Александр Леонидов. Мускат и Ладан. Часть 3. Память забвения

24.02.2015 17:11

Часть 3. ПАМЯТЬ ЗАБВЕНИЯ

 

 

…Не одну за верстою версту,

Мое детство прошло скоморохом,

Чтоб потом золотому кресту

Поклониться с молитвенным вздохом…

Аркадий Кутилов

 

 

На торжественное открытие «Дома Ржи» Егорушка Сечень накупил воздушных шариков, установил в центральном зале негра с шоколадным фонтаном, нескольких девушек легкого поведения в национальных костюмах с кокошниками. Он напечатал шикарные пригласительные билеты и наприглашал всю Куву. Он, свихнувшись на новом статусе хозяина торгового центра, действительно и искренне верил, будто у людей других дел нет, кроме как к нему на презентации ходить…

Егор явно переоценил себя. Вскоре он уже не метался – стоял отупело, металась только сожительница Лианка, почитавшая его, как живого Бога, ни черта не понимавшая в его делах, но свято верившая в их необходимость. Она и командовала парадом: девушками-чирлидершами, джаз-бандом, который упорно называла «джаз-бандой», негром и белыми официантами…

Шарики качались на ветру, шоколад фонтанировал, девушки в кокошниках качались в жестах футбольных чирлидеров – а пришли в основном всякие отставники и бомжи. Бомжей привлекла ржаная настойка – которая была пропущена по разряду «лекарственных средств» и потому была существенно дешевле остального бухла. Соперничество по цене «Ржихе» Егора Сеченя могла составить только настойка боярышника в аптеках Кувы. Но бомжи, как люди тертые, хорошо знали, что с настойки боярышника сильно поднимается сердечный ритм, и копыта откинуть недолго. «Ржиха» же была одновременно и качественным спиртным без аптечных аритмий и прочих прибабахов, но стоила как пресловутая «Боярышня»…

Сечень, чего греха таить, рассчитывал на этот эффект, на медные деньги десоциализированного элемента. Но только ведь не в день открытия! Обидно! Ждал мэра и всяких глав, директоров и председателей, а явились шоколад хлебать из-под фонтана всякие окурки общества…

Час сменял час, день клонился к вечеру, а Егор все острее ощущал свою покинутость. Острое чувство обмана, роковой ошибки больно кололо его в пропитую печень. Из VIP-персон местного «бомонда» явился только Соломон Привин: мрачный, с заострившимися чертами хищного лица, почему-то с георгиевской ленточкой на лацкане дорогого зеленого клубного пиджака.

– Празднуешь? – спросил он, сверкнув желтеющими, словно прокуренные зубы, белками глаз.

– Не без этого… – уже устало вздохнул Сечень.

– Выпьем?

Егор налил Залмону в пластиковый стаканчик тягучий жидкий шоколад.

– Да ну тебя… – отмахнулся Привин и извлек из кармана плоскую фляжку с российским гербом. – Давай коньячку… Ополосни стаканчик-то, от этого дерьма…

Выпили какого-то чая со спиртом, и Сечень обиделся на Привина за его жадность. «Я-то вам ничего не пожалел…»

Только теперь он услышал, как пронзительно воет за большими окнами «Дома Ржи» осенний ветер со снежной проседью в прядях…

Игорёк Ровянов в приличном костюме, который купил ему Сечень, и в цветастом галстуке, который он подбирал себе сам, подошел поинтересоваться: открывать ли банкетную залу?

Егор превратил в банкетную залу будущий зал презентаций, где планировались лекции для народа о пользе ржи и роли ржи в истории русского народа. Столы ломились сказочными деликатесами, но больше половины мест оказались пустыми за неявкой приглашенных…

Кое-кто все же был. Олег Пепперсон, так называемый «посол живого журнала» в Куве, тусовщик, заправлявшей бандой блоггеров местного масштаба. Главный редактор «Вечерней Кувы» Степлеров. Глава государственного унитарного предприятия «КуваСпирт» Бочкарёв, надеявшийся сбывать часть своего спирта сюда, алкашам, повернутым на ржи… Кто-то ещё… И ещё кто-то…

Ровянов метался. Официанты метались. Лианушка металась. И только туповатый негр оставался возле своего экзотического фонтанчика, напоминавшего теперь на весь свет злому Егору бурлящее дерьмо…

– От так… – бормотал Сечень, с обиды быстро пьяневший. – От так…

Лиана подскочила к нему, накладывая в узорчатый фарфор его прибора какие-то ананасовые и оливковые салаты. Умоляла не пить – мол, и вообще обещал бросить…

Сечень её послал – с грубостью, свойственной тому, кем он, собственно стал: деревенщиной, неудачником и бобылем. От такого неожиданного афронта она сама стала пить, причем в горькую.

– Ты, Егорушка, это… – слюняво шептал в ухо как бы пьяный Залмон. – Того… Продай мне этот центр! Я у Ореста Оливкова покупал, не купил, я его из-под земли достану… Деньги это бумага… Теперь тебя прошу – продай… Не пойдет у тебя здесь дело…

– Почему же, хотелось бы узнать?

– Калибр у тебя не тот, Егорушка… В центре развернуться, с таким ампиром, не твое это… Ты ведь вон и в долгах ещё весь, знаю я, шепнули добрые люди… Много долгов наделал… А продал бы мне «Дом Ржи» – и зажил бы с чистой душой…

– Вижу я, Соломон Пинхусович, куда вы клоните, – скалился Сечень. – К правящей партии под подол ручонки запускаете… Она наверху семинары вести будет, а вы на цокольном этаже водочкой торговать, близко к мозгу-то, а, георгиевский вы наш кавалер…

– А тебе что? Сам партию полапать думаешь? Калибр не тот, Егорушка, попку порвешь себе на таком шпагате… Ты бы послушал меня, старого волка, я бы тебе деньги хорошие заплатил…

– А мне и так заплатят! – храбрился Егор, закидывая рюмочку за рюмочкой, несмотря на отчаянные и умоляющие взгляды своей Лианы. – Мне все платят. Всегда. Все мне должны. А я – никому…

– Ну-ну… Тогда держись… Лицензию на торговлю спиртным пробить – не так легко, как тебе кажется, молодой человек…

Видимо, именно с этими словами в пьяном мозгу Залмона оформился план – как удушить до полной покорности Егора – и он заметно повеселел, стал приставать, чтобы к столу пригласили девочек с презентации.

Ровянов сбегал. Пригласил. Стало заметно оживленнее – старые драные грифы, полуотцы города (ибо отцы, вроде Махачина, побрезговали хлеб-солью фермера) заблестели глазенками маслянисто.

Ровянов продолжал стараться. Двух самых красивых девушек подвел к хозяину и Залмону, уплетавшему ветчину с каперсами. Одна, черненькая, тонконосая, оказалась Катей, а другая, блондинка, с прямыми длинными волосами – почему-то Линдой. Сечень подумал, что она с Прибалтики, а более опытный Залмон – что девчонка просто на работе ходит под псевдонимом…

Егор, как радушный хозяин подождал – какую из девушек приобнимет гость. Залмон остановил свое липкое внимание на Линде. Сечень, преувеличивая степень своего опьянения, стал клеиться к Кате, называя её то Катенькой, то Катюшей, и бодрясь от полного отсутствия ожидавшегося отпора. Почему-то в волнах приятного полузабытого возбуждения немолодой уже «юноша» думал, что Привин – сволочь, и что нужно как-нибудь всучить этой Кате пятитысячную бумажку – желательно засунув её в декольте псевдонародного костюма, между грудями…

С одной стороны, думал он, поступок офигительно благородный, ибо ни за что и просто так дарится половина учительской зарплаты. С другой – как-то нелепо это все, дико, покупает он её что ли? А ну как она обидится и за полазунство в декольте пощечину влепит? То-то будет завершение вечерочка, и начинавшегося-то не ахти как…

Залмон увивался вокруг Линды, верещал, как школьник в бархатных сумерках выпускного:

– Линдочка, ты не торопись… И о транспорте нечего беспокоится… Уедешь нормально, такси вызовем… Вот, на такси тебе, чтобы не беспокоиться…

Он сунул туда, куда хотел сунуться Сечень, пятисотрублёвую бумажку. Линда стерпела, приняла и улыбнулась. Егор снова подумал о том, что Привин – сволочь, и как обидно: он, Егор, даже пятитысячную засунуть не может, а у скотины Залмона все выходит органично с «красненькой» купюркой…

От обиды Сечень оттолкнул Катю, оттолкнул сунувшуюся вроде бы сожительницу Лиану, вылез к джаз-банде на эстрадное возвышение. Заявил видавшим виды музыкантам, что желает устроить песенный конкурс, который судить будут девушки, и затянул немыслимую для джазовых инструментов причиталку:

 

…Плюс к тому помереть повезло –

Те кто выжил, в плену передохли…[1]

 

Как лабухи справились с аккомпаниментом – знает только их музыкальный бог.

Сечень же очень старался.

При этом он не только пел, но ещё и плакал. С пьяных глаз ему казалось, что повезло не ему вовсе, хоть песня и от первого лица, кому-то другому повезло, кузену Толе-Тунеядцу, поэту Верхоглядову, может быть… И хотя он поет, что он умер – умер вовсе не он, он как раз в плену передыхает, с коньяками, корнишонами, сырно-ананасными канапе и неутолимой тоской в сердце…

Допев, Сечень пошел спускаться и запнулся. Упал с позором, так что гости невольно заржали, но смолкли, когда он поднялся. Почин его подхватил, как ни странно, Залмон, и, словно помолодев, выскочил крутым перцем к микрофону, отчебучил что-то из сомнительного шансона Лепса[2], на которого, кстати, был весьма похож и внешне.

