояснится.

Преображенский работал основательно, без лишних движений, в одно время намечая и композицию, набрасывая контуры портрета, заднего плана и тут же прорисовывая подробности лица, шеи, плеч. Вот где пригодилось умение рисовальщика, когда глаз и рука долгие годы работали как один отлаженный механизм.

Прошёл час, второй, на исходе третьего часа входная дверь отворилась, видимо, в спешке художник забыл её закрыть, и в мастерскую вошла Софья. Преображенский ничего не заметил, девушка вошла почти бесшумно и стала у двери.

Налетевший порыв ветра отбросил форточку, и та с жалобным стоном звякнула об оконное стекло.

– Кто здесь? – обернулся на шум Преображенский. – Софья? Как ты здесь оказалась? Кто тебя пустил?

– Никто, – сказала Софья. – Дверь была открыта. Я помешала?

– Ни в коем случае, – сказал художник, опять погружаясь в работу. – Проходи, садись. Еще полчаса и я закончу.

– Над чем работаешь? – Софья прошла, села на диван.

– Так, портрет один. Надо обязательно переписать его своей рукой. Тогда он сохранится, останется у меня, и я смогу работать дальше. Да, кстати, ты чего Василию наговорила, будто я тебя прогнал?

– А так оно и было. Не помнишь, что вчера мне наговорил? У тебя склероз, Преображенский?

– Никто тебя не прогонял, – убежденно ответил Преображенский. – Это все Мусоргский. Я был не в себе. А ты под руку подвернулась. Ну и…

– При чем тут Мусоргский? Ты просто хам и неблагодарный. Смотрите, и не извиняется даже, – Софья порывисто встала, собираясь уйти.

– Ну, извини, – смягчился Преображенский.

– Так не извиняются. Извини, – передразнила Софья художника. – Души в тебе нет, Преображенский. Хватит с меня унижений. Зря я вернулась. Не надо было этого делать.

Преображенский вдруг понял, что должен остановить Софью. Во что бы то ни стало. Ведь именно с ее приходом все и началось. Вся эта катавасия с Мусоргским.

– Надо, надо! И очень правильно сделала, что вернулась! Вот только допишу портрет Мусорского и все, я свободен. Соня!

– Ты мог бы не упоминать при мне имя Мусорского? – хмуро сказала Софья.

– Конечно, пожалуйста, больше не буду, – поспешил извиниться Преображенский.

– Ну, и что дальше? – спросила Софья. – Что ты мне всем этим хочешь сказать?

– Ну, – замялся художник, – я хочу, чтобы ты осталась. Не уходи. Пожалуйста.

– Не знаю, не знаю, можно ли тебе верить, – покачала головой Софья. – Вчера прогнал собачку, сегодня приласкал, – она придирчиво посмотрела на Преображенского. – Ох, уж эти мне художники! От слова худо. Ладно, прощаю. Остаюсь. Только смотри мне, больше никаких выкрутасов. Не потерплю. Развод навсегда.

 

Преображенский проснулся ночью, в окно лезла рыжая луна, посреди мастерской в серой занавешенной мгле уныло белел мольберт. Холст, еще днем вмещавший в себя поразительной силы и красоты портрет, был пуст. А картон? Художник рванулся к столу – карандашный рисунок, насколько можно было разглядеть ночью, был цел. Кто-то подсказывает ему, что портрет композитора должен стать определенно его новой работой. Но почему Мусоргский?

 

Глава VI

 

Москва, XVII век

 

На погребение Федора Алексеевича Наталья Кирилловна пришла в строгой шапочке из золотых нитей и в чёрном платье из китайского шелка, волнами ниспадающем к ногам, обутым в кожаные ходцы-тапочки. Держалась Нарышкина спокойно и с достоинством, как подобает законной царице-регентше. Почти законной потому, что патриаршее благословление получено, Петр крест целовал и ему целовали, стало быть, к власти приведен, осталось немногое – венчание на царство. А это дело уже решенное. Надо бы за Матвеевым послать, пусть посмотрит, порадуется на старости лет.

В Архангельском соборе было не протолкнуться, царская усыпальница была полна людьми, как улей пчелами. Думные дворяне, дьяки, окольничие, стряпчие, стольники, особенное множество было духовных чинов – митрополиты, архиепископы, архимандриты, игумены, диаконы, протопопы и весь освященный собор в облачениях с крестами и с иконами. Каждый нёс свою службу и находился при своём деле, как то требовал древний московский обычай. И тут, во время чтения патриархом Иоакимом Божественной литургии, уже успокоившись, Наталья Кирилловна вдруг почувствовала на себе холодный, обжигающий ненавистью взгляд. Софья? Царевна стояла по другую сторону погребальных саней и в упор, дерзко и непочтительно смотрела на неё. Вспыхнул гнев, слепя душу и бередя помутившееся сознание. Что она себе позволяет? Понимает ли, с кем связалась? Да она в порошок её сотрёт, в прах развеет! Кто пустил её в усыпальницу? Девкам тут не место!

Выстояв литургию, Наталья Кирилловна не стала дожидаться окончания погребения и порывисто-резко вышла из собора, таща за собой Петра, а следом и волоча осуждающие взгляды. А ну их, пусть смотрят. Блажь царевны она терпеть не намерена.

А Софья только этого и ждала. Она дразнила царицу, наблюдая, как та поведет себя. И не скрывала радости, видя, как Нарышкина спешно покидает Архангельский собор. Вот теперь можно насладиться победой. Нет, Милославских на пустой похлебке не проведешь. На-ка, выкуси!

Как только погребальный обряд завершился, и толпы уморенного многочасовым стоянием народа потянулись из собора на воздух, Софья вышла в числе первых и прямо на Ивановской площади последовала совету Голицына, зашлась обильным, многослезным плачем, останавливая процессию и обращая на себя внимание:

– Люди добрые, православные! Послушайте несчастную, убитую горем женщину! Не своей смертью умер брат царь Федор Алексеевич, а удушили, отравили его изверги проклятые, Нарышкины да Матвеевы. Оттого и умер, болезный, до сроку, раньше времени. И на кого ты нас покинул, брат ненаглядный, Феденька-а?! Осиротели мы без тебя! Люди добрые, помогите! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, не дайте свершиться несправедливости, помогите вернуть престол законному наследнику Ивану! А не то Нарышкины Русь захватят, поборами ее замучают. С безродных нехристей какой спрос? Люди добрые! Внемлите голосу, из души исходящему!

Смутился московский люд, ахнул и взволновался. И чем громче плакала Софья, тем больше волновался и охотнее верил ее словам. Да и как не поверить сестре царя? В конце концов, и Софья поверила своим словам, обратив слух в обстоятельство жизни.

 

Петербург, XIX век

 

– Ну, и как наш композитор? Все еще спит? Поднять его, солнце на дворе, – в палату бодрым шагом вошел Репин. – Ничего здесь не трогали, Евдокия Ивановна?

– Что вы, как можно, – открестилась сестра милосердия. – Нет, конечно. Как вами положено, так и лежит.

– Хорошо. И не трогайте. Работа еще не окончена. Ну, будите вашего подопечного. А то день проспит. Будите, будите.

Но Мусоргский уже не спал. Разбуженный утренним шумом и светом, льющимся сквозь шторы, он проснулся и хмуро, недовольно произнес:

– Какой день! Утро еще, – тут он увидел Репина и, покряхтывая, тяжело поднялся и сел на постели. – Ба, дружище Репин! Каким ветром тебя сюда занесло? И чего в такую рань?

– Какая рань, Модестушка! – художник поморщился. Вот неудача! Похоже, больной все еще во власти вчерашнего приступа. – Вставай, портрет будем дописывать. Забыл про портрет? Сегодня второй сеанс. Вставай.

– Какой еще портрет? – Мусоргский недоуменно посмотрел на друга. И в ожесточении хлопнул себя по лбу. – Ах, да! В темно-зеленом халате с малиновым отворотом. В назидание потомкам. Чтобы говорили – этот горемыка жил как пьяница, и помер как пьяница!

– Ну, что ты на себя наговариваешь? Никакой ты не пьяница, – Репин попробовал защитить Мусоргского от него же самого, но композитор тут же его перебил:

– А кто я, по-твоему?

– Композитор, – неуверенно ответил художник. Потом, подумав, добавил, – хороший композитор, – и, наконец, махнул рукой и крикнул, – гениальный композитор! Да, да, гениальный! Что, доволен? Ты этого ждал, да?

Мусоргского словно изнутри прошибло, лицо его разгладилось, на щеках заиграл румянец, композитор вскочил, замотавшись в одеяло, и в патетическом запале воскликнул:

– Да, я гениальный композитор, потому что русский, потому что… А не забулдыга какой-нибудь. И незачем меня такого писать. Возражаю!

– Вот что, Модинька, – оборвал друга художник, – это ты в музыке соображаешь, а в живопись мою не лезь. Все равно ни черта не поймешь. Приводи себя в порядок и баста. Сколько тебе нужно времени – пять, десять минут? Ну вот, и делай все то, что положено. А я пойду пока, прогуляюсь, свежим воздухом подышу. В твоем распоряжении десять минут.

– Я не лезу, я рассуждаю, – ворчливо объяснил композитор, опускаясь обратно на больничную койку. – Уступаю преобладающей силе противника. Ну, что стоишь? Иди, дыши своим свежим воздухом. Переоблачение – дело интимное, свидетелей не терпит.

 

Мусоргский сидел в кресле и все время, пока Репин рисовал, смотрел в одну точку, потерянный, мрачный и опустошенный. Художник не задавал другу вопросов, не смотрел в лицо, а работал и работал, прописывая красками одеяние композитора – халат, подарок Мальвины, жены Цезаря Кюи. В утреннем свете зеленый бархат был необыкновенно красив и переливался всеми оттенками, от бледно-невинного, цвета крестьянского молодого гороха до темно-таинственного, цвета бесценного горного изумруда. А малиновый отворот – не описать, просто чудо какое-то! Репин знал цену цвету, не зря его портрет с благоговейной дрожью рассматривал сам Архип Куинджи, автор нашумевшей картины «Лунная ночь на Днепре», бормоча в растерянности: «Веласкез, это просто Веласкез!»

 

Уфа, XXI век

 

– Соня, проснись! Соня! Да проснись же ты, наконец! Тут такое происходит, а она спит. Хватит спать! Соня!

Преображенский в возбуждении бегал, летал по ночной мастерской, пронизанной дрожащим лунным светом, будто ожившее привидение.

– Ты когда-нибудь успокоишься! Дай поспать, – Софья натянула одеяло на голову. – Что случилось?

– Проснулась? Слушай, Сонечка, – Преображенский подскочил к дивану и обручом сжал обомлевшую от неожиданности девушку, – я понял, наконец, зачем являлся ко мне этот портрет! Неспроста же он появился! Я понял, все понял!

– Пусти, задушишь, – Софья высвободилась из неуклюжих объятий художника. – Да пусти же ты! Ну, и зачем? Что ты понял?

– Мусоргский явился ко мне для того, – Преображенский выждал паузу, восторженно глядя на девушку, – чтобы я его написал! Поняла?

– Да, чего уж тут не понять, – зевнула Софья. – На то и художник, чтобы писать портреты.

– Да не то ты говоришь, не то, – выпалил в нервной скороговорке художник. – Еще мой отец, профессиональный и очень известный, высококлассный пианист говорил мне – слушай Мусоргского! Слушай и запоминай! Себя поймешь, и мир тебе откроется. Потому что Мусоргский – это не только музыка, и не столько музыка, это драма всей нашей исторической жизни, русской жизни. Ты не представляешь себе, что такое Мусоргский! Это океан, мировая музыкальная материя! Только сейчас я начинаю понимать…

– И для этого ты меня разбудил? Чтобы нагородить общеизвестную чушь? Ненормальный! Мне завтра на работу, то есть сегодня уже, а он… Можно, я хоть немного посплю? Пусти.

– Да, ради Бога! Конечно, можно. Ну, как ты не понимаешь! Сегодня такой день, а она спит. Как можно спать в такую минуту!

– Ночь. Ты забыл, что сейчас ночь.

– Ну, ночь, какая разница! Ночь открытий!

– Большая. Ночью все нормальные люди спят.

– А я ненормальный! Художники все ненормальные. Сама только что сказала.

– Да я не в том смысле. А в том, что ночью полагается спать. А открытия подождут до утра. Давай спать, Преображенский.

– Не подождут. Так можно всю жизнь проспать. Полжизни спим, полжизни жрем, а жить когда? – вскричал художник. – Нет, это невозможно! Я сойду с ума!

– Что тебе от меня нужно? – возмутилась Софья, теряя терпение. – Чего ты добиваешься? Хочешь сойти с ума? Сходи, только оставь меня в покое. Дай поспать.

– Прости, – сказал в расстройстве и опустошении художник. И зачем он ей все это рассказывает? Опять он сморозил глупость. Поделился радостью, называется…

– Спи, конечно, спи, ночью полагается всем спать. А я пойду, пройдусь. Мне все равно не уснуть.