Пел ещё и Степлеров – но это был уже совсем жуткий постмодерн: «изгиб гитары желтой ты обнимаешь нежно» – туристическую костровую песню, под звуки джаз-банда, джазовый вариант. Все покойные барды в могилах завертелись волчками…

Песенное творчество не принесло облегчения комплексующему Егору. От его нытья акции его только упали у девушек, зато выросли акции Залмона. Катя ушла к Привину под левую руку (правая занята была Линдой) – а возле неудачника и алкаша Сеченя осталась только верная Лианушка, которой – ну в самом деле – куда уж от него идти?

Сечень опять взялся пить – даже уже не помнил, из какой бутылки. Лиана стала мешать, и напрасно, потому что намешавший до того разных вин Егор отыгрался на ней за все унижения сезона.

– Ты кто такая?! – взвизгнул он по-бабьи, совсем не страшно, но очень обидно. – Жена ты мне, что ли? Навязалась на мою голову! Пошла вон отсюда!

И смачно, всей пятернёй (кстати, с чувством глубокого удовлетворения) оттолкнул от себя опостылевшую сожительницу. Не рассчитал – толкнул сильно. Она упала, продолжая открытую им череду падений. Вскочила, зарыдала и выбежала.

Егора тогда это не очень обеспокоило: бабьи слезы – вода. Тем более что Лиана к тому времени совсем уже была ему не нужна, и мысли как-нибудь избавиться от неё давно прочно бурлили под его черепной крышкой…

Поэтому, не расстроившись, а даже наоборот, повеселев от избавления, словно пролетарий, сбросивший гнет хрестоматийной буржуазии, Егор взялся пьянствовать дальше.

Возникла корреспондентка бизнес-журнала Маша, составила конкуренцию Кате и Линде, назойливо вилась с двусмысленными вопросами, так что Залмон начал нашептывать на ухо Егору:

– Смотри, как старается… Надо бы продолжить, в сауну её свозить, что-ли, поближе поинтервьюировать…

– Я вам, Соломон Пинхусович, ключ дам от своего кабинета… – уколол Сечень язвительно. – Того, который вы у Ореста Оливкова купили… Купили – так пользуйтесь, на время презентации… Сёдня моя ночь, мои правила…

Сказал с пьяных глаз – и вдруг, словно бы поседел в минуту – покрылся испариной мысли, что вся жизнь, минувшая, пролетевшая – была не его! Не Егорова, не Сеченева! Сегодня его правила – а вчера? Год назад? Десять лет назад?

Зачертил, зачертил иней воспоминаний… Все было – и ничего не было… А теперь всё есть… Всё есть… А поздно уже, всё поздно, ничего не в радость – зарубцевалась душа…

В отчаянии всюду опоздавшего безобразника Сечень увлек корреспондентку Машу к столам, попал рукой в Плато-ассорти (слабосоленые форель и муксун, волованы с красной икрой и креветками в сливочном соусе). Чертыхнулся, вытер руку об атласную скатерть, судорожными жестами паралитика налил себе и Маше «Мускат» в продолговатые бокалы из золотистой, матовой, словно морозцем схваченной, бутылки.

Маша улыбалась, кокетливо средним пальцем поправляла узкие тонкие очки на переносице, поигрывала блокнотом в умелой руке развратницы – и, видимо, ждала чего-то нормального от совершенно ненормального человека.

Сечень, словно опасаясь, что Маша уйдет, преградил ей путь к бегству сырной тарелкой, где пластунами залегли элитные французские и германские сыры с виноградинами и орешками кешью. Перекрикивал музыку, что-то сумбурное бормотал вместо тостов про исторический факультет, негодяев Оливковых, кредиты и подъем сельского хозяйства. Несуразные истории, слезливые, похожие на искреннюю горячую исповедь человека, страдающего шизофазией, вызвали у Маши вполне ожидаемую реакцию:

– Вы так путано рассказываете… Я не смогу сразу все это записать в интервью… С этим материалом мне нужно переспать, как говорится…

Сечень разочаровался в журналистке, как будто и вправду хотел от неё интервью, покрутил перед носом своей пятитысячной бумажкой, которую все не знал, куда деть:

– Вот напишешь, тогда дам… А счас ни-и-ет! Ты сперва напиши, как из талантливых людей таких вот как я делают, и какой в этом вред для страны…

Потеряв интерес к Маше, поперхнувшейся сыром в меду, и даже не похлопав ей, закашлявшейся, по изящной спинке, Сечень отвалил баркасом от стола и сбарражжировал к Залмону, вовсю окучивавшему Линду, уже потерявшую от духоты свой кокошник, и, похоже, голову вместе с ним.

Сечень, мстящий бесхистростному чужому счастью, развернул большую панораму своей духовной муки, начав эпической трелью:

– Вот все вы думаете, что я говно…

Но Залмон как-то вырулил вбок и вытащил туда Линду, не став дослушивать сулившую долгое продолжение интермедию. Этим он подтвердил мысль Егора, кем именно его считают в кувинском бомонде, что, впрочем, никогда не было тайной за семью печатями.

Музыка пошла более разухабисто: действо приобретало вид корпоратива в Содоме или Гоморре.

Душивший за горлышко бутылку «Муската» Сечень с ужасом видел, что вокруг уже танцы, причем далеко не обычные танцы. Вот меж столов с растираненной закуской, пачканных пятнами соусов, начали мелькать странные пары.

Сечень видел девушку, стягивающую с себя блузку и прижимающуюся грудью к какому-то мужчине. Кто эти люди и откуда они взялись на его провальной презентации, Сечень не знал. Потом они удалились куда-то по направлению к туалету.

– Ну, ладно, – бормотал Сечень, утрачивающий представления о реальном и нереальном, – мало ли что бывает, ну, приспичило…

Потом к Сеченю подбежала Катя, с которой он познакомился взамен Линды, уступленной без долгих торгов Залмону.

И, словно старому знакомому, возбужденно так, хихикая, заговорила:

– Представляешь, я сейчас с нашим Пепперсоном, блоггером всея Кувы, под столом валялась! Мы сначала танцевали, потом он под юбку ко мне полез и все такое. Ну а потом мы под стол свалились. Вот народ-то визжал! А мне понравилось…

– Ты думаешь, девочка, я сейчас в состоянии это повторить?! – мрачно поинтересовался Сечень.

Катя посмотрела на него более осмысленным взглядом, и кажется, слегка протрезвела.

– Езжай-ка домой, Катюша! – вдруг въехал, как водитель в столб, в роль отца Егор. – Я тебе в папы гожусь… Обидят тебя тут, чует мое сердце… Жалко мне тебя…

– Ты не думай, я не такая… Я за себя постоять могу… – подмигнула Катя.

Сечень отодвинул её с пути, непонятно куда, но шел он с упорной настойчивостью. Вышел в фойе к негру с шоколадным фонтаном, запутался в каких-то карнавальных бирюльках, напомнивших новый год…

Тут он встретил Игорька Ровянова с бутылкой шампанского. Игорька штормило. Он попытался всучить шефу эту самую обмусляканную бутылку, из которой почему-то разило клопами в спирту. Залепетал в ухо обнадеживающе:

– Шеф! Тут сегодня страшно – такие нескромные женщины у вас тут…

Забрал свой «шампусик» у Сеченя и привязался к Кате. Однако она отказалась пить, явно имея в виду расчеты на хозяина, а не на его шоферюгу.

Игорек посмотрел на Катю разочарованно и пошел искать другую жертву, но не рассчитал траекторию и плюхнулся по дороге в шоколадный фонтан. Со скандалом его оттуда вытаскивали охранники...

Сбоку шелестели диалоги – словно из плохой пьесы:

– Это чё ещё! Мы счас с другом выбегали в вестибюль: народ толпится, охает. А я, когда все это увидел, просто заржал. Ну, лежит она на полу. Тело. Без признаков жизни…

– А тебе жалко ее не стало?

– Да нет. Она такие смешные звуки периодически издавала, как морские котики в брачный период.

– И что, все прям такие трезвые стояли и показывали на нее пальцем?

– Не каким пальцем, я и сам поддал… Ну, смешные звуки просто… Вообще-то у нас драки часто случаются. Но чтоб такое – это в первый раз…

Сеченя напрягло и напугало это «в первый раз». Диалоги плелись от официантов, и Егорушка подумал, что сделал что-то недозволительное, окончательно выводящее его из респектабельного ряда. По неопытности перегнул палку, сделал из партийного проекта про «Народ Ржи» какой-то бордель вперемешку с вытрезвителем… Когда? Как получилось? Кто позволил? И почему, почему так?

Он стал звать Лиану, но потом вспомнил, что выгнал её за глупую ревность к Кате, которую тоже выгнал за глупые фантазии насчет собственного возраста.

Всех выгнать? – металась мысль Егора – Или, наоборот – пусть все всё делают, что хотят… Дом Ржи есть дом свободы…

Он пил и пил «Мускат» из горлышка. «Мускат» пах юностью, морем, Крымом. Папиным сервантом пах «Мускат» и мамиными застольями, и роднёй пах «Мускат», которой больше нет… Никого нет – только посреди серой пустой плоскости куча ржи, на вершине – он, Сечень, которого все считают… ну, может, и не все… Эта Катя – она казалось, совсем не прочь была…

Сечень с наклоном вперед, упреждающим позорное падение, прошел обратно в банкетную залу. Там все было в разгаре – совсем непристойно и очень весело.

Нашел свою Катю. Она танцевала с какой-то яростью и самозабвением, и в состоянии явно критическом.