– Ну уж нет, не уходи, – сказала Софья, – я тебя не отпускаю. Будешь сидеть со мной, хочешь ты того или не хочешь. Я умру со страха, если сейчас сюда заявится твой Мусоргский…

 

Ночью Преображенскому снился сон – он сидит в театре, в императорской ложе, дают «Хованщину», он это хорошо запомнил, потому что на сцене встреча Василия Голицына с Софьей, странно, однако, но такой сцены в опере нет, он это точно знает, и, тем не менее, сцена идет, о чем-то царевна говорит с князем, только о чем, он этого не слышит, музыка перекрывает все, она звучит все громче, громче, неожиданно дирижер оборачивается, и Преображенский видит Мусоргского, композитор яростно и неудержимо размахивает дирижерской палочкой, оркестровая мощь нарастает, нарастает и вдруг зал ахает, все зрители, сколько в нем было, в страхе и оцепенении смотрят вверх – от потолка медленно и как бы нехотя отрывается громадная хрустальная люстра со множеством горящих свечей и со всего размаху летит вниз, летит с бешеной скоростью прямо на Мусоргского, Преображенский встает, отчаянно жестикулирует, кричит, но ничего поделать уже нельзя, люстра с грохотом валится в оркестровую яму…

 

Всю последующую неделю Преображенский провел за чтением взятых из библиотеки писем Мусоргского. Рисунок, конечно, важен и необходим, но это внешняя, изобразительная сторона, рождающаяся из внутренней жизни души, и потому следовало обстоятельно изучить натуру человека, понять его характер, усвоить образ мыслей. Без этой работы портрета не написать и психологической схожести не достичь. Читать романы и повести о композиторе – скучное занятие, Мусоргского там значительно меньше, чем самого автора, преследующего свой взгляд на судьбу композитора. И только в письмах правда. В них вся жизнь русского музыканта, от 1858 года, времени первых серьезных музыкальных занятий, и до 1881-го, последнего, угасающего года жизни.

 

Глава VII

 

Москва, XVII век

 

Ну вот, первый шаг сделан, слух пущен, и люд московский пребывает в великом возмущении. И пусть пребывает, пусть возмущение растет, множится, всякая буря с ветерка начинается. А потом уж ее и не остановить. Нельзя Нарышкиным передышку давать, пусть гусем на вертеле вертятся, криком кричат, знают, что недалек день их кончины.

Софья подошла к окну. Над Кремлем, кружа и нависая, ходили мрачные иссиня-черные тучи, готовые в любое мгновение прорваться грозовым дождем. Духота усиливалась, царевна растворила окно, в комнату с шумом ворвался ветер.

– Князь Иван Андреевич Хованский, – объявили у дверей, и в палату, шаркая и переваливаясь с ноги на ногу, вошел хмурый боярин в красном длиннополом кафтане с золоченой саблей на боку и поклонился низко Софье.

– Поклон, матушка. Получил от тебя письмо.

– Чего долго не шел? – не оборачиваясь, спросила Софья.

– Да не пройти в терем незамеченным, всюду шиши, сыскной люд. Сама знаешь, какое нынче время…

– Знаю. И что думаешь? – оборвала боярина Софья. – Поможешь мне?

– Да что я, – развел руками боярин, – разве стрельцы меня послушают? Там Долгорукий предводительствует.

– Ты не виляй хвостом-то, – Софья повернулась к Хованскому и уперлась в него непроницаемым, жестким взглядом. – Говори, как есть. Что стрельцы говорят, какие промеж них настроения, слухи какие ходят. Знаю, что ведаешь. Говори, не темни, – последние слова Софья почти выкрикнула. Но воевода и ухом не повел.

– Да ты сама все знаешь, матушка, – уклонился он от прямого ответа, – аль не слыхала, что бунт стрельцы затевают?

– Ну?

– Под горячую руку, что под жернов, попадешь не воротишься.

– Что ты все вокруг да около ходишь! Яснее говори, – потребовала Софья в нетерпении.

– Да что ты матушка все наседаешь да наседаешь! Ну, разворошим мы осиное гнездо, а дальше что?

– А сам не догадываешься?

– Не мое это дело – догадываться! – рассердился боярин. – Я человек военный, на государевой службе состою. Прикажи – исполню.

Ох, и хитер Хованский, как лиса. Все понимает, а вида не подает. Уступок доискивается. Будут ему уступки.

– Нарышкины власть захватывают, государственный переворот учинили, а тебе приказы подавай! А своего ума нет? Выходит, зря тебя батюшка грамотами жаловал! – уколола воеводу Софья.

И Хованский взорвался, заревел как бешеный:

– Ты мои заслуги, царевна, не трожь! За них кровью плочено! Ты только на свет заявилась, а я уже шведов рубил под Гдовом! Хочешь Ивана на царство посадить? Так и говори. Помощи ей захотелось! А меня в распыл пустить, под сабельки стрелецкие?

– Да кто ж тебя, такого молодца, в распыл пустит? Ты сам-то хоть понял, что сейчас нагородил? Всего-то нужно сказать, шепнуть на ушко стрельцам, что царевича Федора отравили. И что к Ивану уже подбираются. Но сделать это надо умело, с подходом. Ты знаешь – как, не мне тебя учить. Если все правильно исполнишь, быть тебе главой стрелецкого приказа. Что молчишь? Или должность не по плечу?

Князь Хованский катался по горнице как разбуженный посреди зимней спячки медведь в бессильной ярости на себя за то, что не сумел удержаться и сказал царевне то, о чем должен был смолчать. Но раз сказал – принимай бой. Софья Алексеевна хоть и молода, да вся в отца, своего не уступит.

– Отчего ж не по плечу? Это нам раз плюнуть. Только вот от слова своего, – Хованский помедлил, – потом не откажешься ли?

– Ты что себе позволяешь, старик! Сомневаться в моем слове? – взвилась в гневе царевна.

– Помилуй, матушка! – отбиваясь, возразил воевода. – Вовсе нет. Но пойми и меня – я немолод, и ввязываться в драку без особых причин мне не с руки. Надо же и гарантиями заручиться.

– Хорошо, – сдалась, наконец, царевна, – даю царское романовское слово – быть тебе главой стрелецкого приказа. Слышишь, воевода? А теперь ступай, вороши осиное гнездо. И жди следующего указа. Иди, чего стал как пень!

– Иду, матушка. Спаси тебя Бог!

Ну вот, так-то оно лучше. Повязанная обязательством, царевна не сразу с места скроется. С Романовыми ухо держать надо востро. Они Хованским первые враги. А всё почему? Да потому, что горды очень и корни свои, романовские, выше хованских ставят. А чем Рюриковичи выше Гедиминовичей? Да ничем. Вот завистью и полнятся, норовят нож под сердце засунуть. Ничего, еще посмотрим, чья возьмет.

И князь Хованский тяжелой поступью вышел из палаты.

Как только воевода покинул покои царевны, из-за занавеси вышел Василий Голицын.

– Ловко ты его, Софьюшка. Усвоила наставление. Подлинно царь-девица.

– Васенька? Ты откуда здесь? – побледнела Софья. – Подслушивал?

– Бог с тобой, Софьюшка! Что ж тебе все предатели мерещатся? Пришел в горницу, а там вы с князем беседуете. Не стал я ваш ученый разговор разбивать, встал за занавесь, решил конца дождаться. Что ж в этом плохого? – удивился Голицын.

– А плохое в том, что, не объявившись, тайком прошел! – обвинила Голицына Софья.

– Какое тайком! – возмутился князь. – Слуги твои меня пустили. Не веришь, спроси!

– Не стану я никого спрашивать! Измучил ты меня, Василий Васильевич. Почему вчера по просьбе моей не явился? Обещание дал, а придти не пришел. Чего только я в темноте ночной не передумала, тебя ожидаючи! Легко, что ль, одной противу Нарышкиных стоять? – и царевна рухнула в объятия князя.

– Устала, родимая, устала, – приговаривал Голицын, поглаживая Софью по волосам и целуя в лоб. – Потерпи, немного ждать осталось. Скоро Нарышкиным конец придет. Потерпи.

– Пообедаешь со мной? – прошептала царевна, не поднимая головы и сильнее прижимаясь к князю.

– Для того и пришел, чтобы остаться. Вели подавать на стол.

 

Впервые за два дня Софья забылась тихим и утешительным сном, разметавшись по пуховой перине и держа в своей руке ладонь ненаглядного Василия Голицына, который сторожевым коршуном охранял будущую правительницу Московии.

 

Петербург, XIX век

 

– Ну вот, замолчал. Мусорянин! Обиделся, что ли? – спросил Репин, склонившись над портретом и подправляя его короткими, точными мазками. – Чего молчишь?

– Думаю я. Не мешай, – отмахнулся Мусоргский. – Пишешь, и пиши. Я же тебе не мешаю. И ты мне не мешай.

– И о чем ты думаешь?

– О детстве. Вспомнилось почему-то сельцо наше Карево, обшарпанная усадьба, – композитор горестно вздохнул, – матушка моя Юлия Ивановна. Все к роялю меня подсаживала, музыке учила. А я, несмышленый балбес, ее не слушал. Бывало, сбегу из дома, выйду в луг и иду, иду. Над головой висят облака, впереди разливается море ржи и так легко на душе, свободно. В особенности я любил убегать, когда жали лён. Тогда слышны песни. А замечательно поют псковские женщины! Си-минор на шесть четвертых. Представляешь, Илья? Простор, небеса, бескрайняя широта и протяжная русская песня! Потом небольшой, коротенький бросок в ре-мажор и снова возврат к умиротворяющему, в самое сердце бьющему минору. Ничего эти европейцы в музыке не смыслят. Мажор им подавай! Нет, минор куда глубже и драматичнее…

– Ничего замечательного в детстве нет, – вставил слово Репин. – Мне, например, постоянно хотелось есть.

– Но разве дело только в еде, Илья?

– А в чем же еще? Если дома нечего есть, то нечему и радоваться.

– Ты неправ, Илья! – запротестовал Мусоргский. – А как же красота? Музыка, поэзия, живопись, наконец?

– Все это розовые сны, Модинька, бесплодные и бесполезные. Чтобы заниматься живописью, надобно быть сытым, – возразил художник. – На голодный желудок много не напишешь. Потом, краски надо иметь, кисти, холст, мольберт, подрамник – много всего. Занятие художеством требует немалых денег. И серьезной подготовки.

– Опять ты про деньги! А где же душа? Душу на деньгах не построишь! – Мусоргский вскочил. – А ведь она, печальница, всему голова! Без души ни песни не сложишь, ни картины не напишешь. Что, не так, скажешь? Не так?

– Так-то оно так. Ты сядь, не суетись. А то я тебя криво напишу. А потомкам не нужен гениальный композитор, криво написанный. Искусство должно делаться основательно и хорошо. И картина должна быть написана хорошо, и песня хорошо сложена. Как дом, как изба, чтобы век простояла и не перекосилась. Душа душой, а художник обязан быть мастером своего дела. Равно как и композитор.

– Ничего ты не понял, – в расстройстве ответил Мусоргский, садясь в кресло. – Я тебе о душе толкую как о наитончайшем человеческом инструменте. Ежели она не бьется в унисон с народной жизнью, ничего художнику не создать. Пустозвонство выйдет. И никакое мастерство ему не поможет.

– Ну, уж нет, братец, здесь ты заблуждаешься, хоть и гений, – не согласился уверенный в своей правоте Репин. – За хорошую работу всегда хорошие деньги платят. И всякому мастеру приятно на свою работу смотреть. Когда она с трудом и заботой сделана.

– Значит, ты и меня за деньги пишешь? Кто тебе меня заказал? Говори, нечестивец! – закричал в истерике Мусоргский, снова вскакивая. – Имя назови!

– Да ты что, Модинька! – забыв о портрете, Репин кинулся успокаивать друга. – Нет заказчика! Сам я по собственному своему разумению решил написать твой портрет. Как прослышал, что болен ты, сразу же и приехал. И не надо мне никаких денег, вот те крест!

Господи, неужели опять припадок? Художник перекрестился.

– И как это ты согласился писать меня без денег? – не поверил Репину Мусоргский. – И не надо меня держать! Убери руки! Грязные они, деньгами пахнут! Только что говорил, что всякая работа должна выполняться за деньги. Неужели и ты, как Дубинштейн, туда же норовишь? Эх, Илюша, не то ты говоришь, не то!

Мусоргский выглядел крайне расстроенным. Дрожащей рукой взял стакан, налил в него воды из больничного графина, выпил.

– Какая мерзость! Теплая. Илья Ефимович, не будете ли вы так любезны, не принесете ли мне фужер коньяку? В горле совсем пересохло. Говорить не могу.

– Нельзя тебе, – строго заметил Репин, подбирая разбросанные кисти. – Забыл, почему в госпиталь попал? Так я тебе напомню. Горячка у тебя была, белая горячка. Если бы не друзья, не знаю, был бы ты сейчас жив или нет. Вот так, братец. Давай, садись, продолжим сеанс. Пока солнце светит.

– Не хочу позировать, – взбунтовался композитор. – Знаю, как ты пишешь картины! Спасибо, насмотрелся. Одна Софья твоя чего стоит. И как ты мог такую женщину унизить, Илюша? Как ты мог? Ты же ее растоптал!

– Ты мою Софью не тронь! – задохнулся от обиды Репин, бросая кисти на конторку. Такой пощечины художник не мог стерпеть даже от друга. – Эта картина – моя удача! Я ее полгода писал, в Ново-Девичий шесть раз ездил, чтобы освещение поймать. И поймал! Потому что работал как проклятый, не покладая рук. А костюм царевны? Один костюм чего стоит! Ты вспомни, как он выписан, какие краски, тона, переливы! И сшили по моему заказу. Все на моей картине точь-в-точь как было в исторической действительности. Сам Крамской картиной восхищался! Что тебе в ней не нравится?

– Не такая была Софья, соврал ты. Признайся, соврал? – наседал Мусоргский.

– В чем соврал?

– Ну, во-первых, Софья была просвещенной женщиной, знала польский, латынь, сочиняла стихи, пьесы. Кстати, именно она основала греко-латино-славянскую академию, дала первый толчок московскому просвещению! А у тебя изображена злая, выжившая из ума старуха! Окстись, Илюша!

– А что ты хочешь, чтобы в сорок лет она была красивой и цветущей женщиной? – отбивался художник. – И это после того, что с ней произошло? Три стрелецких бунта на ее совести! Злоба, зависть, ненависть – вот чувства, проевшие ей душу и оставшиеся в ней навсегда! Властолюбивая, мрачная, злобная женщина, вознамерившаяся во что бы то ни стало сесть на московский престол – вот кто твоя Софья!

– И все ты врешь, Илюша! – осадил друга Мусоргский. – Я вот только сейчас понял, что не она бунт затеяла, а Нарышкины! Это они с Матвеевыми переворот устроили! По закону власть должна была перейти к старшему наследнику Ивану, а Нарышкины подстроили, что к Петру.

– По какому закону, Модинька? Не было на Руси никаких законов! Ни тогда, ни сейчас. Как царь скажет, так и будет. Потому и молится народ, чтобы Бог послал ему доброго, хорошего царя. Всю жизнь молится, да толку от этого нет.

– Нет, ты вопрос мой в сторону не уводи! Софья свое законное возвращала, когда стрелецкий бунт замыслила. А куда ей было деваться? Да, немало крови на ее совести, но когда, в какие времена, правители обходились без жертв? Возьми европейскую историю – Францию, Германия, Англию, наконец? Там все так же и было!

– Ох, и упрямец же ты, Мусорянин! Никто и ничто тебя не переубедит. Ему факты суют, а он свое талдычит. Невыносимо! Все, устал, на сегодня окончен сеанс, завтра приду. Если не раздумаю. Ухожу, – Репин задержался и выразительно посмотрел на Мусоргского, ожидая, что тот остановит его, начнет уговаривать, попросит остаться. Но для композитора этот жест остался незамеченным, он был подавлен внезапной ссорой с другом и ничего вокруг себя не видел. – Ну, как знаешь, – сказал в расстройстве художник и вышел из палаты.

– Иди, иди, – пробурчал Мусоргский, оставшись один, – еще вернешься. Прощения у меня просить будешь. А я не дам! Вот упрусь, и не дам, – и погрозил кому-то воображаемому сжатым кулаком. – Как вы меня допекли своим вниманием! Умереть бы прямо сейчас, здесь. То-то волнение бы началось. Как же, такой композитор умер, русский мусикиец! – он представил на мгновение свою кончину и на глазах его выступили слезы. – Матушка Юлия Ивановна! Одна ты меня любила и понимала. А сын твой непутевый так ничего и не добился, вся жизнь насмарку. Прости меня, матушка!

Мусоргский упал на постель и зарыдал.

Солнечный день третьего марта одна тысяча восемьсот восемьдесят первого года был на исходе.

 

Уфа, XXI век

 

– Ну, что наш художник, – спросил Василий, встретив Софью у входа в магазин «Полушка», – по-прежнему в запое? Или ожил? Так ты его оживила?! Как тебе это удалось?

– Да никого я не оживляла, – отрезала Софья. – Сам он оживился. И тут же свихнулся на Мусоргском. День и ночь о нем талдычит, читает, что-то записывает, а меня в упор не видит. Долго я так не продержусь. Сбегу.

– Терпи, – философски изрек Василий, – ты ему нужна. Русское искусство тебе потом спасибо скажет. За спасение художника. Без таких женщин, как ты, Россия погибнет.

– Нужно мне их спасибо. И никого я не думала спасать, – отмахнулась Софья. – Просто соскучилась. Поначалу, правда, Преображенский изображал из себя джентльмена. Но его хватило на один день.

– А что ты хотела? Все художники одинаковы. У них всегда искусство на первом месте, а девушки – на втором.

– Ну, и пусть живет со своим искусством!

– Да не расстраивайся ты! Он любит тебя, я же вижу.

– Что ты можешь видеть? Я ему как служанка! Романтическая дура! И зачем я вернулась?

– Все равно не бросай Преображенского. Без тебя он погибнет.

– Выживет, у него теперь Мусоргский есть.

– Что ты заладила – Мусоргский, Мусоргский! Достали вы меня своим алкашом! – вспылил Василий. – Одну оперу написал, и ту не закончил. И чего с ним критики носятся, не пойму!

– А ты откуда знаешь, что Мусоргский пил? – взвилась в ответ Софья. – Ты что, ему наливал?

– Да все так говорят, – парировал Василий. – Да хотя бы портрет репинский взять…

– А вот Преображенский так не думает, – отрезала Софья. – Все, некогда мне с тобой лясы точить, пойду. А то художник мой с голоду помрет.

– Да, крепко он прочистил тебе мозги, – задумался Василий. – Придется к вам заглянуть, проведать обстановочку.

– Да уж загляни, сделай одолжение, – буркнула Софья, и друзья разошлись, каждый по своим делам.

 

Преображенский тем временем читал письма. Постепенно вырисовывался, вылеплялся образ Мусоргского, в значительной степени отличающийся от того лживого, ненастоящего, которого повсеместно выдавали за действительного. Один за другим рассыпались мифы, в которые, как в грязные лохмотья, рядили бедного композитора.

Миф первый – пьянство (репинский портрет едва ли не единственное тому свидетельство): а из писем следовало, что Мусоргский неустанно трудился, писал, экспериментировал, творил. Ради творчества навсегда отказался от семьи. Жил, полностью подчинив себя русскому музыкальному делу. И в то же время ходил на государственную службу, которая, как известно, кормила его и была источником всех доходов. Кто еще из композиторов с мировым именем совершал подобное подвижничество? Добавим сюда, что Мусоргского постоянно сопровождали насмешки, завистничество, непонимание, клевета, цензурные запреты. Из писем же можно заключить, что не пьянство сгубило композитора, а душевная болезнь, которая, как от подземного толчка, развилась после смерти матушки. А Мусоргский был не только гениальным композитором, но и одним из лучших пианистов своего времени, прекрасно пел, знал превосходно русскую историю и сам писал для своих опер либретто. Разве люди, склонные к запоям, способны на такое? Лишь в последнем, предсмертном 1880 году, когда композитор покинул службу в департаменте для дописывания оперы «Хованщина», лишившись всех средств к существованию, он сорвался и запил. Это действительно было. Но, несмотря на это, «Хованщину» все же дописал. Которая так и не была понята его современниками. Кому из великих еще выпали подобные испытания и страдания?

«Голубушка моя, Людмила Ивановна, только что собрался побеседовать с Вами, как Вы меня уже пожурили, родная, за молчание. А хотел я отписать не попросту, а с затеей маленькой, что, мол, бесконечно безалаберный Мусинька второй акт “Хованщины” написал. Ну, нечего делать. Сегодня допишу акт, а по сердцу, насколько его у меня осталось, знаю, что журит только тот, кто любит. Что таить, голубушка, от Вас. В каждом Вашем письме столько светлого живящего чувства, что, имея такую нравственную помощь, миришься, того гляди, с бессмысленными наростами на современном обществе. Какая Вы неизменно хорошая, голубушка. Теперь примусь за окончание третьего акта “Хованщины”. Сочинился цыган для “Сорочинской ярмарки” – такой, имею Вам доложить, хват и плут этот цыган. Обмечтались кое-какие сценки на ярмарке, то грациозные, то забавные. Мерещится немножко любовная сценка Параси с парубками. А сколько еще я мечтаю сделать!» (из письма Мусоргского Л. Шестаковой, сестре Михаила Ивановича Глинки, 31 августа 1876 года)

Миф второй – музыкальная необразованность: пианист-виртуоз Мусоргский переиграл всех своих современников – и европейских, и русских (Шуберт, Шуман, Лист, Шопен, Глинка, Серов, Балакирев, Бородин, Даргомыжский), блестяще владел инструментом, в совершенстве знал нотную грамоту и каллиграфически записывал собственные сочинения. Симфоний, правда, не писал. И навыков в оркестровке не имел. Потому что был вокальным композитором, и писал, отталкиваясь от слова, чувствуя кипучую жизнь его и силу. А непесенная музыка была попросту ему безразлична. Потому что наряду с талантом композитора в нем жил талант драматурга, по мощи сравнимый с Пушкиным и Шекспиром.

«Отчего, скажите, когда я слышу беседу юных художников-живописцев или скульпторов, не исключая даже монументального Миши, я могу следить за складом их мозгов, за их мыслями, целями и редко слышу о технике – разве что в случае необходимости. Отчего, не говорите, когда я слушаю нашу музыкальную братию, я редко слышу живую мысль, а все больше школьную скамью – технику и музыкальные вокабулы? Разве музыкальное искусство потому только и юно, что его работают недоросли? Сколько раз, ненароком, обычаем нелепым (из-за угла) заводил я речи с братиею – или оттолчка, или неясность, а скорее – не понят. Ну, допустим, я не умею излагать ясно мои мысли – так сказать: преподнести на подносе мозги с оттиснутыми на них мыслями (как в телеграмме). А сами-то они что же? Что же не зачнут? Видно, не в охоту… Быть может, я боюсь техники, ибо плох в ней?.. Воистину – пока музыкант-художник не отрешится от пеленок, подтяжек, штрипок, до той поры будут царить симфонические попы, поставляющие свой талмуд “1-го и 2-го издания” как альфу и омегу в жизни искусства. Чуют умишки, что талмуд их неприменим в живом искусстве: где люди, жизнь – там нет места предвзятым параграфам и статьям. Ну и голосят: “драма, сцена стесняют нас – простора хотим!” И давай тешить мозги: “мир звуков безграничен!”. Да мозги-то ограничены, так что в нем, в этом звуке миров, то бишь, мире звуков!» (из письма Мусоргского В. В. Стасову, октябрь 1872 год)

Миф третий – характер композитора вздорный, неуравновешенный и грубый: к Листу не поехал, музыке учиться не захотел, с Рубинштейном рассорился. А из писем следовало, что Модест Петрович был мягкий и стеснительный человек, никому не отказывал в просьбах, часто выступал с бесплатными концертами, хотя в деньгах нуждался постоянно, и был крайне деликатен в обращении с женщинами. Известен случай с поднесением венка композитору на первом представлении оперы «Борис Годунов» 30 января 1874 года, когда Мусоргский слезно просил не делать ему никаких поднесений и заявлений, однако венок все же был поднесен второпях за кулисами, и изо всего этого была раздута скандальная история, надолго выбившая из колеи нежного, ранимого человека.

«Милейший Эдуард Францевич, меня донельзя возмутила сегодняшняя корреспонденция в “Петербургских ведомостях”. Бестактная история с венком со стороны желавших публичного его поднесения автору в первое представления первой оперы этого автора сделала то, что хорошее чувство, оставленное во мне при репетициях моими дорогими товарищами по исполнении оперы, к концу ее первого представления должно было смениться тяжелым чувством, до сих пор гнетущим меня, потому что отныне я не могу спокойно ожидать ни одного представления оперы» (из письма Мусоргского Э. Направнику, первому капельмейстеру Мариинского театра, 2 февраля 1874 года)

 

– Преображенский, идем обедать, – позвала Софья.

– Сейчас, Сонь, дочитаю, – отозвался погруженный в чтение Преображенский.

– Бросай читать, картошка стынет.

– Ну, подожди минуту. Всего минуту. Одну только минуту. Знаешь, как это здорово – читать письма великого человека! Хочешь, я вслух почитаю?

Нет, это переходит всяческие пределы. И Софья прибегла к последнему, проверенному способу.

– Не придешь, все Мусоргскому скормлю. А он прожорливый, ничего тебе не оставит.

– Кому, кому? – художник задумчиво перелистнул страницу и отложил книгу. – Он, что, здесь?