Ей трудно уже было держать равновесие, мужчины же вокруг нее, почувствовав легкую добычу, вились, ощупывая все привлекательные части… И все невзначай – дескать, такие уж танцевальные «па»…

– Не поехала домой, сучка… – расстроился Сечень, и без всякой связи довесил. – А ведь я ей в отцы гожусь…

Теперь ему уже не хотелось Катю. Ему почему-то остро захотелось Линду, ту, светленькую, скромницу по виду, которую сразу захапал себе Залмон – а какое он имел право? Это Егорова презентация, и это Егор девушек для экскорта презентации приглашал… И не Привин их оплачивает! Кто оплачивает – всплыла в голове инородная мудрость – тот девушку и танцует…

…Он нашел их за полураскрытой дверью своего кабинета, и некоторое время пытался вспомнить – когда и зачем отдал Привину ключ? Линда стонала. Вначале спьяну Сеченю показалось, что сладострастно, но потом он понял, что это сдавленные ладонью крики…

Залмон насиловал девушку! Он завалил её через стол, срывал одежду, и зажимал ладонью рот, чтобы не орала, а она змеей извивалась и кусала его в мякоть руки до крови, пыталась звать на помощь…

Сечень вошел. «Она мне тоже в дочери годится». Угрожающе поднял бутылку «Муската», из которой потекли остатки вина прямо за манжету, и далее, до раструба брюк, как будто он обписался.

– Соломон, это не дело…

– Пошел вон, Егор! Я тебе не мешал!

– Это не дело, Соломон! В моем кабинете! Это же дом ржи, а рожь – тотемное растение русского народа…

– Что ты несешь?!

– Пошел вон!

– Сам пошел вон! В очередь, сукин сын, в очередь!

Мало понимая, что и зачем делает, Сечень ударил «Мускатом» Залмона по его курчавой голове. Залмон ослабел и осел на пол без сознания.

Рыдающая Линда, севшая не в свои сани (причем сразу, когда нанималась на презентацию) – хлюпая носом, собрала обрывки своего платья и выбежала в неизвестном направлении. Сечень присел рядом с Залмоном, пощупал ему пульс, и убедился, что это животное живо.

– Ты, Соломон Пинхусович, тут пока посиди… – ласково посоветовал Егор. – А я к гостям пойду, чует мое сердце, не один ты такой педераст сегодня…

 

*  *  *

 

Утро барачного типа – серое, шинельное, драповое застало Егора лицом в тарелке, помятым и деформированным, посреди объедков и подернутых дрябью, полувыветрившихся воздушных шариков. Презентация была завершена уже точно и бесповоротно. В ходе презентации он нагрубил главному блоггеру Кувы и выгнал его вон. Залмон признался, что будет отбирать «Дом Ржи». Гостей было мало и ушли они недовольные – ещё одно печальное следствие незадачливого торжества…

Пришел Игорь Ровянов и стал как-то по-детски теребить за рукав, словно украл много и намерен канючить о прощении:

– Егор… Это… Тут такое… Егор… Надо бы… Пойдем мы, а?

– Чего? – отмахнулся похмельный взъерошенный и опухший, как воробей после драки, Сечень. – Знаю я! Пепперсона мы выгнали, теперь во всех блогах Урала про нас гадости напишут… И пусть пишут! Они нам не указ… И покупателям нашим… Наш покупатель…

Егор хотел сказать – «бомж» – но даже с пьяных глаз не осмелился торить себе такую дорожку в грядущее.

Он придвинул к себе блюдо с заветренной телятиной под соусом из маргариток, по краям украшенное крабами, сжимавшими в клешнях небольшие бутоны роз. Стал похмельно чавкать. Ровянов мялся, не зная, как продолжить.

– Нет, это… Егор, там… Ну, короче, беда, прямо не знаю, как сказать…

– Привину я в морду дал? Так за дело… Ты мне этим не тычь… Надо будет – и тебе дам…

– Егор, нет, тут не в Привине заморочка… Привин ушел…

– И правильно сделал! Тут ему не бордель и не ночлежка… Такси заказал ему?

– Его водитель увез… Но я не про это… Господи, как сказать-то, не знаю… Короче, крепись, не умею я разносолы разговаривать, Лиана твоя, это…

– Плакала? Знаю. За дело. Лезет не в свое…

– Нет, Егор. Газом она удавилась ночью. Вместе с дочкой…

 

*  *  *

 

…Капитан милиции с томным именем Илона, которую Сечень не так давно поил парным молоком в благодарность за нескромные предложения, конечно же, была тут, потому что погибла несовершеннолетняя, и это был самый что ни на есть профиль для Илоны. Как-никак, отдел по делам несовершеннолетних, если в дело впутан ребенок – обязательно появится именно она… Если будет её дежурство… Но было её дежурство…

Она кивнула Егору и слегка покраснела. Острым бабьим чутьём прокуренной и многократно брошенной стервы поняла, что место поближе к справному телу освободилось, и стала совать свой острый носик во все обстоятельства.

А дознаватель был свойский мужик, видел, в каком состоянии Сечень, налил фермеру граненый стакан водки «Пшеничной». Где уж в таких обстоятельствах разбирать – пшеничная ли она или ржаная, не до патриотизма…

В доме все ещё очень сильно пахло газом, несмотря на распахнутые окна-двери. Лиана с дочерью лежали на постели, умиротворенные, скончавшиеся во сне. Легкая по-своему смерть. Хотелось верить, что это случайность. Только при случайности не открывают сразу четыре конфорки без огня и спичек…

– С чего она так? Есть предположения?

– Пила она последнее время много… – развел руками Сечень. Снова присосался к краешку граненого друга, опустошил до донышка, стал искать в банке склизкий огурец на закусь. – Много пила, я говорил ей, а она… Трудно понять…

– Вы ругались? Дрались?

– Нет, товарищ капитан, как можно? Я же понимаю, на женщину руку поднять, последнее дело…

– На лице у неё гематома в районе носа…

– Упала она… Вечер у нас был, презентация, наклюкалась Лианочка моя, и вот… Упала, а потом и удавилась…

– Дочь ваша?

– Не. Приблудная. С дочерью взял. Да и не взял даже, а как бы точнее сказать…

– Понятно. Если бы родная дочь была – без слез бы не обошлись, а?

– Выплакал я все слезы, капитан, давно выплакал… В 90-е ещё годы выплакал, с кредитом наперед… Ты вот что… – Сечень достал из кармана мятую пятитысячную бумажку, которую так и не отдал ни Кате, ни Линде в «Доме Ржи». Выложил на клеенчатый стол перед дознавателем, посмотрел просящими, слезящимися, красными, в прожилках, грустными глазами сенбернара:

– Капитан, ты это… Сведущ в таких делах, наверное, жмуров каждую смену достаёшь… Чего мне делать-то теперь, подскажи, помоги… Надо – добавлю, чтобы все по человечески было…

Капитан печально вздохнул, аккуратно прибрал оранжевую купюру в нагрудный карман, сложив её пополам в служебное удостоверение.

– Ну, если просишь… Подешевле хочешь, или с помпой?

– С помпой. Я человек не бедный.

– Я заметил. Тогда вот что я тебе посоветую, фермер. Не связывайся ты с ритуальными этими агентствами, и тем более деревенскими алкашами, которые за выпивку могилки роют. Здесь у нас рядом реставрируют Заборовскую женскую обитель – нам, православным, самое то там лежать в песочке… И похоронят по нашему исконному обряду, и уход за могилкой будет, ну и там это… поминовение… Ты к сестрам-заборовчанкам обратись, вклад в монастырь сделай, и решишь дело по совести… Если что и было у вас – монахини замолят…

– У тебя замолили, да, капитан? – участливо спросил Сечень, догадываясь кое о чем.

– Не знаю. Но молили. Не в себе она была, не самоубийца она… Жена-то моя… Мне должны были квартиру дать, и не дали, и другому очередь передали – а она достала из сейфа карабин и всю башку себе разнесла… На съемной квартире, представляешь? То-то хозяину подарочек, за шкурничество его и спекуляцию… Оттирал потом мозги от стен, от потолка, и все при детях, представляешь… сестрам отдал… не самоубийца она… заморочило её просто…

– Жизнь человека яко трава, дни его яко цвет сельный… – припомнил вдруг к месту Егор.

– Наследники есть у неё? – вяло поинтересовался дознаватель, канув в омут своих воспоминаний.

– Есть. Нет. Не знаю. Брат был, алкаш. Живой или нет – не знаю…

– Узнать бы. У неё столько добра вон в доме, с иголочки, и в серванте 213 тысяч рублей разными купюрами… Вся здешняя округа с обитателями столько не стоит… Мы описали, запечатали – для наследника… Был бы ты с ней расписан – был бы наследником ты… А так извини – будем брата-алкаша искать…

– Это я ей всё… – зачем-то полез объяснять Сечень. – У неё самой чего? Ничего… Я все покупал… и вот деньги ей давал на хозяйство, а она, вишь, не тратила, складывала… вечно, наверное, думала жить…

– Нет, фермер, скажу со всей уверенностью – обстоятельства таковы, что вечно она жить точно не думала. Ты зачем мне вашу бухгалтерию рассказываешь? Опротестовать хочешь?

– Ничего я не хочу… Отдал, пусть сама распоряжается, как знает – хоть брату-алкашу… У меня и без ейного наследства всего много…

– Гараж во дворе тоже ты построил?

– А кто же? Я, конечно…

– То-то я смотрю, не по уму все у бабы… Домик-то гнилой, от новой техники проводка уже дымилась… А гараж как коттедж, двухэтажный, из блоков, с иголочки…

– Там наверху я мастерскую хотел сделать. Даже верстак поставил, киянки всякие повесил… Но мне мастерничать-то когда? Мне мастерничать некогда…

И пошел разорять шкатулку – с крестьянской простотой думая, что мертвяку ведь всякие побрякушки женские, которые он дарил, золотые да каратные, ни к чему больше, а Илоне подойдут в самый раз, под цвет голубых погон и острых глаз…

 

*  *  *

 

Результат был неожиданным. Капитан милиции Илона Дрожина поняла вымороченную ювелирку совершенно по-своему и с немыслимой для церемонных прежних лет паскудной обыденностью уже на следующий день перебралась к Сеченю в его дом в Сиплодоново.