– Кто? – с невинным видом переспросила Софья, расставляя пустые тарелки.

– Как кто? Ты сама только что сказала – Мусоргский!

– Ничего я не говорила. Тебе послышалось.

– Странно… а то я было подумал, – недоуменно протянул Преображенский.

– Совсем рехнулся со своим композитором!? Житья от твоего Мусоргского нет. Так ты идешь есть или нет?

– Да иду, иду.

 

Глава VIII

 

Москва, XVII век

 

Ну, вот и дожил до Святого дня. Свершилось. Не зря, выходит, жил и ногами землю топтал. Верно в писании сказано – ничто в пустоту не уходит, равно как не из пустоты и возникает. Услышал Господь молитву, ниспослал день!

Душа Артамона Матвеева зашевелилась, ожила, вселяя в изможденное долгой, нескончаемой ссылкой стариковское тело веру в завершение правого дела. Только бы до Москвы добраться, с Натальей Кирилловной увидеться, а там уж он возглавит дело, повернет на свой лад. Вот уже Наталья и не царица, а регентша. Вишь, как дело обернулось. А ведь была приемной дочерью и жила наравне со всеми, с семьей его, в общих хоромах, пока не познакомил он ее с царем Алексеем Михайловичем. Ну, ничего, Бог даст – свидимся. И с царицей и сынком ее Петрушей. Как-то они там в Кремле?

– Артамон Сергеевич, поторапливайтесь, – прервал мысли Матвеева Ларион Елизарьев, стрелецкий полковник, пребывавший в суровой задумчивости. – Не ровён час, раздожжится, Мезень вспухнет, прокиснет дорога. Нам задерживаться никак нельзя, царица сказывала в седмицу обернуться. А по кислой дороге лошадкам несподручно будет везти. Поторапливайтесь.

– Не торопи, собираюсь я, – мрачно ответствовал старик. – Путь неблизкий, не забыть бы чего. Немолод я, Ларион. Али забыл?

– Не наговаривай на себя, Артамон Сергеевич. При твоем уме да хитрости кто ж тебя обскачет-то?

– Ну-ну, скажешь тоже. Андрейка! Где ты там? Отъезжаем.

– Здесь я, батюшка, – из покосившейся избы на стылый, сумеречный воздух шагнул долговязый отрок в полушубке. – Дозволь с домом попрощаться. Видать, не вернемся больше.

– Прощайся.

Стрельцы тем временем таскали поклажу – корзины с провизией, сундуки с платьем, обкладывали нутро дорожного тарантаса оленьими шкурами, сбивали колеса, проверяли на крепость конскую упряжь. Мало ли чего приключится в дороге? Весна – девка неподатливая, от нее всего ожидать можно. Наособицу в поморской, Архангельской стороне.

– Ну, поехали, что ли? – крикнул зычным голосом полковник в приоткрытую дверцу.

Черноволосый детина, сидевший на козлах, встрепенулся, взмахнул лихо, с подтяжкой, крученым пятиметровым кнутом, лошади, заржав от немилосердного обращения, взбрыкнули и понесли. Четырехконный экипаж со скрипом тронулся, понемногу разгоняясь и выбивая из-под колес скудную, веками лежалую грязь.

Матвеев с тревогой и грустью смотрел на оставляемое им жилище, и непрошеная слеза бежала по впалому иссохшему лицу – что ищет человек, куда несется он, чего хочет? Божия тварь, жил бы себе как птичка певчая среди лесов и полей, как рыба скользкая в глубинах вод живет, ан нет! Все ему, человече, чего-нибудь надо – власти, богатства, наживы и все без меры! Жаден и корыстен человек. А все отчего? Оттого, что без Бога живет. Молитвы исправляет, а про Бога забыл. Вот и про него, Матвеева, тоже забыли, на пять годов в худое место упрятали, а за что? За то, что ради государства Московского радел, жизни не жалел своей, на смерть шел, о присоединении Малороссии заботился?! Грешен, не единожды хотел себя жизни лишить, вот только Андрейка и спасал, сынок малолетний. Вся радость в детях, для них и живем. Но теперь поворот другой, государство помощи просит. Суров Господь, но и милосерден тоже, вспомнил о нем, чаде своем, и скоро уж все решится. Станет Петр царем, а при нем и он, бывший ближний боярин Матвеев Артамон, правителем станет. Что шесть лет назад не сбылось, нонече сбудется. Господи, на все воля твоя!

– Будет вам, батюшка, скорбеть, – Андрейка с нежностью прильнул к отцу. – Теперь уж испытания позади, не возвернутся. А то помнишь, как в прошлую зиму чуть от голода не померли? А в Москве, чай, не помрем.

– Помню, сыне, все помню, – Матвеев обнял сына, вздыхая, – как ты воду носил, мне подавал, как лавки на дрова рубил, как морошку мерзлую в ладонях согревал. Пока мы вместе, ничто нас не возьмёт, никакая сила не одолеет!

– Не одолеет, – засыпая на отцовском плече, повторял Андрейка, улыбаясь во сне.

 

Послав гонцов в пустозерскую глушь, Наталья Кирилловна не находила себе места. Вот уж вторая седмица на исходе, травник к середине близится, а Елизарьева все нет. Как в воду канул. Доехал ли до места, не заплутал в дороге. Эх, кабы еще Артамон Сергеевич жив был! В памяти да в рассудке. Больше жизни ей сейчас подмога его нужна, совет, как стрельцов недовольных успокоить. Рыщут по Москве как стаи голодных псов, мутят народ, того и гляди, бунт самостийный закрутят. Да уже и закрутили. Что тогда?

Словно подслушав царскую волю, двери распахнулась, и в палаты важным, неспешным шагом вошел брат царицы Иван Кириллович.

– Наталья! Матвеев объявился! Уже в Кремле. Хоть и постарел изрядно, а все молодцом глядит. Принимай, царица, долгожданного гостя! По следам за мной идет.

Ну, наконец-то! Наталья Кирилловна едва не лишилась чувств. Пошатываясь, села в приготовленное кресло, обтерла платочком влажные глаза. Царственной особе не приличествует волноваться.

 

Петербург, XIX век

 

Мусоргский проснулся посреди ночи, огляделся. Господи, опять заснул в халате. И что вчера такого произошло? Он выпил стакан воды, сел, пригладил растрепанные волосы. В окно, раскачиваясь на ночных невидимых качелях, смотрел усмешливо месяц. Будто подтрунивал над композитором и его слабостями – заносчивы вы, сударь, без меры и вести-то себя не умеете. И не хотите. Да Модест и сам это прекрасно понимал. И не мог простить себе ссоры с другом. Но Илья тоже хорош – так поддеть Софью! А в чем она виновата? В том, что опередила время? Порядка, видите ли, на Руси нет! А где он есть-то, порядок этот? И чего хорошего в порядке? Беспорядок, между прочим, для природы привычнее, естественнее, так сказать. Хаос – основа мироздания! Это всем известно. С древних времен. И спорить не об чем. Хотя, тут композитор задумался, человеческому обществу порядок нужнее. Иначе эти самые человеки перегрызут друг друга как последние псы. Войны, волнения, восстания, вся история умыта кровью. Выходит, Репин прав? Да ни черта не прав! Хотя бы в том не прав, что друга своего не уважает! А друг его, этот самый гениальный композитор… какой к чёрту гениальный – бездарный и никчемный композиторишка! И как его такого свет Божий носит!

Мусоргский в расстройстве рухнул на постель и провалился в тяжелый сон. На этот раз до утра, до самого рассвета.

 

– Ну, и как наш больной, выздоравливает? – в палату заглянул как всегда опрятный и подтянутый, в отглаженном белом халате Лев Бернардович Бертенсон.

– Спит наш композитор, – ответила шепотом Евдокия Ивановна. – Опять, видимо, ночью не спал. Вот и досыпает, сердешный.

– Несчастный русский музыкант, – вздохнул врач. – Сколько ему приходится терпеть! А мне казалось, что он полежит у нас, сил поднаберется, а потом и к трудам своим музыкальным вернется. Ему еще многое предстоит сделать.

– Ничего не предстоит, все кончено, – послышался голос из-под одеяла.

– Модест Петрович! Вы разве не спите? – удивленно воскликнула Евдокия Ивановна. – Это мы вас разбудили?

– С вами уснешь, – Мусоргский отвернул одеяло и увидел врача. – Здравствуйте, Лев Бернардович!

– Здравствуйте, Модест Петрович! – Бертенсон наклонился к больному. – Как вы себя чувствуете? На что жалуетесь?

– Не на что мне жаловаться, кроме как на свою жизнь, – сказал Мусоргский. – Скорее бы все кончилось!

– Ну, что вы такое говорите! Нельзя так говорить, – посетовала сестра Евдокия.

– Действительно, Модест Петрович. Поглядите, какое утро! – Бертенсон шагнул к окну, сильным, уверенным движением раздвинул шторы, и утренний синеватый свет заструился, кружась, по больничной палате. – Как прекрасна жизнь! Стоит ли отчаиваться из-за каких-то там пустяков?

– Какие пустяки – все впустую! – продолжал между тем композитор. – Жизнь, творчество, оперы… Ничего не закончено, не завершено, не доделано. И времени совсем уже не осталось. Ах, я несчастный!

– Евдокия Ивановна, сходите на кухню, поторопите с завтраком, – попросил Бертенсон. Напрасно он назвал Мусоргского несчастным музыкантом. Вот и отозвалось. – А я пока побуду с больным, поговорю, успокою его.

– Хорошо, Лев Бернардович.

– Ну, что ж вы, голубчик, с собой делаете! – покатился по палате мощный голос Бертенсона, как только сестра вышла из палаты. – Разве позволительно так над собой издеваться! Еще не старый, крепкий человек, талантливейший музыкант, автор блистательных опер и вдруг такое уныние! Возьмите же себя в руки!

– Так уж и блистательных? – не поверил врачу композитор. – Это вы для красного словца сказали, только чтобы меня успокоить.

– Да нет же, я действительно так думаю. Дайте-ка мне вашу руку. Дайте, дайте.

Мусоргский высвободил из-под одеяла руку, Бертенсон сжал ее у запястья, и Мусоргскому стало лучше. Будто через руку передалось настроение врача, который хотел поддержать композитора, находившегося без средств к существованию и лечившегося в госпитале под видом денщика на полном казенном обеспечении. Что бы Мусоргский делал без своих друзей?

– Так, так, голубчик. Вы поразительно здоровы, у вас отличнейший пульс. Хотя, конечно, радоновые ванны вам бы не помешали. Но чего нет, того нет. Тогда может клистир с танином поставить для общего успокоения?

– Все, что угодно, только не клистир, – взмолился композитор и сел на кровати. – Вы же сами сказали, я здоров, совершенно здоров! Зачем же тогда клистир?

– Ну, если здоровы, – улыбнулся хитро Лев Бернардович, – тогда вставайте, принимайте умывание и приготовляйтесь к завтраку.

– А вот и завтрак, – в палату с подносом вошла Евдокия Ивановна.

 

Уфа, XXI век

 

Давно в мастерской Преображенского не было так шумно и жарко. Художник устраивал презентацию – удачно продав одну из старых работ, он решил показать друзьям и вообще всем, кто придет, портрет композитора, последнее свое детище. Над которым работал больше месяца – тщательно выписывал старую Москву, купола и главки церквей, голубое, блещущее белизной, небо, сокола, прилепившегося к Ивановской колокольне, ну и, конечно, фигуру Мусоргского, излучающую необычайное обаяние, откинутую назад голову с копной кучерявых волос, загадочно-пристальный взгляд, добрую улыбку – и, воспользовавшись с неба свалившимися деньгами, выставил работу на общий суд. Когда-нибудь все равно это должно было произойти.

Народу набежало много – Преображенский пользовался популярностью и его презентации всегда привлекали к себе и критиков, и художников – кто ж откажется на дармовщинку поесть, выпить, а заодно и встретиться с друзьями, поболтать, обменяться новостями, да и просто развлечься. Так что в мастерской было не протолкнуться.

– Ну ты и дал, Преображенский! Такую работу замыслил! Репина хочешь перепрыгнуть? А сумеешь? Планка не высока?– сыпалось на Преображенского со всех сторон.

– Хорош издеваться, – отбивался художник. – Никого я не хочу перепрыгнуть. И не хотел. Просто решил написать портрет. Вы же ничего не знаете!

– Да ладно оправдываться! Решил показывать, показывай. И правильно. Век художника недолог – либо от пьянки, либо от невостребованности все равно раньше времени помрем.

Мастерская гудела, шумела, шуршала разовыми тарелочками и бумажными стаканчиками, сметая угощение со стола, уставленного салатами, закусками, бутербродами, бутылками с водкой и вином. И на это многоязыкое, бурное пиршество смотрел с портрета Мусоргский. Тихо, непринужденно, устало. На мгновение Преображенскому показалось, что лицо композитора, оставленного без внимания, в одиночестве, перекосила нервная гримаса, и художник вышел, почти выбежал на середину комнаты.