Приехала с утра поговорить, вроде как о деле. Говорила долго, и в основном не по делу. Потом осталась завтракать. Потом Сечень повел её показывать своё хозяйство – а там было что показать: дом был изначально большой, но Егор в лучшие времена удвоил его площадь, забабахав из кленового канадского бруса шикарный пристрой с европейской коттеджной отделкой… Опять же, два подвала, теплицы…

Потом Илона осталась обедать. После обеда Сечень стал встревожено ходить вокруг неё, словно зверь, собирающийся загрызть жертву, а она не возражала. Потом они долго и как-то скучно обладали друг другом, причем полицейский китель остался на Илоне, и это придавало соитию особую пикантность: после бурного акта взмокшим лбом прижаться к ребристому погону…

Потом Илона осталась уже и ужинать. Потом она на работу стала уезжать от Сеченя. На обед ей Егор выдавал суммы, которые она раньше проедала в неделю, да ещё напополам со старенькой мамой. Мама тоже оставалась, где-то за кадром, и очень радовалась, что дочка хорошо пристроилась.

«Теперь она забеременеет, и я получу себе Лиану номер два, ещё одну проблему лет на десять»… – в фатальной обреченности думал Егор, комплектуя овощной фургон на кувинский рынок.

 

*  *  *

 

Лиану похоронили, как и принято, на третий день. Брат, алкаш, наследник и прочая, прочая, прочая, с колхозным именем Виль (сокращенно – Владимир Ильич Ленин – Егор сразу вспомнил про Парфенонова и его «Дело Ленина») нашелся удивительно быстро. Он, оказывается, далеко и не уходил, но при хахале к сеструхе заглядывать не отваживался. Теперь же очумелыми глазами осматривал с неба упавшие богатства, крутил пальцем уголок акта описи.

– А чё микроволновка её тоже? И пылесос? И телек плазменный?!

Егор с презрением думал про Виля, что смерть придет к нему гораздо раньше, чем покупатель за последней пропиваемой вещью. Сумма в 213 тысяч рублей купюрами разного достоинства, в секции серванта с ключом (ключ выдали, бумажную ленту с печатью позволили сорвать) привела его и вовсе в ступор.

– Это я чо ж теперь? Капяталист?!

– Капяталист! – хмыкнул Сечень и, плюнув под ноги дураку, размашистым шагом ушел к своей «Ниве», чтобы навсегда уехать отсюда – от серванта с ключом, от двухэтажного гаража с мастерской наверху, от всего этого унылого и беспощадного воспоминания о потухшем и серо-холодном очаге, не ставшем семейным…

«Газель», пропахшая репчатым луком вперемешку с его же зелеными перьями, увезла в себе два гроба в Заборовскую женскую обитель. Здесь и упокоил Сечень свою женщину, прибившуюся, как бродячая кошка, скучную, глупую и надоевшую при жизни. Виль поразил его тем, что не дал на похороны не копейки, попрекнув ещё, что «сам ты богатый, и сам её довёл от».

– Хорошо начинаешь! – ухмыльнулся Сечень – Я к тебе корреспондента партийной газеты пришлю! Ты ему интервью дай, как тяжелым сельским трудом богатство на горбе нарастает…

На тихом монастырском кладбище, утонувшем в пряном разнотравье, в стрекоте насекомых успокоились Лиана и её дочка. О самоубийстве Сечень монахиням ничего не рассказал, поведал о несчастном случае. Он и сам уже был почти убежден в несчастном случае, и даже рассказывал об этом Игорьку Ровянову, пока тот выписывал кренделя баранкой микроавтобуса:

– Это все водка, пьянка проклятая! Я тебе Игорь всегда говорил – не пей ты этой дряни… Ну разве только ржаной настойки можно, рожь она силу дарит! А вообще не пей – вот Лианушка напилась до чертиков, газ забыла закрыть… И чего бы ей умирать – в шкафу 312 тысяч лежат, а дураки говорят – удавилась… Сперва бы потратила, как ты думаешь?

– Ну, известное дело, в могилу с собой не унесешь! – поддакивал Ровянов. Сумма из рассказа в рассказ увеличивалась как-то незаметно для Егора – после шли уже байки и о 400 и о 500 «тыщах», скормленных зачем-то алкашу Вилю.

Монахини Заборовской обители посмотрели на тертую одежду, траченную физиономию Егора и предложили ему место кладбищенского сторожа, соблазняя покоем и тишиной на лоне природы. Егор обещал подумать…

 

*  *  *

 

Пока Илона жила в его шикарном – по деревенским меркам – дышащем светом и свежестью брусовом пристрое, охотно оперируя там всеми бытовыми удобствами, а в особенности – крупным, в пол-стены, плоским плазменным телевизором, в Куве у Сеченя появилась журналистка Маша.

Она зацепилась за интимные разговоры во время презентации, где представляла «Экономическую газету», и теперь уже представляла больше не газету, а саму себя – молодую, ладную, немного взбаломошную и решительную.

Она пришла к Сеченю в его офис, в «Дом Ржи», ещё пахнувший пролитым бухлом скандальной презентации, чтобы взять интервью – взяла же в итоге за закрытыми дверями кое-что другое.

Итог вполне предсказуем: Маша поселилась у Сеченя в его городской квартире. Там тоже был большой телевизор, а ещё там была мраморная ванна на бронзовых ножках, огромный мохнатый ковер, стоящий бешеных денег и мебель-рококо с позолотой. Много и другого – по мелочи. Сеченя же, по большей части, в этой квартире не было, что тоже, согласитесь, плюс: всклянь «упакованная» «хата» без занудства владельца…

Как Ясенева поселилась – в чопорном брежневском академизме обстановки начался вполне предсказуемый бардак, на который таращились во все пенсне золоченые стекла книжных шкафов и великолепного серванта…

Например, Маша, к величайшему изумлению Сеченя, сожрала имевшиеся в серванте мускатные орехи! С 70-х годов там лежала этот пластиковый сувенирный набор: махонькие прозрачные коробочки с белыми крышечками, а в каждой коробочке – бумажная упаковка: «Кардамон», «Корица», «Мускатный Орех», «Кориандр», «Имбирь», «Гвоздика»… Картон упаковок тщательно, по-советски, отпечатан яркими красками и наивными по шрифту добродушными буквами. Сечень в детстве играл этими коробочками много раз – доставал, вовлекал в битвы оловянных солдатиков, нюхал утонченные и такие разные ароматы, приоткрыв белые крышечки…

Он берег эти коробочки, непрактичные в силу их размеров и экзотичности, сугубо сувенирные – как раритет далекой эпохи, в которой был по-детски счастлив. Он ловил таинственные запахи мускатного ореха, но ему и в голову бы не пришло кушать этот – за десятилетия ставший каменным – орешек. Да и куда его добавлять в качестве пряности – Сечень не знал. В его любимой книге «20 тысяч лье под водой» Жюля Верна, герои, высадившись на остров в южных морях, находят там райскую птицу, не вяжущую лыка именно употребимши мускатный орех в чрезмерных количествах. Но как птица может употребить такой твердый орех? – думал Сечень. – Не иначе, как в свежем виде он куда мягче…

И вот – спустя десятилетия бережного хранения этих мускатных орешков, напоминающих бабушку, маму, папу, домашние застолья минувшей жизни – какая-то Ясенева, нагло, достала сувенирную полочку с пряностями, засыпала мускаты в егорушкину кофемолку и растерла их в порошок.

Порошок она разболтала в кефире, остатки этого кефира, имевшего гадкий коричневатый цвет, Сечень застал на столе вместе с мятой упаковкой любимой своей детской игрушкой.

Сомнений не было: глядя в мутные глаза «заторчавшей» Ясеневой Сечень впервые убедился, что Жюль Верн не врал, и из мускатного ореха можно приготовить наркотик. Из его домашних, в советской наивной упаковке, мускатных орехов, которыми мальчик Егорка играл в начале 80-х годов, сделали наркотический препарат! Это было дикое и немыслимое для Сеченя совмещение несовместимого, какое-то тектоническом смещение смысловых пластов – как если бы из иконы сделали разделочную доску на мясо…

– Ты что наделала? Маша? Ты меня слышишь? – спросил Сечень свистяще, с упаковкой от мускатных орехов в пальцах, как будто все ещё не верил в случившееся.

Она была «под кайфом» – как птица у Жюля Верна. Глаза шальные, взгляд расфокусирован, движения плавные и нелепые:

– Ты сердишься? – глупая наркоманская улыбка.

– Это мой сервант… Моей бабушки ещё, не говоря про мать… Это был сувенир, оставшийся от моего детства… Ты что себе позволяешь?!

Сечень говорил это тихо и надсаженным голосом. Нет, он не сердился. На метафизику не сердятся. Поколение, которое умудряется сделать наркотик из советского, такого безобидного, кухонного мускатного ореха – сделает себе наркотик и из ладана. Это метафизическое паскудство, которое в Маше помещается, но отнюдь не в ней заключается – опоганить все, даже то, что кажется немыслимым для опоганивания.

– Маша, тебе нужно лечиться… Твое поколение выросло во время, которое асболютно ядовито!

– Так ты сердишься на меня? За орешки? – её блуждающий взгляд сделался с поволокой.

– А так?

Она скинула шёлковый халатик и осталась в тончайшем черном кружевном белье, почти ничего не скрывавшем.