– Внимание! – Преображенский окинул лихорадочным взглядом тусовку. – Вопрос на засыпку – кто знает, что написал Мусоргский, какие музыкальные сочинения принадлежат его перу? Ну? Кто первый? Чего молчите? Или жрать сюда пришли? Что, никто не знает?

Приглашенные недоуменно переглянулись и замолкли, повисла зыбкая тишина. Резкий монолог хозяина мастерской нарушил приятное общение, запахло скандалом.

– Ну, ты чего, Алексей, – к Преображенскому подошел Стас Винокуров, старый приятель, заместитель председателя союза художников. – Все нормально, старик, идем, покурим. Никому ничего не докажешь, пошли.

Преображенский вырвался из объятий друга, – отстань, никуда я не пойду, – и опять обратился к собравшимся: – Так что, никто не знает?

– Можно мне? – спросила Софья, но художник ее оборвал: – Тебе нельзя, ты все знаешь. А мне нужно их проверить.

– Я знаю, – откликнулась высокая стройная девушка. – Мусоргский сочинил три оперы, и все они, за исключением вчерне дописанного «Бориса Годунова», неоконченные. Это «Хованщина» и «Сорочинская ярмарка». Также им написан цикл фортепьянных пьес «Картинки с выставки», оркестровая фантазия «Иванова ночь на Лысой горе», вокальные циклы «Детская», «Без солнца»…

– А когда родился Мусоргский, знаете? – перебил девушку художник.

– Конечно. Русский композитор Модест Петрович Мусоргский родился 21 марта 1839 года в селе Карево Псковской губернии, скончался в Петербурге 28-го, тоже марта, 1881 года. Еще вопросы?

Преображенский вскричал:

– Надо же, она знает! Знает!

– Позвольте поправить, – послышался мужской голос, – родился не 21-го, а 9-го марта. А по поводу смерти ничего сказать не могу. Как видите, жив.

– 21-го – это по новому стилю, – уточнила выступавшая, – а 9-го – по старому. А вы кто?

Толпа расступилась и все увидели мужчину в зеленом халате с малиновым отворотом. Волосы его были растрепаны, глаза горели, и весь вид обличал в нем человека энергичного, но нездорового.

– Так я и знал, – прошептал Преображенский, ноги его подогнулись, и он начал медленно оседать, сползать вниз. Если бы не Софья, подставившая стул, быть художнику на полу. – Вот видишь, – сказал он, обращаясь к Софье, уже со стула, – я тебя не обманывал. Это Мусоргский.

 

Глава IX

 

Москва, XVII век

 

Не думал Артамон Матвеев, что настолько плохи дела, что Кремль в страхе от обезумевших стрельцов. Говорил Ларион о волнениях, да не поверил ему Матвеев, не захотел поверить. Уничтожу бунт или положу жизнь за государя, чтобы глаза мои на старости лет больше беды не увидали, сказал он царице в первый же день, при встрече. И обратился к патриарху Иоакиму – просить совета.

 

А стрельцы тем временем гуляли по Москве, тешили распоясавшееся самолюбие. Еще в день смерти Федора Алексеевича дерзнув не целовать крест, с того часа оборотов не сбавили. Не сумевши поставить боярина Пыжова на правеж, уговорами заставили царицу Наталью Кирилловну схватить полковников Грибоедова и Карандеева, бить кнутом и начитать на них по 2000 рублей денег своего неполученного жалованья. Получив волю над полковниками, разнуздались еще больше и, не чувствуя над собою силы, стали собираться многолюдными толпами у съезжих изб, бранили Долгоруких и кричали с пьяным упорством и бахвальством – не хотим, чтоб нами управляли Нарышкины и Матвеев, мы им всем шею свернем! Не остался в стороне и Хованский, сдержал слово, нашептывая то одному, то другому стрельцу – видите, в каком вы у бояр тяжком ярме, а при новом царе не только денег и корму не дадут, но и работы тяжкие будете работать, и дети ваши вечными невольниками у них будут, а что всего хуже, продадут вас в неволю какому-нибудь чужеземному неприятелю, Москву сгубят и веру православную искоренят!

 

Софья не находила себе места. Не так она хотела вступить во власть, не так мыслила восстановить справедливость. Неужто пути другого нет? Потонет Московия в реках крови, чует ее сердце.

– Не узнаю тебя, Софья! Ты что – думала без крови на престол подняться? – увещевал царевну князь Голицын, сам все более распаляясь. – Только открой запруду, вся вода, не только верхняя, чистая, но и низовая, черная, хлынет так, что зальет собою все вокруг. Забудь про сердце, Софьюшка! Как престол наш будет, тогда про жалость вспомним.

– Не то ты говоришь, Василий, не то! Рыщут повсюду стрельцы аки зверь дикий, зачумленный! А тебе ли не знать, как страшен черный люд без узды! Да и поздно уже об узде думать. Сколько народу погубим, Василий! Господи, прости мою душу грешную!

– Какой народ, Софья? Это Матвеев-то народ? Зря, что ли, братец твой его в Пустозерск услал? А Нарышкины, Долгорукие, Языковы? Не народ это, а стая псов безродных, к власти рвущихся! Либо мы их, либо они нас. Так что же – мы должны их жалеть? А нас, тебя, кто пожалеет?

– На вся воля Божья, – помрачнев, царевна, наконец, стихла. – Иди, Василий, не помощник ты мне нынче, сама разберусь во всем. Иди.

– Как знаешь, – Голицын задержался в дверях, – а про день условленный не забыла?

– Все помню. Молиться буду. Два дня мне дадено на замаливание грехов. А там как Бог решит – или на трон взойду или в опале сгину.

Голицын вышел, а Софья упала на пол перед Иверской иконой Божьей матери и зарыдала, облегчая душу очистительной молитвой. Путь к власти не розами усыпан, а телами людскими, не водой родниковой умыт, а человеческой кровью. Знала об этом царевна, но душа ее не хотела с этим соглашаться.

 

Петербург, XIX век

 

– А где больной? – спросила Евдокия Ивановна, растерянно оглядывая комнату и не находя нигде Мусоргского. – Кого мне кормить завтраком, Лев Бернардович? Куда делся Модест Петрович?

– Я и сам бы хотел знать, – признался Бертенсон. – Только что был здесь…

– Здравствуйте, Лев Бернардович! – в палату вошел Репин, полный сил и решимости приступить к работе над портретом, – здравствуйте, Евдокия Ивановна! Что у вас произошло? Где мой портретируемый? Сегодня у нас третий сеанс.

– Здравствуйте, Илья Ефимович, – в задумчивости ответил Бертенсон. – Нет вашего портретируемого. Ничего не пойму. По законам физики тело не исчезает бесследно. Здесь же мы наблюдаем воочию исчезновение.

– Опять улетел? – и Репин засмеялся весело и непринужденно. – Так я и думал.

– Что значит – улетел? – спросил, насупясь, Бертенсон. – И перестаньте смеяться, прошу вас. Я не вижу ничего смешного.

– Понимаете, как вам это сказать, – Илья Ефимович откашлялся, – простите. Позавчера, второго марта, Мусоргский тоже исчезал. Ненадолго, правда, всего на миг, но я заметил. Странный он был всегда, но в последнее время особенно. Определенно говорю, Лев Бернардович, возьмите это на заметку – с Модинькой происходит что-то неладное. Вчера вот Софью, царевну, сестру Петра Первого, ну, вы знаете, возлюбил неожиданно, совершенно без всяких на то оснований. На портрет Софьи набросился, видите ли, мало в нем исторической правды, Дубинштейном обозвал…

– Кем, кем? – Бертенсон снял очки и стал протирать их. – Дубинштейном?

– Ну, да, – ответил Репин. – Это он, видимо, так Рубинштейна прозывает. Не любит он Антона Григорьевича. Не любишь – не люби, а я-то здесь при чем?

Бертенсон не сдержал улыбки:

– Нет, на Модеста положительно нельзя обижаться. Дубинштейн! Каково, а?

– И все же, Лев Бернардович, – недоумевал Репин, – где Мусоргский? Куда он подевался?

– Это я виновата, – всплакнула Евдокия Ивановна. – Плохо за ним смотрела, вот он и обиделся, покинул нас.

– Ну, что вы такое говорите, Евдокия Ивановна! – Лев Бернардович подошел к сиделке и приобнял ее за плечи. – Разве можно на вас обижаться, вы – самая добрая и сердечная сестра в моем госпитале! И я запрещаю вам думать об этом! Никто не виноват, просто так сложились обстоятельства, – врач вздохнул, – в общем, так, дорогие мои, оставайтесь здесь, никуда не уходите. Как только больной объявится, немедленно сообщите в ординаторскую. А я покамест обойду этаж, госпиталь большой, не из одной палаты состоит. Всего вам доброго!

Бертенсон вышел, а Репин занервничал, шагая из угла в угол по палате.

– Что ж это такое! Неужто сеанс сорвется? Я же обещал Стасову. Выставка открылась, а портрет еще не готов. Провал, трагедия! Где Мусоргский?

– Разве дело в портрете? – отвечала художнику Евдокия Ивановна. – Человек пропал, хороший человек. Вот ведь неудача! И жил бедно, и мучался, болел, а теперь вот и вовсе пропал. А я завтрак принесла, теплый еще. Скоро остынет, кто его тогда будет есть?

 

Уфа, XXI век

 

– Что стихли, господа? Продолжайте веселиться, – Мусоргский шагнул к столу, – я вот только коньячку себе по случаю... Братцы, а где коньяк? Помогите найти!

Все смотрели на Преображенского, ожидая от него первого действия, так как полагали, что это он пригласил гостя. Алексей, чувствуя, что неловкость затягивается, наконец, нерешительно откликнулся.

– Да эти художники как лошади пьют. Может, водочки? – и встал на дрожащих от волнения ногах. Неприлично разговаривать с великим человеком сидя.

– Я, знаете, водку не пью. Побаиваюсь. Плохо влияет она на мой организм, – откланялся Мусоргский. – Боли в спине от нее, головокружение. Мне бы коньячку…

– Наша водка лучшая в мире! – убежденно заявил Преображенский. – От всех болезней спасает. Главное, пить вовремя, то есть бесперерывно, – художник подошел к столу, выхватил еще не пустую бутылку и показал композитору, – вот, русский стандарт. Рекомендую, Модест Петрович. Беспохмельный вариант.

– Если водку, то только со смирновского завода, – запротестовал композитор. – Другую, извините, не признаю.

– Да вы только попробуйте, – Преображенский протянул Мусоргскому рюмку. – Пригубите для вкусу.

– Нет, нет! И не предлагайте! – Мусоргский замахал руками. – Мне врачи запретили пить!

По мастерской прокатилась волна одобрительного хохота. Художники приняли высказывание за шутку.

– Модест Петрович, – обратилась к композитору Софья, воспользовавшись передышкой, – сегодня у нас презентация вашего портрета. Хотите взглянуть?

– Какого еще портрета? – спросил композитор. – Репинского? Так он еще не написан.

– Да нет, не репинского, а преображенского, – пояснила Софья.

– Ба, вспомнил! Вы тот самый художник, с которым мы были в «Малом Ярославце»? – Мусоргский, широко улыбаясь, пошел к Преображенскому, распахнув руки для дружеских объятий. – Как же это я вас сразу не признал, Алексей Петрович? Простите великодушно. А славно мы тогда с вами посидели! Коньячку шустовского отведали.

– Да, – смутился Преображенский. – Вы тогда замечательно пели. А играли просто божественно!

– Правда? – глаза Мусоргского заблестели. – Да, что могу, то могу. Вот только дружочки мои меня не жалуют, поругивают часто. Но об этом после. Показывайте, что вы там понаписали. Так, значит, вы его закончили?

В разгар тусовки про портрет все забыли, как это бывает почти всегда на презентациях. Но тут расступились, и мольберт с портретом вышел как бы на первый план, всем стал виден. В эту минуту по холсту скользнул луч солнца, вечерний, заходящий, скользнул и остановился, высветив не сам портрет, а сопровождающую, фоновую часть – Кремль, купола церквей, небо, тяжело сгустившееся над городом. Мусоргский, поначалу смотревший на свой портрет с любопытством и даже восхищением, вдруг изменился в лице.

– А какой сегодня день, Алексей Петрович? – глухо спросил он.

– Пятница, – ответил Преображенский.

– Я не день недели спрашиваю, – композитор явно нервничал, – зачем он мне? День месяца – вот что меня интересует!

– 15-е, – Преображенский посмотрел на Мусоргского. – 15-е мая. А зачем вам? Что случилось, Модест Петрович?

– 15-е мая? – переспросил Мусоргский и в спешке заходил, забегал возле мольберта с портретом. – Мне надо срочно в XVII век. Сегодня день царевича Димитрия убиенного. Первый стрелецкий бунт. Переход власти, смена царского наследника. Надо все увидеть собственными глазами. Кто со мной, братцы?

За одно мгновение в глазах присутствующих композитор из веселого шутника превратился в психа. В мастерскую на цыпочках спустилась неспокойная тишина.

– Модест Петрович, – осторожно спросила Софья. – Вы это серьезно?

– Да серьезней не бывает, – ответил Мусоргский, совершенно не замечая изменившегося к себе отношения. – Вы лучше меня знаете, что опера моя «Хованщина» не дописана. Я хочу ее дописать. Но прежде мне нужно досконально во всем разобраться. Ну, кто решился? Кто готов жизнь положить за други своя?

Тишину мастерской нарушил сочувственный голос.

– Жалко шутника, с катушек слетел.

– Может, скорую вызвать? – предложил второй. – Вдруг он буйный?

– Вот еще! – возразил третий. – Сам уйдет. Или улетит. Сейчас увидим.

Мусоргский ничего не слышал, он весь был поглощен захватившей его идеей.

– Ну что – никто не отваживается? – крикнул композитор. – Тогда я один. Прощайте!

– Постойте, Модест Петрович! Я с вами, – рванулся к композитору Преображенский. – Давно мечтал побывать в допетровской Руси.

– И я с тобой, – поддержала Алексея Софья.

– Прекрасно, – воскликнул Мусоргский. – Тогда в путь! Держитесь крепче, друзья! Вот вам моя рука!

И, словно в фантастическом сне, все трое растаяли в лучах заходящего солнца, оставив присутствующих в шоке и полном недоумении.

– Ну, что я говорил, – сказал, наконец, тот, который предлагал не спешить с вызовом скорой, – сам улетит. И улетел. Похоже, нам самим теперь нужна скорая помощь. Во всяком случае, мне. Я домой, голова что-то разболелась. Не презентация, а чёрт знает что.

– А мастерскую открытой оставим? – прошелестел расстроенный женский голос. – Кто-то должен за картинами присмотреть.

– Я присмотрю, идите, – хмуро сказал Василий, – подожду Преображенского. Надо во всем этом хорошенько разобраться.

Мастерская понемногу пришла в движение, художники медленно стали расходиться по домам.

 

Глава X и последняя…

 

Москва, XVII век

 

– Ну что, матушка, делать будем? Не думал я, что дела настолько плохи. И патриарх молчит. В стороне хочет остаться. А время такое, что решение принимать надобно.

Артамон Матвеев пил брусничный отвар в привезенной из Пустозерска деревянной кружке, заботливо обмакивая в нее ржаные сухарики. – Знобит меня. Застудился, видимо, пока до Москвы добирался.

– Все тебе, Артамон Сергеевич, бунт мерещится. Да вон мои полки хоть сейчас на защиту встанут! Две тысячи сабель, – заявил Иван Кириллович, выходя вперед.

– Да откуда они твои-то? – оборвал молодого Нарышкина Михаил Долгорукий, управлявший стрельцами на время болезни отца и фактически являвшийся главой стрелецкого приказа. – Меня батя назначил главным, мне и отвечать.

– Ну, и отвечай! Чего молчишь? – наскочил на Долгорукого Нарышкин.

– А то и отвечаю, что неспокойно, – помрачнел Долгорукий. – Легко тебе рассуждать, в палатах царских сидючи. Ты на площадь выйди, к стрельцам. Погляжу, какой ты у нас смелый.

– И выйду! – выкрикнул Нарышкин, однако, без прежней решительности. – И ничего они мне не сделают! Пусть только сунутся. Всякого зарублю.

– Будет вам лаяться, – приструнил заносчивых бояр Артамон Матвеев. – Нужно думать, как власть Богом даденную удержать. Сообща думать.

– Для того тебя и вызвала, – вступила в разговор Наталья Кирилловна, молчавшая до сих пор. – На твою деликатность надежда. На ум твой, на память. Все ты знаешь, обо всем помнишь.

– Стар я, Наталья. Чувствую, не совладать мне, – тихо сказал старик. – Ноги еле носят, того гляди – откажут. Подорвала меня ссылка, обескровила.

– Кроме тебя, некому. Помоги, Артамон Сергеевич. Христом-Богом прошу – помоги! – так же тихо попросила царица.

Матвеев прихлебнул отвар, прокашлялся и отставил кружку.

– Как же не помочь? Помогу. Для того и ехал, – и собрался вставать, как в светлицу кубарем влетел напуганный Федор Урусов.

– Беда, матушка! Стрельцы! К Кремлю подходят, царевича Ивана кричат, выдать просят. Кто-то пустил слух, будто царевича задушили…

Наталья Кирилловна поднялась, властным жестом оборвала доклад боярина.

– Ну, хватит тебе! Беду накликаешь. Давно ожидала этого, наготове была, – царица перекрестилась, повернувшись в сторону к иконе. – С Богом! Не подведи, Вратарница!

 

Над Московским Кремлем, застывшем в напряженном молчании, плотным кольцом ходили огромные тучи, готовые в любую минуту пролиться дождем, закружиться бешеной бурей и поглотить собой все, что было под ними на земле. А на земле были люди – мастеровые, крестьяне, приказчики, дьяки, цари, попы, бояре, стрельцы, женщины, дети – и у каждого своя жизнь, единственная и незаемная, с радостями, горем, заботами и страстями. И вот эта жизнь перевернулась, попала под кровавое колесо. Случилось это в день пятнадцатого мая 7190/1682 года, в самую середину травника, когда природа оживает и все вокруг наполняется сладостным светом и теплом. В просвещенной, цивилизованной Московии произошло крупнейшее народотрясение, первый в истории варварский стрелецкий бунт. Хотя, всякий бунт, переворот, будучи вначале цивилизованным, так или иначе, приобретает варварские формы.

 

– А что, Ванька, пойдем в Кремль? В палаты царские заглянем, с царицей погутарим. Говорят, она царевича задушила.

В низкое окно прокопченного дымом сруба пробивался слабый сумеречный свет. Здоровенный детина повернулся на полатях, толкая младшего брата.

– Да не может быть? Чтобы дитятю свово да порешить? – отозвался жалостливый голос.

– Не знаю я, – детина зевнул. – Говорят. Цари – народ нам непонятный, у них все по-другому.

– Да все равно ж люди! Зверь и тот детеныша свово в обиду не даст. А тут человек!

– Да не знаю я, чего пристал, – детина сполз к краю, спрыгнул на холодный земляной пол. – Говори – пойдешь али нет? Погуляем. Нынче разрешается.

– Ну, пойдем, Василий, – младшой открыл глаза, – не лежать же весь день на печи. Вот только одежонку накину. А чевой-то так зябко?

– Чевой-то, чевой-то! – передразнил Василий сонливого брата, натягивая сапоги. – Изба остыла, вот и зябко. Вчерась маленько топил, думал, дрова сберегу. А ночью морозец, видимо, приспел. Пойду водицей ополоснусь, лошадкам сенца подкину. Вставай, Ванек. Иттить пора.

Старший брат вышел, рванув на себя примерзшую дверь, а младшой еще плотнее закутался в овчину.

– Опять на кровавое дело поведут. Сколько ж можно? А не пойдешь, на смех поднимут, опозорят. Да и самого, пожалуй, побьют. Господи, упаси мою душу грешную!

 

Многолюдная дикая толпа, орущая и бесноватая уже от одного своего вида, текла размеренно и разъяренно по пустующим улицам, запруживая их и щетинясь бердышами, саблями и стрелецкими топориками. Впереди всех шли полки со знаменами и пушками, колотили беспрерывно в барабаны, желая обратить на себя внимание московитян и придать выступлению характер организованного войскового похода. К тому и вел бунтовщиков князь Иван Хованский, уже видевший себя во главе стрелецкого приказа.

Москва не просыпалась, не хотела просыпаться, жители в страхе держали ставни закрытыми, надеясь переждать лихое утро. А мятежным стрельцам посад и не был нужен, они рвались к Кремлю, к царским палатам, в самое средоточие власти, туда, где можно было поживиться и устроить ненавистным боярам самосуд. Уже был готов и ходил по рукам список изменников, которых надлежало порешить до полудня.

– Ну вот, Ванька, и добрели. Немного и у цели будем. А там, Бог даст, покормют и напоют. Или сами где возьмем.

– Да, жрать охота, – согласился Иван, – только вот без убийствов хотелось бы обойтись.

– Не удастся, – оскалился Василий. – Мы ж без спросу идем. Охрану придется перебить.

– Экой ты кровожадный, – вздохнул Иван. – А еще брат родной. Не пойму я тебя.

– Поживешь с мое, поймешь, – ответил Василий.

А толпа тем временем ширилась, шумела, бурлила взбесившейся рекой, вбирая в себя все новые и новые человеческие ручейки-пополнения.

– А ну, не задерживай! Посторонись! Вперед подавай! Зашибем!

– Пойдем, Ванек, недолго терпеть осталось. Авось целыми добредем, – подтолкнул брата Василий.

 

Не успело солнце сняться с лежбища и, выкатившись, как следует обогреть остывшие за ночь мостовые камни, как стрельцы были на Ивановской площади. Царские стражники попытались остановить наседающую толпу, но были смяты, растерзаны бунтовщиками. Пролилась первая кровь.

– Царевича подавай! Ивана! Посмотрим, какой он живой. А то говорят, задушили его. Выводи на крыльцо! Хотим своими глазами глянуть на царевича.

– Да что Ивана – обоих выводи на крыльцо! И Петра впридачу. Давай, не мешкай! А то мы живо сабельками дело наладим. Поторопись, бояре толстопузые!

На крыльцо вышла бледная Наталья Кирилловна, держа за руки обоих царевичей – Петра и Ивана. С ней на крыльцо вышли Артамон Матвеев, Иван Нарышкин, Михаил Долгорукий, а за ними и другие ближние бояре. Вышел и патриарх Иоаким, твердый как скала, обвел суровым взором бесчинствующих. Стрельцы отступили, но рядов не разомкнули.

– Как же так? А говорили, что задушен, – по толпе пробежало первое, робкое сомнение. – Зря, что ли, мы сюда шли? Неужто обманули?

– А вот мы сейчас посмотрим, тот ли царевич, за кого он себя выдает, – колоколом гуднул мощный голос. К крыльцу шагнул здоровенный, с медведя, краснорожий детина в мятом кафтане. – Лествицу подайте. Отсель не видать. Может, это и не царевич вовсе, а девица. А? – и дерзко расхохотался в глаза струхнувшим боярам.

Стрельцы подхватили начавшийся смех, толпа пришла в движение.

– Да ты и так достанешь! Подойди да глянь, – донеслось из рядов. – Чай, увидишь.

Краснорожий стрелец метнул взгляд в толпу, толпа смолкла.

– Вот, вот лествица, пожалуйте, – засуетился боярин Урусов, приставляя к перилам тонкие узорчатые сходни.

– Эта не по мне, – мрачно покачал головой детина. – Пожалуй, что сломаю. Другой нет?

– Да ты так пройди, мил человек, на крыльцо, – позвал стрельца Артамон Матвеев по-отечески ласково. – Поднимись и сам посмотри, – и поднял царевича Ивана на руки. – На вот, гляди.

Рисковый шаг затеял старый боярин. Нужно было как-то успокоить стрельцов, упросить их миром разойтись по домам. Действовать надо осторожно – уговорами да лаской. Один неверный шаг и на пики угодишь.

– Да ладно, – засмущался вдруг детина точно младенец. – Что ж, я, неуч, рядом с вами, учеными, встану? Негоже это, – и, вглядевшись в Ивана, сказал, широко улыбаясь. – Теперь вижу, царевич это, точно царевич. Слышите, робяты?!

И, казалось, толпа поверила, поддалась силе и обаянию слов неспешного Матвеева, точно стадо послушное внимая нововыбранному пастуху, и уже крестилась царица Наталья Кирилловна, моля Вратарницу о пощаде и снисхождении, и патриарх втайне посылал знаки Всевышнему, но все подпортил молодой Нарышкин. Вскипела кровь у боярина, не удержался он и выступил на край крыльца с увещеваниями.

– Что ж вы делаете, поганцы?! Ворвались в Кремль непрошеными, охрану перебили да еще перед царевичами бахваляетесь! Вы ж их до смерти напугали! Кто ж теперь Русью управлять станет? Живо по избам! Чтоб духу вашего здесь не было! Чего встали – ну?!

Этого и нужно было стрельцам, той небольшой, скрытной горсточке, которая шла на Кремль, заранее обдумав действия и держа про запас заготовленные речи.

– Вы слышали? Вы все слышали!

Прямо перед крыльцом выскочил проворный стрелец, за ним еще двое, трое, и скоро уже все крыльцо было окружено черными подговоренными людьми, прыгающими, бегающими, катающимися по земле, которые размахивали бердышами и кричали:

– Вот этот и хотел задушить царевича, да не успел. Смерть ему, смерть!

– Это мы не дали! Вовремя подоспели. А говорят, он уже и царские одежды примерял. Не зря ж так о царевичах печется, убивец!