– Я молю повелителя о прощении…

И с королевским достоинством опустилась перед ним на колени, и стала расстегивать брюки, играя тонкими пальчиками со швом, соединяющим штанины:

– Милый, это не те орешки, о которых стоит беспокоиться… Главные-то я не съела… пока…

– Больше не лазь в сервант, пожалуйста… – смягчился Сечень. – Если тебе что-то нужно, я куплю… Они мне были дороги как память…

– Надеюсь, ЭТИ (рука уверенно скользит по шву) тебе дороги ещё не только, как память?!

– Это новая жизнь, – сказал себе Сечень, чтобы не увлекаться раздумьями в неподходящей обстановке. – Метафизика торга, как образа жизни: из конопли, вместо конопляного масла выделяют дурь, из мака, вместо булочек с маком (которые ешь «со смаком») – опий… Сортир из колыбели, содом из церкви, наркотик из мускатного ореха, зверь из человека… Трансформация в духе времени… Их, таких выродков – целое поколение, и уже не одно…

Размазав машенькину вину в коллективной необъятной ответственности, Сечень успокоился и смирился.

В той комнате, где Сечень обычно рассыпал картофан, теперь разместился будуар, серый запах полевой пыли улетучился, и запахло дешевым, но стильным дамским парфюмом.

Маша была очень горячей, подвижной, она была как пылкая живая ртуть в руках, и она приглашала Егора в его мраморную ванну при ароматических свечах, в пену с лепестками роз, что было по своему красиво и завлекательно.

Груди у Маши были маленькие, острые, с пронзительно-темными шоколадными сосками, а груди у Илоны – наоборот, крупные, тугие, с сосками расплывчато-розовыми. Эта разница при едином знаменателе совершенства льстила Егору, хотя в целом он досадовал:

– Когда, – говорил он похмельному и небритому зеркалу, – я был молод, красив и подтянут, меня никто не любил… А теперь я старый, пегий от седин, лысеющий, с пузом набекрень – однако бабы как с ума посходили… Теперь-то мне зачем уж, раньше надо было…

Это как во взрослом возрасте найти видеокассету с мультиком, который очень хотел, но не смог посмотреть в детстве. Проклятые стервы производили в организме Сеченя полное обезвоживание, чреватое уже в его возрасте серьёзными проблемами со здоровьем. Они жили в его домах, тратили его деньги – причем Маша по-городскому, бесстыдно, а Илона с оглядкой и спросом, без лишних роскошеств, что сразу выдавало в ней деревенщину.

– На тебе! – жаловался Егор верному Игорьку Ровянову. – На старости лет… Совместили бордель с дурдомом, как снотворное со слабительным…

 

*  *  *

 

Маша была злой и в постели, и в работе. Она не путалась под ногами, как Лиана, покойница, а била в яблочко, не просто хотела помочь, а действительно помогала.

Сечень буквально любовался ею, когда она – журналистка с подвешенным языком – вела мастер-классы в презентационной зале «Дома Ржи».

В тонкой рекламой майке с надписью «Дом Ржи» через всю грудь (грудь её выпирала двумя фигушками, весьма аппетитно), в каскетке с лозунгом «Ржаной квас – целит нас» она тараторила, словно американский проповедник, и буквально зажигала, рвала аудиторию.

Хихикала с теми, кто интересовался ей, как женщиной, и была очень серьёзна, даже академична (в этот момент одевала свои тонкие очки в золотой оправе) – когда интересовались её продуктом.

– От ведь… – по стариковски ворчал Сечень, – какую-то херню мы с партийцами удумали… А ведь прокатило…

Что, казалось бы, может быть глупее, чем торговать продуктами из ржи?

Однако, если с умом и тактом, если задорно и бойко, если подпустить эротизма ведущей…

Сечень думал, что все будет просто: пыльные стенды для делегаций из партии, и небольшой задний вход, откуда алкашам станут продавать ржаные водки, что и составит львиную часть дохода. Однако с артистизмом Маши из газеты все стало сложнее…

…Вокруг неё, полукольцом – внимающие. Маша отчебучивает под шорох аппетитных слайдов:

– Квас ржаной – дух заводной! Квас выручит вас при любом раскладе! Обратите внимание, что всегда можно достать на природе из походной сумки банку с заготовкой для окрошки, залить её содержимое нашим особым квасом, и окрошка, дар лета, готова!

Маша переключила слайд и перед гостями презентации предстала глиняная ендова, такая, что и правда – пальчики оближешь. Маша фотки делала сама: она и фотокорресподентом некогда тоже работала…

– Но это ещё не всё! – ворковала Ясенева с такими ужимками, будто сейчас начнет раздеваться под музыку. – Свиные рёбрышки!

И шли на пластиковом экране некие мясные деликатесы, которые, оказывается, можно и нужно заливать полутора стаканами ржаного кваса, добавляя соль, черный перец и красный молотый чеснок (Маша сыпала ещё вкусными названиями специй, которых мало кто в Куве и видал-то) – потом все это держать на дне эмалированной посуды, потом на 20 минут в духовку, предварительно разогретую до 200 градусов. А затем, «смазав мясистую часть вытопившимся жиром» – запекать на решетке – «сетице», которую враги народа называют плохим американским словом «барбекю» – но мы патриоты, и понимаем, что так обзывать маринованное в ржаном квасе мясце не стоит. Потому что мы – народ ржи!

– …Ах, хороша чертовка! – сказал как-то Роберт Лажанов, теперь инспектирующий кулинарные проекты правящей партии. – Скажи, ты её трахаешь?

– Конечно, нет! – неправдоподобно соврал Егор. – Она же мне в дочери годится…

И покраснел: то ли от того, что врал партии с партбилетом под сердцем, то ли от понимания, что насчет возраста – совсем не соврал…

– А я бы её трахал… – мечтательно разоткровенничался Лажанов (он на партийных должностях как-то потолстел и вообще стал добрее). Но дальше этих слов дело не пошло.

Маша была молода, красива и энергична, Сечень даже стал к ней испытывать некую смутную симпатию, преодолевая обиду за то, что она, без спросу, используя его тактичное джентльменское молчание, нахально поселилась у него жить. Но недолго цвели лепестки чувств на голых камнях пореформенной реальности.

После презентации Егор заглянул в опустевшую залу, похвалить Машаню, и застал её посреди квасного расторгаша, пересчитывающей выручку (потому что на презентации сразу продавались партии розницы и мелкого опта). Маша бойко тасовала деньги, как карты – тузы к тузам, валеты к валетам: возвышалась стопочка рубиновых пятисотрублевых бумажек, гнилозеленых тысячерублевок и несколько оранжевых, как кальсоны в мечтах Кисы Воробьянинова, пятитысячных купюр. Последние достались от одного ресторатора, который после жарких убеждений Маши купил набор решеток для мяса «Сетица», сочтя, как патриот, что они чем-то отличаются от обильно имеющихся у него барбекю.

– Ну, как я? – поинтересовалась Маша у Сеченя, не поднимая головы и продолжая считать.

– Артистка театра и кино! – улыбнулся Егор. – Отличный почин! Давай, я куплю нам дорогого вина и мы с тобой…

Он почти автоматически протянул руку, чтобы взять оранжевую бумажку со стола – но был мгновенно и жестко, словно курица ястребом, перехвачен тонкой наманикюренной ручкой:

– Моё! – прорычала Маша вдруг изменившимся, почти мужским голосом и яростно пылавшие её глаза, ставшие черными омутами, буквально дыру прожгли в Сечене.

Тот растерянно отпустил деньги, отдернул руку, как от горячего чайника, и изучающе, словно натуралист, посмотрел на редкую гадину, вылезшую из постсоветских скал на открытое место…

Тварь была на свету недолго. Маша опомнилась, первая реакция сменилась продуманной. Она тоже отдернула руку, прикрывавшую, как птенцов, купюры на столе, и взгляд стал светлее, осмысленнее.

– Возьми, конечно… – улыбнулась она, но улыбка все ёщё оставалась деланной, искусственной. – Вот, – и сама пододвинула оранжевый пятак сожителю. – Купи, отметим, босс!

– Ты это… – пробормотал Сечень, отворачиваясь и уходя. – Правда… Ты же сама это… Барбекю эти продала, залежавшиеся… Я из своих куплю… Ты себе возьми…

Маша поняла, что просчиталась, невыгодно раскрылась, прикусила нижнюю нежную губу. Но было уже поздно. Самка скорпиона уже показалась при свете дня, и была «срисована» цепким взглядом бывшего советского подписчика журнала «Юный натуралист»…

Он в итоге купил на вечер водку вместо вина. Маша ждала с матч-реваншем. Она приняла душ, надела довольно откровенный халатик, распустила свои роскошные, ещё мокрые волосы, чтобы загладить дневное нападение на хозяина её перспектив.

И водку пить спокойно стала, словно не обнаружила подмены.

– Эх, Маша, Маша… – по-стариковски вздохнул Сечень, ополовинивая стопку с голубым якорем на хрустальном борту. – Прости ты меня…

– За что, Егор?

– Да за всё… Тебе бы в твои годы о принце мечтать, букетов ждать – а ты вон квасом торгуешь, спишь с пузатым колхозником…

– Колхозники, – сказала Маша и посмотрела одним из журналистских, умных взглядов, – таких книг не читают…

У неё в руках была затасканная Сеченем многострадальная книга про жизнь горилл в экваториальной Африке. Та самая книжка, в которой закладка перемещалась необычайно медленно, та самая, дочитав которую Сечень собирался умирать…

– Да я ведь и тоже, и почти, и не читаю… – смутился Егор, словно его поймали на нехорошем деле. Он мусолил эту старую книжку, порой таскал её с собой, чтобы «заполнить чтением паузы», как он говорил, но читал буквально несколько строк за присест. Одна-две фразы английского отважного путешественника в переводе на «рус. яз.», наверное, покойного уже Эльхи Перламуттера (значившегося в выходных данных) – и Сечень откладывал книгу, затопленный воспоминаниями, думами, несостоявшимся прошлым и причудливым гербарием обманувших мечтаний.