– На пики его, в кровь! Козьма, чего стоишь колодой? Хватай боярина! Предатель он, род царский предал! Козьма?! Или жалеешь изменника?

Козьма, здоровенный детина с сердцем младенца, недоуменно оглянулся и рысью махнул на крыльцо, шагнул к боярину. Сердце Нарышкина рухнуло, провалилось в пятки, в страхе он отшатнулся в сторону, чувствуя, что сейчас произойдет непоправимое.

– Его? – спросил с удивленно-невинным видом Козьма.

– Его! – бешено взревела толпа, и в тот же миг Нарышкин ощутил свое тело как чужое, описав мертвую петлю в воздухе, обмякшим истуканом он рухнул на десятки, сотни подставленных железных пик. Доигрался боярин. Кровь брызнула фонтаном, обагряя перекошенные злобой лица. Уже не ведая, что творит, озверевший Козьма схватил стоявшего рядом Михаила Долгорукого, по-медвежьи, одним движением, переломил шею и бросил бездыханное тело в толпу. Стрелецкое море застонало и вздыбилось, проглатывая и топя в крови очередную невинную жертву. Чувствуя близкий конец, бояре бросились к двери, образовалась сумасшедшая давка, Артамон Матвеев, понимая, что ему не успеть, опустил Ивана и телом своим закрыл царевича и царицу, вкруг встали бояре Урусов, Елизарьев и другие, а впереди всех патриарх, гневно осеняя крестным знамением стрельца-палача:

– Окстись, окаянный! Изыди прочь с крыльца! Не сметь трогать царицу и царевичей!

Козьма отмахнулся от патриарха, как от надоедливой мухи, вырвал Матвеева из боярских рук, жалея старика, не стал ломать ему шею, а просто бросил в толпу на топоры и пики. И вытер грязное от пота и крови лицо рукавом кафтана. Кажись, того обнаружил. Сказывали, прежде других изничтожить седого и хитрого боярина. Вот этот боярин и есть. По всему видать, важная птица, голова всем заговорщикам. С кровавым делом покончено, пойду, душу вином залью, грехи смою. Козьма воровато спрыгнул с крыльца и скрылся в толпе.

Матвеева разрубили вмиг, но боярин ничего не почувствовал. Господь помог старику, слабое сердце его остановилось раньше, чем в спину с хрустом вошел первый топор. И только голос Андрейки истошным криком взвился в воздухе, разрезая окровавленное пространство, – батя-а-а!

Подговоренные люди тем временем уже были на крыльце, прыгали, кричали, пугая царевичей, бояр, наконец, и стрелецкая толпа сдвинулась с места и хлынула в царские палаты.

– Господи, что происходит, – прошептала Софья, прижимаясь к Преображенскому. – Что это с ними, Алеша? Почему это?

– Бунт это, бунт, Соня, – отвечал художник, дрожа и обнимая Соню. – Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Помнишь, у Пушкина?

Стоя у высокого белокаменного собора, друзья наблюдали за происходящим со стороны. Но – странное дело! – стрелецкая толпа совсем не замечала чужеземцев, словно на них были надеты шапки-невидимки.

– Почему бессмысленный? – не согласился со словами Преображенского Мусоргский. – Борьба за власть это называется. Кончина безродного государя всегда подобным исходом заканчивается. И в Европе так же. А у нас и подавно. Потому и пишу оперу об этом времени, ибо чувствую в нем перекресток всех судеб, всех течений, всех поворотов российских. Вот оно, море человеческое! Страшное, кровавое, бездонное!

– Что ж в этом хорошего, Модест Петрович!? – воскликнула Софья. – Жизнь человеческая бесценна. А тут правит беззаконие, произвол. Казнят всех без разбора. Что будет с Россией?

– Бесценна, голубушка, правда ваша, – согласился композитор, – только словом здесь не помочь. Надо к Софье спешить, в покои царские пробраться. Но как это сделать?

– Я знаю! – выкрикнул Преображенский и остолбенел от собственных слов. Что он говорит?

– Откуда? – вытаращил глаза Мусоргский. – Разве вы здесь когда-нибудь были?

– Здесь должен быть потайной ход, – убежденно, с воодушевлением повторил художник, – я знаю. За мной! – и потащил за собой Софью и упиравшегося композитора.

Преображенскому вдруг почудилось, больше того, его пронзила уверенность, что хорошо знает это место, и не раз бывал в нем – и белый собор и мощеная булыжником площадь, и резное высокое крыльцо, где сейчас разыгрывалось страшное, кровавое зрелище, явственно и отчетливо проступили в его памяти. Конечно же, он покажет композитору, как пройти в царские покои незамеченным.

 

Царевна Софья молилась. Молилась долго, истово, покорно и напряженно, до звона в ушах, до рези в горле, стоя затекшими коленями на холодном каменном полу. В голове молотом стучало предупреждение Голицына – забудь про сердце, Софьюшка, как власть наша будет, тогда про жалость вспомним. А Господь говорит, всегда жалеть людей надо, встрял внутренний голос. Всякая тварь – Божия, в защите и любви нуждается. Но как сблизить два подхода, как достичь двуединства, как сохранить Россию, каким способом? Молитвой, только молитвой, страстной и самозабвенной. Только так слова ее будут услышаны.

И вскинула, воздела в очередной раз царевна ослабевшие руки перед Вратарницей – Матерь Божия, Царица Небесная, Владычица, помоги!

 

– Вот ваша Софья, проходите. Только тихо, – сказал Преображенский, открывая дверь в царскую палату и пропуская композитора. Мусоргский, протискиваясь, споткнулся и локтем задел, неловко стукнулся о край косяка.

– Кто здесь? – Софья прервала молитву, оборачиваясь на шум.

– Софья Алексеевна, это я, Мусоргский, не бойтесь, – пробормотал композитор, потирая ушибленный локоть. – Там, у красного крыльца, творится такое… – и осекся, поймав на себе, пущенный как ядро, тяжелый царевнин взгляд.

– Да знаю я, что там творится, – оборвала Мусоргского Софья, поднимаясь с колен. – Потому и стою перед Вратарницей денно и нощно, заступничества для Руси прошу. А ты что явился, – царевна усмехнулась, – что крутишься у меня под ногами? Чью волю исполняешь?

– Да ничью волю я не исполняю, – стал оправдываться композитор. – Вы не помните меня? Я – Мусоргский Модест Петрович, потомок князей Монастыревых, которым ваш батюшка грамоту жаловал, мусикиец, то есть, композитор, значит, оперу пишу. Про стрелецкий бунт. Ну тот, который, сейчас здесь, на крыльце, на площади… Слышите?

– Да помню я все и уши у меня есть, чего заладил, как петух, – не вникла царевна в объяснения композитора. – Сама к этому вела, сама и отвечать буду, – немного помедлив, спросила, – а ты что знаешь про стрелецкий бунт? Кто тебе про него сказывал?

– Да у Соловьева читал. У Желябужского. Да все у нас про бунт знают, – простодушно ответил Мусоргский. – Вот и Стасов про бунт рассказывал.

– У вас, это у кого? – мрачнея, спросила Софья.

– Ну, в России, в Петербурге, – доложил композитор.

– Ну, вот и открылось! Договорился, сердешный! – обрадовалась догадке царевна, приняв Петербург за европейский город, где, по ее мнению, давно плелся заговор против России. – Сейчас на дыбе все скажешь. И про бунт, и про заговор Нарышкиных. Не таких уговаривали.

– Мне на дыбу нельзя, – попятился в страхе Мусоргский. – Мне оперу дописать надо. Мусикиец я, не заговорщик.

– Софья Алексеевна, ну зачем же так? – вступился за композитора Преображенский. – Он помочь вам хочет, а вы на дыбу. Вы хоть знаете, чем для вас этот бунт закончится? Их же три у вас будет, это только первый. А потом второй и третий будет. Потом ведь царь Петр вам не простит!

– А эти кто с тобой? – спросила царевна Софья, оглядывая чужеземцев – художника и его подругу, которая, спрятавшись, выглядывала из-за Преображенского.

– Эти? – растерялся композитор. – Да дружки. Намедни познакомился. Хорошие ребята, рекомендую.

– Подельники, значит, – сделала выводы царевна, – Петра царем видите. Кто вас подослал? Матвеев? Говори! На иконе клянись, нечестивец!

И тут неожиданно, но весьма кстати зазвонил мобильный телефон, мелодичные звуки которого раскатисто и звонко растеклись по царской палате, впервые на своей памяти слышавшей подобную музыку. Увертюра Мусорского «Рассвет на Москва-реке» к опере «Хованщина» наконец-то зазвучала в том месте и в том времени, для которого она была написана. Кляня на чем свет стоит зазвонивший мобильник, Преображенский стал рыться по карманам, а Мусоргский обомлел, в этот раз ему достало терпения не бранить электронную аранжировку, а царевна Софья сжалась в напряжении.

– Что это? – спросила царевна, оглядывая в изумлении палату.

– Что – что? – переспросил композитор.

– Глухим прикидываешься? Так я тебе живо уши прочищу! Чья музыка, спрашиваю?

– Моя, – признался, краснея, Мусоргский.

– Знатная музыка, – царевна вздохнула, черты лица ее разгладились, кажется, впервые она за два дня успокоилась, – никогда прежде такой не слыхала. И строй душевный, и инструменты заморские. Совсем как в Польше играют. Батюшка привозил в Москву придворных польских музыкантов. Я тогда еще девочкой совсем была. Стану, бывалочи, за занавесью и слушаю. От долгого слушания глаза слипаются, сердце смиряется и засыпаю. В таком сонном образе меня и находили. А у вас исполнение европейское, а строй вроде как наш русский. Красиво выводят… А музыканты где? Куда подевали дудошников?

Преображенский, наконец, после долгих поисков нашел мобильник и спешно отключил вызов. Музыка стихла.

– Софья Алексеевна! – воскликнул Мусоргский, чувствуя, что настроение царевны размягчилось, и что наступает его час. – С тобой я, на твоей стороне. Стрельцы давно Матвеева порешили, как же он мог меня прислать? Я спасти тебя хочу, из беды выручить, а ты упрямишься! Ну, возьмешь ты сегодня власть, а завтра? Через семь лет Петр в совершеннолетие вступит, и порешат уже тебя. Так что и второй бунт не поможет. Бросай все, бежим с нами!

– Куда ж мне с вами, – произнесла, словно в нерешительности, царевна. – А о Руси кто подумает?

– Так все равно ничего не изменить, – продолжал запальчиво Мусоргский. – Петр придет и опять все на свой лад повернет!

Напрасно он так сказал. Слова композитора как ударом глинобитного орудия прорвали плотину спокойствия Софьи. Тишина пробыла в палате несколько мгновений.

– Остепенись, чужеземец! – вскричала царевна. – Останови речи свои иезуитские! Откуда тебе знать, что с нами будет через семь лет? Ты что, Христос, чтобы видеть сквозь толщу лет? Или ведун языческий? Так я тебе язык укорочу!

– Не верит, – опустил голову Мусоргский. – Я к ней с добром, а она? На власти своей помешалась. Неужто прав был Репин? Не верю! Слышишь, Софья? Я тебе не верю! Ты хорошая, ты добрая, ты умная! Пойми же, наконец, что плетью обуха не перешибешь.

– Вот, вот, – подхватила царевна. – И Васенька мне то же говорил. Ну, как вы не можете понять, что это меня ничем не перешибешь!

– Кто меня тут вспоминает? – в царскую палату вошел князь Василий Голицын, – у тебя гости? Кто такие?

– Васенька! – Софья бросилась навстречу. – Пора?

– Пора, Софьюшка! – торжественно произнес князь. – Стрельцы в Кремле. Растеклись сворой голодных псов. Останови их, тебе под силу. Останови! И пользуйся для своей выгоды. Медлить нельзя, сейчас же иди!

– А Хованский где? – спросила царевна.

– Среди стрельцов, где ж ему быть-то, – ответил Голицын.

– Прочь с дороги, чужеземцы, – и царевна выбежала из палаты. Тут же вслед за ней вышел и князь, бросив долгий, подозрительный взгляд на Мусоргского и его друзей.

 

Мусорскому показалось, что жизнь его кончена. Схватившись за сердце, он прислонился к дверному косяку и закрыл глаза. Зачем жить, когда ему не верят, когда главное дело жизни обречено на провал, когда история, словно верткий змей, выворачивается из-под рук и ничего нельзя поправить! Да, жизнь кончена, здоровье расшаталось ни к чёрту, самое время помирать. Эх, пожил только мало!

– Что с вами, Модест Петрович? – спросил Преображенский. – Вам плохо?

– Он умирает! – закричала в страхе Соня. – Алеша! Разве ты не видишь?

Преображенский схватил композитора и, второпях неловко обняв, подтащил к окну, распахнул ставни. В покои ворвался воздух, а вместе с ним шум и крики беспокойного, страшного московского утра.

– Модест Петрович! Вы слышите меня?

Тяжелый звон бердышей, резкий свист сабель и стоны измученных бояр вернули сознание композитору. Мусоргский открыл глаза и, увидав Ивановскую площадь, кишевшую кровожадными стрельцами, отпрянул от окна.

– Это конец, – прошептал композитор и перекрестился.

– Ну, слава Богу, очнулся, – Преображенский прикрыл ставни. – Что делать будем, Модест Петрович? Уходить надо. Стрельцы не Софья, объяснений спрашивать не станут. Раз – и голова долой.

– Да, страшное время, – выдохнул Мусоргский. – Но почему Софья мне не поверила? Почему? Я же ей только добра желаю! А она?

– С какой стати она должна тебе верить? – парировал Преображенский. – Для нее ты и все мы – чужие и, наверное, недобрые люди. Пришельцы, одним словом. Заморские гости.

– Я – не чужой, – возразил композитор. – Я – свой, русский!

– Так и я ведь русский, – сказал Преображенский. – Только русских много и они все разные. Один пахарь, а другой – убивец.

– Неправда! – вскричал Мусоргский. – Русский человек един! Как един русский язык, русская музыка, русское необозримое пространство! Помните, как у Пушкина? Царь Борис спрашивает: – А ты, мой сын, чем занят? Это что? А сын Феодор ему отвечает: – Чертеж земли московской, наше царство из края в край. Вот видишь: тут Москва, тут Новгород, тут Астрахань. Вот море, вот пермские дремучие леса, А вот Сибирь. Крепко сказано! Русский человек сказал!

– Так то ведь Пушкин! – протянул Преображенский.

– Шаги, – побледнела Софья, – я слышу шаги. Сюда кто-то идет!

Преображенский прислушался. Действительно, были слышны шаги, а вместе с ними и чьи-то крики, брань. Похоже, бежали люди, много людей. Шум нарастал, времени на раздумья не было. Художник бросился к двери и закрыл ее на засов. Потом для надежности подпер тяжелым креслом.

– Модест Петрович, если вы сейчас что-нибудь не придумаете, – обратился он к композитору, – мы все пропадем. И оперу вы точно уж не допишете.

– Да, пожалуй, – Мусоргский призадумался. – Вы согласны со мной еще немного попутешествовать?

– Куда теперь? – не сдержала любопытства Софья.

– Ко мне, в мой любимый девятнадцатый век, век поэзии и музыки, век возрождения России!

– Ну, что с вами сделаешь? – развел руками Преображенский. – Назвался груздем, полезай в кузов.

– Тогда вперед, друзья! – воскликнул композитор. – Держите руку!

И троица растаяла в утренней дымке. В эту минуту в дверь стали ломиться.

 

Петербург, XIX век

 

Репин стоял у окна и внимательным взглядом следил за движением утренних легких облаков, когда трое товарищей, невероятным образом преодолев временно-пространственное расстояние, впрочем, уже не в первый раз, очутились в больничной палате. Мусоргский по привычке плюхнулся в койку, отчего последняя натужно скрипнула под массивной фигурой музыканта, рядом приземлились Преображенский и Софья.

– Ба, Мусорянин вернулся! – Репин оживился и шагнул к другу. – Ну, рассказывай, голубчик, где ты на этот раз побывал? Да ты не один прилетел, а с помощниками! И про них расскажи. Ну, не томи!

– Отстань, Илья, не до тебя, – отмахнулся Мусоргский. – Нечего мне рассказывать. Может, перенесем сеанс? Спать хочу. Устал я.

– Что ты, Модинька, нельзя, какой сон! Выставка открылась, а портрет еще не готов. Это же скандал! Стасов мне не простит. А Третьяков просто-напросто съест. Садись, а я покуда этюдник раскрою. Садись и рассказывай все по порядку – где был, что делал. Ну, давай же, не медли…

– Слушай, – перебил Репина Мусоргский, – а где Евдокия Ивановна? Куда подевалась моя сестра? Ты что, один здесь? – и добавил, капризничая: – Я есть хочу. Где мой завтрак?

– Да вот он, ваш завтрак, Модест Петрович, – шепнул композитору Преображенский, показывая рукой на поднос, прикрытый салфеткой.

– Ага, – радостно кивнул Мусоргский, – тогда будем есть. Это хорошо. Я проголодался.

– Ну, если ты не хочешь, тогда я спрошу, – невозмутимо-важно произнес Репин, раскрывая этюдник и доставая из него краски, кисти, и обратился к Преображенскому. – Ну-с, гости дорогие, откуда будете, из каких мест?

Увидев перед собой живого Репина, Преображенский растерялся. Никогда еще ему не приходилось беседовать с грандом русской и мировой живописи вот так запросто. Да и что говорить? Разве Репин ему поверит? Он и сам не вполне понимает, что происходит.

– Что, молодой человек, дар речи потеряли? – улыбнулся Илья Ефимович. – Да вы, как я вижу, не петербуржец. Здесь так не одеваются. Может, тогда, из московских? Или с Урала?

– Да, с Урала, – удивленно отозвался Преображенский, – а как вы узнали?

– А по чертам лица, – уклончиво ответил Репин.

– Чьего лица?

– Да вашего, вашего лица, – засмеялся Репин. – Есть в вас что-то такое… В разрезе глаз, наклоне лба.

– Так я ведь русский, – едва не воскликнул Преображенский. – У меня и мать и отец – русские!

– А в России – все русские, – спокойно сказал Репин. – Кроме татар и черкесов. Эта прекрасная девушка с вами?

– Да, Софья – моя жена, – Преображенский смутился, а Софья сжала ему руку в знак благодарности. – Я не представился, – на этих словах он встал. – Преображенский Алексей, художник из Уфы. А вы – Репин Илья Ефимович, великий русский художник. Много о вас читал, знаю. И преклоняюсь.

– Да, меня в России знают, – Репин принял похвалу как должное. – А я вот вас что-то не припомню. Как, впрочем, и город тоже. Как вы сказали – Уфа? Диковинное слово. Там, кажется, башкирцы живут?

– Не только. А скажите, Илья Ефимович, – Преображенский не смог удержаться и не задать Репину давно мучавший его вопрос, – я по поводу вашего портрета, вы действительно считаете, что справедливо будет, правильно вот таким оставить Мусоргского потомкам?

– Каким – таким? – не понял вопроса Репин, укладывая портрет на конторку и окидывая его внимательным взглядом.

– Ну, – замялся Преображенский, – помятым, неопрятным, с красными глазами, непричесанным. Недостойным великого композитора, – молодой уфимский художник даже покраснел от собственной дерзости. Хотя, Репин был старше его всего на четыре года.

– Да, да, Илья Ефимович! Ответьте нам! Как вы считаете? – вмешалась в разговор Софья.

– Вот, вот, скажи ему, Алеша! – поддакнул Преображенскому Мусоргский, расправляясь с гречневой кашей. – А то этот художник никого не слушает. Даже своего друга. А друг этот, как вы только что изволили выразиться, великий композитор! Слышишь, Илья, что гласят потомки?

– Ага, вот как! – Репин озадаченно потер лоб. – Значит, и вам тоже не нравится мой портрет. Хорошо, господин Преображенский, очень хорошо.

Повисла напряженная пауза.

Мусоргский допил остывший чай, обтер губы салфеткой. Репин молчал, обтирая и приготавливая кисти к работе, молчали и Преображенский с Софьей, ожидая, что скажет именитый художник.

Первым растолкал тишину Мусоргский:

– Ты что, Илья, обиделся, что ли? И пошутить нельзя. На друзей обижаться грешно.

– Ничего вы не понимаете! – взорвался Репин. – Ну нет у меня другого композитора! Какой есть, такого и пишу! Потому как выдумывать не умею и не хочу. Ибо никакой вымысел не сравнится с истинной, живой жизнью. Не так ли и ты сам недавно говорил, Модинька, а? Ну, разве ж я виноват в том, что ты так выглядишь? А вы, друзья, тоже хороши! Вместо того чтобы устраивать мне разнос, лучше бы друга моего приодели, умыли, причесали. А то ходит, как… стыдно и сказать даже.

– Ну, чего ты меня перед людьми позоришь, Илья! – пробормотал в смущении Мусоргский. – Чем тебе не нравится мой вид? Ну, располнел немного, ну, круги под глазами. Так это болезнь, в том моей вины нет. Как матушка моя Юлия Ивановна скончалась, так я и заболел. Бывалочи, несколько ночей кряду не спал. Не спал и все об ней, об печальнице думал. Любил я ее очень. И музыка моя вся от нее.

– Не выкручивайся, Модинька! Не лги! – прогремел мощный голос Репина. – Пить перестань, за ум возьмись! Тогда и внешне, и внутренне будешь красив и опрятен. Вот скажи, в чем ты сейчас ходил, если бы Наденька Кюи тебе халат не подарила? Молчишь? А я скажу…

– Совсем ты меня не жалеешь, – еле слышно выдавил из себя Мусоргский.

– А чего тебя жалеть, если ты сам себя не жалеешь! Ладно уж, – смирился Репин, – прощаю. Садись, продолжим сеанс. А вот друзей твоих еще поспрашиваю. Кто и чего достоин.

Преображенский понял, что Репин не отступит от задуманного. И это на мгновение придало ему решимости.

– Что ж, ваше право, Илья Ефимович. Только учтите, этот портрет – приговор русской музыке. По нему будут судить Мусоргского. И как композитора, и как человека.

– Вы о чем, молодой человек? – спросил Репин, приступая к работе и делая первый мазок. – Какой приговор? Я художник, а не прокурор.

– Вам, конечно, слава и почет, и портрет ваш будет висеть в Третьяковке, а Мусоргский навсегда останется в памяти потомков алкоголиком, запойным композитором, – выпалил на одном дыхании Преображенский.

– Кто вы такой, господин Преображенский, чтобы меня учить? – Репин отложил кисть. – Жуковский? Куинджи? Даже Иван Николаевич Крамской, бог и царь колорита, не вмешивался в мою работу, пока она не закончена. А вы кто такой? Покажите хотя бы одну свою работу. Где вы учились? На Урале нет своей школы, значит, вы – самоучка? Так я и знал! А всё туда же – в учителя лезете! Вот так у нас всё в России. Сами ничего сделать не могут, а критиковать горазды, – Репин снова взял кисть и повернулся к Мусоргскому. – Прямо сиди, Мусорянин! Не шевелись, – и со спины бросил Преображенскому. – Все, молодой человек, можете идти. Некогда мне с вами разговаривать. Портрет сдавать пора, Третьяков ждет.

Преображенского как срезало, он почувствовал себя студентом, провалившим дипломный экзамен. Внутри все кипело, бурлило, негодовало, но высказать этого он не мог. Потому что получил исчерпывающий ответ. Затевать новый спор не имело смысла.

– Пойдем, Софья, не будем мешать людям, – сказал Преображенский.

– Сделайте одолжение, – ответил Репин. – Оставьте нас.

– Постойте! – воскликнул Мусоргский. – Куда же вы пойдете? Илья Ефимович, извините, – композитор вскочил, чтобы проводить Преображенского и Софью. Уже в коридоре, прикрыв дверь больничной палаты, он зашептал скороговоркой:

– Его не переубедишь. Бесполезно. Я пробовал, ничего хорошего из этого не вышло. Илья – прекрасный художник, колорист замечательный, но исторически ограниченный и очень упрямый к тому же. Почти так же, как я. И вы совершенно правы, Алеша, что русскую музыку будут судить по этому портрету. Что ж поделаешь, если я таков, если все обстоятельства против меня. А я… что я? Слабый, ничтожный человек, так ничего и не сделавший в своей жизни. Прав Илья – таким меня и надо рисовать. Пусть потомки знают правду.

– Это неправда! – Софья едва не заплакала от обиды. – Вы – замечательный композитор, умница, вас все знают и помнят во всем мире – в России, в Европе, в Америке! И вы не алкоголик! Просто так сложилась жизнь…

А Преображенский добавил:

– Есть еще один портрет, мой. Он еще не дописан, но я обязательно допишу его. Теперь я знаю, как это сделать.

– Жаль только, что оперу свою я не допишу, – вздохнул Мусоргский. – Она так и останется незаконченной. Времени катастрофически не хватает. Сколько еще мне осталось, один Бог знает.

– Допишите, непременно допишите, – в один голос закричали Преображенский и Софья. И посмотрели друг на друга – как это у них получилось?

– Это вы только так говорите, чтобы меня поддержать, – улыбнулся Мусоргский. – Спаси Вас Бог, ребята, замечательные вы люди.

– Ну, скоро ты там, Мусорянин? – донесся из палаты голос Репина. – Прощайся уж быстрее. Третьяков ждет.

– Прощайте, Алеша, – Мусоргский обнял Преображенского. – И вы прощайте, Софья. Не поминайте лихом. Пойду доживать жизнь, – композитор шагнул и пропал за дверью…

 

© Сергей Круль, текст, 2010

© Книжный ларёк, публикация, 2016

—————

Назад