Он был в том возрасте, в котором оба его деда вернулись с войны, обвешанные орденами и медалями. Он был в том возрасте, в котором его отец сконструировал особые горные понтонно-мостовые секции и успел сдать их приемной комиссии в ныне отторгнутом от России Али-Байрам-Лы…

В этом возрасте его знаменитый дядя, Михаил Денисович Сульпин стал академиком медицинской академии наук, и обладал двумя десятками авторских свидетельств на какие-то немыслимые и непроизносимые открытия в области человеческой слизи. И даже Толя-Тунеядец, кузен, то есть брат двоюродный (потому что «сечница – не барбекю!») – позор семьи, головная боль участкового – в этом возрасте уже выпустил свою книгу совершенно безумных, но безусловно авторских, стихов…

В Егоре текла их кровь – тех, кто воевал, открывал, сочинял, конструировал, порою ругательски ругал советскую власть и поднимался до высот гражданской позиции. Но Егору выпало жить в другие годы. 23 года… 23 года – душещемящей пустоты, полного эмоциального отупения всех окружающих, утраты миром любознательности, всякого любопытства. 23 года одержимой игры в циферки…

Тысяча на расход – две на приход… До хорошей машины работать пять лет, до квартиры, особенно, если в приличном районе – лучше не считать, чтобы не сойти с ума… Бинго! Двести тысяч! Триста тысяч! С вас 150 тысяч смежникам… Не забудьте, битте-дритте, полтос в конверт покровителю… Вам пятьсот тысяч кредит… Вы его сдаете за 600 тысяч налево, а возвращаете кредитору 530 тысяч… По накладной 200, по жизни – 400… С черного хода приготовьте на вынос 40%... В налоговую инспекцию представьте отчет на 863 тысячи… А эти, 265, не включайте, я их не проводил, Марья Ипатьевна… Вы должны пять миллионов, Егор Артурович, по векселям и рецептелям… Сумма ваших активов измеряется цифрой…

23 года ушли на эти бесконечные перестановки цифр в дебетах и кредитах. Бухгалтерская каторга. Оголтелое стяжательство – не благ даже, ибо блага таким игрокам скучны и непонятны, а нолей...

И вот теперь Сечень сидит с непонятно откуда заведшейся в квартире женщиной. Он сидит в родовой, инженерской, конструкторской элитной квартире, изуродованной евроремонтом, сидит босыми ногами на мохнатом ковре, и понимает со всей отчетливостью приползающей дряхлости, что этих лет словно бы и не было.

Ноли бегали в его жизни взад и вперед, составив в итоге некую временную комбинацию позитива, однако Сечень уже знал, как переменчива удача, если имеешь дела с нолями. А потом – какой смысл в этой игре? Что после неё остается? Даже книга Толи-Тунеядца до сих пор на полках у многочисленной родни, потому что с дарственной надписью от автора. А Сечень что подпишет? Оранжевую купюру, которую ему не захотела отдавать шипящая дикая кошка с черным взглядом, готовая полоснуть когтями?

– Надо было «Мускат» купить… – невинно посетовал Егор на бутылку, обременявшую стильный стеклянный стол на хроме изящных опор. – Чего я тебя, малолетку, спиртом давлю? А «Мускат» – вино моей юности, вино большой семьи, которой уже почти не осталось…

– Никогда не пробовала… – белозубо улыбнулась Маша, по виду распутная, но внутренне холодная, даже в распутстве блюдущая себя, как в офисной работе.

– «Муската» не пробовала? – удивился Сечень. – А впрочем, по тебе и видно… «Мускат» – вино певучее, с него мои покойнички пели, бывало… Много песен хороших было, для застолья, ваше поколение их уже не знает…

– А ты спой… – кокетливо предложила Ясенева. – Я и узнаю.

– Чё я тебе, клоун, петь? – вне всякой «логики профессий» обиделся Сечень.

– А родственничкам своим пел!

– Так то родственничкам. А ты мне кто?

Глаза Маши расширились, как от хлесткого удара, и она вдруг, как-то скособочившись, разом утратив весь флёр заигрывающей куртизаки, заплакала.

– Черт! – сжал прокуренные зубы Егор. – Вначале селятся тут, потом плачут тут… «Мускат» не дают пить! – почему-то, совсем уж несправедливо, довесил он. – Что тебе нужно ещё, а? Чтобы я ушел? Ты пришла, а я ушел… Не моя это хата… Батина, ему в конструкторском бюро давали, улучшенной планировки, за его разработки в области крепежа и испытательных стендов… Я сам-то только на дом в деревне заработал, он мой, его могу спустить… Нужно тебе? Дом в Сиплодоново?! А?

Хотя предложение явно было истерическим, риторическим и нелепейшим из всего, что болтал под пьяную лавочку Сечень в жизни – краешком мысли он подумал, что в доме в Сиплодонова живет полицейская Илона, которой интересно обладать в мундире, особенно в её парадном белом… И, следовательно, дома в Сиплодоново он тоже предложить не может…

– Сечень, ты просто кусок говна! – сквозь рыдания выдавила Ясенева.

– Ну, спасибо тебе! – обрадовался Егор (главным образом, что сошли со скользкой тропинки разговоров про ферму в Сиплодоново). – Всегда это подозревал за собой, а тут мне компетентный человек подтвердил! Иди ещё в газету свою напиши…

– Я ведь знаю, Сечень, чего ты на меня взъелся! – верещала сорвавшаяся с катушек Маша. – Из-за руки моей, из-за того, что пятихатку тебе не сразу отдала, да? Угадала? Ты ещё весь в лице переменился, прямо как огурец стал – как же… в твоем любимом детище… Тебе не дали деньги помацать… Там же всё твое! Каждый рублик на каждом столе твой! И каждая дура в кепке с рекламой кваса – тоже там твоя…

– Слушай, давай не будем… Я прекрасно понимаю, как много ты вложила души в эту презентацию, и что не нужно мне было хватать ТВОИ деньги. Спасибо за все, за то, что ты делаешь, это очень важно…

Теперь холодным внутри стал Сечень. Снаружи – открытый и дружелюбный, а внутри – как раньше Маша – казенно-собранный.

– А ты знаешь, через что мне пришлось пройти? – перебила Маша, и её плач перешел в крик. – Знаешь?! Я ведь не дочка заслуженного конструктора, и не племянница академика! Я из цыганских дворов! Я там все видела: и как убивают, видела, и как насилуют, видела… Ты знаешь, сколько я ногтей сломала, когда крышку этого гроба изнутри ковыряла?! А ты меня на жадности подловил, на том, что обокрасть тебя хотела…

– Я вовсе не говорил, что ты хотела обо…

– Говорил! Или думал! Да хоть бы и обокрасть! – Маша сама не заметила, как соскользнула на тему, о которой после придется жалеть. – Да! Обокрасть! У тебя же этих бумажек – счёту нет, они к тебе липнут, неизвестно за что! Ты бы ведь даже и не заметил – одной больше, одной меньше… Ты же их не по счету, а толщиной стопки меряешь, я же видела… А я… А ты знаешь, где я работала до газеты? В салоне регистрации липовых фирм! Менеджером! С бандитами – первая моя запись в трудовой…

– Очень хорошо, – отстранялся подальше на спинку кресла Егор от брызжущей слюнями фурии. – Я очень уважаю всех, что в чистом офисе работает за столом…

– Столом?! – взвизгнула Маша и махнув рукой, уронила бутылку на ковер, но даже не заметила, как булькает водка, впитываемая ворсом. – А ты знаешь, сколько раз меня нагибали там – прямо на этих офисных столах, которые ты уважаешь?! У тебя были связи семьи? А у меня только половые связи… Других не заслужила… У меня ничего не было – ни работы, ни денег, ничего… Я не знала, как жить… А всем нужно улыбаться и играть такую успешную, такую беззаботную и всем довольную… Потому что иначе выгонят… Ты вот первый и выгонишь – за бумажку оранжевую, за то, что украла у тебя… Да, украла, на черный день отложила, твою бумажку, твою, прямо в трусы затолкала, как стриптизерша…

– Ну, хватит! – заорал Сечень басом, потому что его происходившее доставало с обеда, и пришло время прорваться плотине гнева. – Хватит истерик!

Он ударил кулаком по стеклянному столу из «Икеи», расколол хрупкую столешницу, зазмеились трещина, с тыльной стороны ладони закапала кровь.

– А я… А я… – уже на спад пошли конвульсии рыданий у Ясеневой.

– Я все девяностые тоже, между прочим, не в пионерлагере «Артек» отоваривался… – рычал Сечень. – И убивали меня, и насиловали не меньше твоего…

Зеркально вышел покрасоваться зверь. Если днем из Маши выскочила дикая кошка, сверкавшая хищными глазами и способная полоснуть когтями из-под бархатной лапки, то теперь из расщелин сеченевского нутра показался увалень медведь-людоед.

Этот медведь был страшен, хотя и грузен, и косолап, и мешковат. В нем не было грации пантеры, но зато в нем выпирала масса и мощь плотоядного гиганта.

Маша сникла, сжалась по-кошачьи в комочек в своем кресле и хлюпала затихающим плачем. Её ураган сошел в моросящий дождик.

Пещерный медведь постоял, озирая подвластные ему окрестности, поворчал затихающее – и ушел обратно в Сеченя, в свое неуютное, полное костями прошлого ущелье.

На ковре – белом, самом дорогом из всей своей продуктовой линейки, лохматом, как сенбернар, было сыро от водки и крови, от шикарного ворса теперь пахло спиртом и кошмарами.

Шуршащий колючей нецензурщиной, Сечень пошел в ванную, искать пластырь, чинить руку. Маша Ясенева доплакала свое быстро, видя, что зрителей нет, утерла глаза и стала одеваться.

Егор не задерживал. Он подумал – как хорошо, если она сейчас навсегда уйдет, пусть даже она и украла пять тысяч в трусы, наплевать на эти трусы, зато её больше не станет, и он будет снова один, во множестве этих стен советской улучшенной планировки, видевших другую жизнь и стыдящихся этой.

Маша оделась и ушла в ночь, хлопнув дверью.

Сечень тупо поднял бутылку, в которой ещё оставалось немного водки, как раз на стопарь, почему-то захотел закусить шашлыком, которого не было, и выпил.

Колючее шерстяное тепло побежало по венам и артериями хозяина «Дома Ржи», раззуделись плечи и локотки. Ударило в голову, и без того давно стукнутую. Теперь Сечень ясно видел, что Маша, сбросив халат перед обиженным одеванием, выбросила заодно из трусиков ещё и оранжевую бумажку. На мол, подлец, ничего твоего мне не нужно… Не то, чтобы Сеченю очень нужна была эта бумажка – он был прижимист, но забывчив на деньги. Иначе говоря, он скаредничал, когда помнил про деньги, но забывал порой напрочь о довольно крупных суммах.

Сечень мог (вполне в его стиле) – носить в кармане пиджака грязные бахилы, чтобы не покупать в больнице новые за 5 рублей, но при этом из вино-водочного отдела он запросто (и не раз) уходил, позабыв сдачу в 300, 600 или 500 рублей.

Сечень жмотил только то, о чем помнил, а помнил он мало о чем. Сознание его было сумрачным, мутным, рассыпчатым, с эпизодическими воспоминаниями, к тому же поврежденное алкоголем, но в основном – 90-ми годами. Теми самыми годами, про которые прихвастнулось, что его там насиловали, хотя кому он сдался, насиловать его – его лишь убивали, и ничего больше.

Бормоча что-то вроде «копеечка рубль бережет», Егор пошел за пятитысячной купюрой, подобрал её, разгладил, понюхал (эротично вспомнив, где она лежала) и определил на край треснувшего столика для интимных трапез.

Через минут двадцать Маша Ясенева вернулась, улыбчивая и скромная. Она промокла под дождем, пока бегала в винный отдел местного «Ашана», прочно прозванного туземцами «Ашотом».

Она принесла своему господину вино «Мускат». Купленное, подчеркнем особо, на её собственные деньги…

 

*  *  *

 

– И эта тоже хороша! – ярился Егор, по алкашиному выписывая забавные кренделя растопыренными пальцами обеих рук. – «Сотрудник отдела по борьбе с несовершеннослетними» (понятно, что произносил он это, кривляясь и куксясь). Надо же! Всю баню мне провоняла беспризорными, ловит их, как котов, по подвалам, а потом всех блох сюда тащит…

Гнать, гнать в шею! И Махачин ему советовал – мол, смотри, Егор, доведут тебя эти бабы до компиляции… «Но я ведь джентльмен! Я же студент Кувинской государственной «альма матер»… У нас, кувинских студентов последнего советского набора, не принято было спрашивать у женщин – зачем они нам отдаваться решили… Раз отдаются – значит, есть причина!»

Странно, но за студенческую честь Сечень, давно уже все остальное забывший и потерявший, держался жадно, как утопающий за обломок. И чем больше пил – тем больше держался. В другом себя сдержать не мог – а тут…

Ему очень льстило заниматься самообманом, в силу которого выходило, что он не только колхозник и алкаш, а ещё и студент-историк, и даже дипломированный, можно сказать, и даже латынь они там учили и он читал по латыни инкунабулу[3]… Эту… черт её дери… Ну ту, которая…

Эволюция егорушкиного алкоголизма протекала от опта к рознице. Вначале он пил с кураторами, партийными бонзами, не последними людьми даже в кругу у губернатора, пил виски и текилу. Потом начал пить с поставщиками, оптовиками «Дома Ржи»: коньяки, джины. После снизошел уже к своему основному покупателю, бравшему в розницу бухло, доставляемое оптовиками – ржаную водку, ржаную настойку «Оздоровительную», ржаные компрессы «Тянем-потянем» и маленькие флакончики ржаных косметических лосьонов «После бритья», обычно до собственного бритья, которое после отменялось из-за трясущихся рук.

Начались хорошо знакомые семьям алкоголиков игры в прятки: Маша Ясенева в Куве, а капитан полиции Илона в Сиплодоново прятали от Егора все спиртосодержащие жидкости – на верхние антресоли, в подвал, где бабье царство прачечной, в никому не нужное фортепьяно из прошлой жизни (занимавшее пол-стены в Куве бессмысленно и беззвучно) и другие такие же лабазы женской смекалки.

Егор обычно находил тайники, снова уверяясь в том, как женщины глупы по своей природе, но когда не находил – просто покупал на первом попавшемся углу первое попавшееся пойло, ведь денег у него куры не клевали, отчасти от количества денег, отчасти из-за отсутствия в Сиплодоново давно перерезанных, как помещики, кур.

Резко возросла роль Игорька Ровянова. Теперь уже возил хозяина только он, общими усилиями Сеченя отвадили от баранки. В трезвом виде он считал это безобразием, но в пьяном виде это ему льстило (я с водителем езжу, как дядя-академик… жизнь удалась, тра-та-та!). А поскольку Сечень все чаще был именно в пьяном виде, к тому же именно в этом виде руль был ему опасен – мера предосторожности работала.

Но не нужно думать, будто Сечень только и делал, что деградировал. В плане курения он развивался прямо в обратном смысле – перешел с дешевых вонючих пахитосок на настоящие сигары, которыми любил дымить своей челяди в лицо. При этом выдавал ещё кулацкие прибаутки, типа:

– Да я вас всех куплю!

На что Маша, острая на язычок (в газету она по-прежнему писала, и даже больше прежнего) – однажды парировала:

– Ну, купишь, а кому потом продавать будешь? Не купит нас никто – останешься с нами на шее…

Как большинство алкоголиков, Егор разлюбил ванну и полюбил свою баню в деревне. Стыдно признаться, но в ванной он боялся утонуть, уснув, потому что пару раз нечто близкое к этому «варианту омега» уже получалось. Спасало только то, что при погружении массивной тумбы его тела на глубину, по закону Архимеда, вода выталкивалась, бежала по роскошной плитке «Керама Мараззи» в коридор и своим журчанием по кедровому паркету поднимала тревогу.

Пока ручеек денег не кончался – такого рода ручейки не слишком беспокоили близких Сеченя. Пытливый ум Ясеневой не мог смириться только с одной загадкой: чего такого хочет разнюхать Егорушка, регулярно занюхивая огурцом свои здравицы. Что можно вынюхать у огурца?!

Остальные поведенческие загадки зоопсихологии «слетевшего с катушек» человека отошли в сторону, и там скромно пожухли в тени, уступив рампу внимания более насущным заботам.

Но, как уже понятно из контекста, при таком образе жизни денежный ручеек Сеченя тоже стал пересыхать, фирма помаленьку превращалась в «убытошную». Нескладухи в гроссбухах пугали только трезвого Сеченя, то есть редкий, вымирающий подвид этого обитателя кувинской фауны. Нетрезвый Сечень находил в слове «убытошная» какую-то карамельную сладость и часто употреблял его, к месту и не к месту, иногда по делу, иногда и всуе. То ли он, как все алкаши, хотел вызвать к себе жалость, то ли испытать преданность своих женщин (а её испытывать не нужно – заранее известно, что её нет и в помине) – но Сечень наслаждался «убытошностью» отнюдь не безнадежного предприятия сладострастно, и словно бы торопился спустить последние резервы.

Чем хуже шли дела (как раз подоспели основные платежи по росписям кредитора Оливкова-младшего, а там был дамоклов меч в пять миллионов!) – тем больше казалось Егору, что он – именно и только студент исторического факультета Кувинского государственного университета, «юный, свиной» – как говорят учителя грамматики, то есть подающий надежды, начитанный, интересный молодой человек с ярким, безусловно, и, наверное, научным (а может, и политическим?!) будущим…

Двадцать три мертвых постсоветских года выпали из памяти хозяина «Дома Ржи», как и сам «Дом Ржи», вытянувший некогда все жилы. Игорь Ровянов постоянно находился «при процессе». Все чаще с ужасом выслушивал он вместо ответов на дельные и важные коммерческие темы пространные тирады о неизбежном торжестве социал-демократии, необходимости прижать олигархов, и вообще – «знает ли он (то есть Игорь), что ключ от расшифровки доарийской пиктографии Хараппы и Мохенджо-Даро[4] практически уже у меня (то есть Егора Сеченя) в кармане?»

Бурная радость за исследователей пиктографии Хараппы и Мохенджо-«даром» (по темноте своей Игорёк думал, что это нечто «даром» доставшееся некоей Хараппе) не могла вытеснить тревожной мысли о будущем, о не сходящихся балансах и о не расходящихся с официальным отчетом «черных бухгалтериях».

– Тут бы вот со складами разобраться надо, Егор… – робко встревал Ровянов, улучив, как ему казалось момент.

– Заходи, чай пить будем! – широким жестом приглашал его в предбанник образцовой сиплодоновской своей бани Сечень, и Ровянов понимал, что опять начнется нечто невообразимое, словно в театре абсурда, в котором Игорь никогда не был, но репертуар благодаря шефу хорошо себе представлял.

Баня у Егора была царская, белого теса, построенная в лучшие времена на большую компанию. Одинокий Егор терялся в ней, словно подросток в шапке великана. Не каждому под силу сложить самостоятельно хорошую кирпичную русскую печь! Даже в деревне грамотных и добросовестных мастеров осталось нынче совсем немного.

Но Сечень в свое время нашел мастера, и цена на кладку кирпичной печи у того оказалась божеской.

Егор отверг все эти обыденные профанации – поставить, как часто делают, дешевую металлическую печь-каменку, от которой только воздух греется, а духа банного никакого нет, жар один!

В большом предбаннике Егор сумел добиться от ханыг-строителей самой что ни на есть приятной обстановки, дарующей приятный отдых после парилки. Здесь было где спокойно раздеться, не думая о том, как снять брюки не намочивши их.

Посреди предбанника стоял стол, на нем – обычный деревенский самовар, по углам – немного растительного декора, а также массивные крепкие деревянные предметы меблировки. К ним, изначальным, так сказать, рамочным, добавилось уже фантазерство хозяйничавшей тут последнее время полицейской со сладким именем шампуня – «Илона».

Появилась мебель на изогнутых ножках, полки замысловатой конструкции, с художественной резьбой по дереву. От матери из деревни Илона перевезла старомодные цветастые скатерти ручной работы.

Можно было (Ровянов пробовал!) целый час, не скучая, сидеть у выносной топки, декорированной стеклянным окошком. Там царил алый танец магии огня. Над этим «как бы камином» тянулись полки, отделанные металлом, а на них – Илона выставила прозрачные стильные чашки.

Помимо обычных банных предметов – без скамьи, стола, вешалки, деревянного комода, Сечень притащил сюда небольшой холодильник и повесил на стену плоский телевизор, вечно показывавший какую-то муру, потому что антенны в Сиплодоново плохо ловили сигнал.

Когда появился телевизор – хоть он и не показывал интересных каналов ни хрена – не удалось обойтись без раскидистого дивана перед экраном. На нем всегда в беспорядке валялись либо покрывало для мебели, либо полотенца…

Вот из такого-то Рая «типа шамбо[5]», то есть для сельской местности, Ровянов и попятился в тот памятный вечер, не соглашаясь пить предложенный чай. Во-первых, все равно без толку, раз у Сеченя губа засвистела, о складах на сегодня можно забыть. А во-вторых, Игорь увидел здешнюю хозяйку, Илону Дрожину, в легкомысленной тунике, открывавшей излишне-много для молодой женщины, включая полицейский жетон на шее с группой крови и прочими идентификациями сотрудника.

– Ну их нафиг! Кто бы кого не приревновал – мне по любэ хуже будет… – решил Ровянов и ретировался.

 

*  *  *

 

Он летел в ночи на своей «Газели», видавшей виды, глотавшей фургоном все, от мешков ржаных отрубей до большого партийного начальства. Летел, пропарывая бархат сельской ночи острыми пиками фарного света, и не знал, что предстоящее приключение хуже предыдущего, и что лучше ему бы было остаться пить чай в королевской бане шефа, чем торопиться в Куву затемно…

– Он? – спросил у Соломона Пинхусовича Привина по кличке Залмон стареющий молодчик, ветеран мелкого криминала, прозванный за рыбьи глаза и неприятные ниточные усики «Налимом». Если бы этого «Налима» увидел бы Егор Сечень, то конечно бы вспомнил его: годы потерли громилу, как монету, но чеканный профиль остался, и фикса, сверкавшая при угрозах, была все на том же месте. Что и неудивительно: разве у взрослого детины новый зуб вырастет?

Это был тот самый «Налим», с которым когда-то давно, ещё до эпохи ржаной торговли, познакомился у трассы торговавший чужими грибами Егор. Именно ему Сечень собирался выбить глаз тонкой своей тросточкой заправского грибника, поскольку кроме глаза, такой палочкой ничего повредить человеку категорически невозможно.

Егоровы планы тогда не состоялись, а повторять их никто не взялся. Облик «Налима» пока покалечил только стоматолог, навязав уродливую фиксу. Живы-здоровы были и другие давние «знакомцы» Сеченя: и квадратно-челюстной азиат, похожий на калмыка, втиснутого в квадрат злым фотошопом, и пламенеющий рыжей шевелюрой веснушчатый «второгодник» – который, и побелев от старости, будет, наверное, казаться школьником-переростком, таковы уж особенности лица…

Правда, с кличкой рыжему повезло: подельники звали его «Голдой» – в честь рыжего цвета золота, в их кругах именуемого «рыжьём». А вот отфотошопленного природой калмыка звали «Углом», потому что даже людям с низким интеллектом бросалась в глаза его угловатость…

Налим, Голда и Угол были когда-то в 90-е годы в большом уважении среди подонков общества, но им не повезло с киллерами, и вместо того, чтобы, как все им подобные, улечься на кладбище побригадно, под красивыми надгробиями, они остались жить в «нулевые» годы. А тут им уже никто не был рад. Их дешевые страшилки никого уже не пугали (ибо появилось кое-что пострашнее и посистемнее), их профессиональные навыки низкого разряда никого не интересовали. И, если бы их теперь убили (хотя и этого уже никому не было нужно) – денег на шикарный гранитный обелиск у них уже бы не нашлось…

«Бригада» Налима, мелкая, шакалья, потерявшая привычную среду обитания вместе с исчезновением полулегальных ларьков-фургончиков (они трясли киоскеров, порой весьма успешно) – «легла» под вовремя перестроившегося и респектного нынче Залмона. Залмон одним из первых сменил кастет на калькулятор, финку на выкидную печать фирмы, ствол на партбилет электорально-перспективной партии, и это в некотором смысле сохранило «бригаде» Налима никому не нужную её жизнь. Банда работала на Привина уже тогда, когда её, с подтекавшим кровью багажником – застал Сечень у обочины кувинской трассы.

Как теплое тропическое болото уберегло от развития и совершенстования мезозойских гадов, доживших до наших дней в своем первобытном виде, так и покровительство Привина не дало Налиму и его теням подняться над очень узким собственным лбом. Яркие кутилы, хорошо памятные первым кооперативным ресторанам Кувы – только нищали, но не преображались никоим образом. Рестораны о них забыли, «гонораров» Привина едва хватало на самый скромный обиход, но «верность профессии» и крайне неразвитые мозги мешали ребятам поменять образ жизни.

Теперь эти мастодонты «перестроечного» дикополья, бессистемного «рэкет-наезда» делали уже совсем не то и не там, что в начале 90-х, однако линейка их методов нисколько не изменилась.

Если бы их увидел Егор Сечень, в его обличье студента КГУ – он не преминул бы заметить, что это ещё одна разновидность обманутых реформами, из бесчисленных мириад тех, у кого в 90-е по усам текло, да в рот не попало. Но Егор Сечень их не видел, со всей жалкостью их положения пережитков «операции «Кооперация» – а держал их цепко, как когтями, в поле своего зрения Привин-«Залмон», чуждый широким обобщениям узкий практик разбоя…

Он и дал утвердительный ответ на односложный вопрос раздувавшего жабры в последних житейских конвульсиях «Налима». Тогда Налим вышел вперед, почти на самую трассу, очень узкую, двухколейную в этом месте – и принял из рук «Угла» странный предмет, похожий на компактный автомобильный огнетушитель. Правда, был этот баллон черным, с желтыми предостерегающими наклейками…

Прямо в лобовое стекло «Газели», обреченной Залмоном жертвы этой ночной охоты, полетела из пульверизатора черная студнеобразная мерзость, разом, словно рулон рубероида, затянувшая Ровянову все лобовое стекло, лишив его обзора…

Ровянов ничего не понял, решил, что внезапно ослеп и начал яростно выворачивать руль, одновременно до упора выжимая тормоз. Микроавтобус занесло, развернуло со скрежетом, и он улетел в придорожный кювет, страшно грохнувшись там о бруствер сточной канавы.

Игорь Ровянов ударился головой о руль, свет померк у него в глазах, и он больше уже ничего не чувствовал.

Полужидкая гадость из пульверизатора на открытом воздухе быстро твердела и превращалась на глазах в черную полиэтиленовую пленку: это была классическая подлянка в стиле «Залмона», которого ещё в 1989 году величали «химиком». Силикоидный раствор для заливки – летит, как помои из ведра, а долетев – ложится, как гудрон, пластом…

Пока Ровянов «отдыхал» в обмороке, а из покореженного кузова высыпались с инерционными паузами пластиковые овощные ящики – «Угол» и «Голда» отодрали застывшую пленку силикоида, мигом лишив аварию причины, и превратив Ровянова в дурака, на ровном месте слетевшего в канаву ни с того, ни с сего. Мелким крошевом осыпалось кокнутое во многих местах лобовое стекло. Часть его осколков вмонтировалось в силикоидную пленку и была стянута вместе с ней. Остальные, мерцая в свете фонариков, падали звездами на кресло пассажира и бритый по-солдатски затылок Игорька.

То, что пассажирское кресло оказалось пустым, очень огорчило Привина. Не такого результата он ждал, не мелкой подлянки своему врагу приготовил в виде холодного блюда «Месть», а крупные мослы больших неприятностей. Привин знал, что Сечень ночевать в деревне не любит, почти никогда там не остается, и было естественно считать, что и в этот раз он полетит в городскую кровать, к журналистке и конфетке Маше, вместе со своим водителем.

Про Машу Привин знал, а про Илону – нет. Ему это простительно – ведь он уже стал стареть, да к тому же был кувинцем, а не сиплодоновцем. Сама того не зная, короткой и распашистой туникой, а главным образом – полицейским опознавательным медальоном, аппетитно смотревшимся в ложбинке между грудями, капитан Дрожина спасла Сеченя от недружественного приема в голом поле…

«Налим», поблескивая под световыми лезвиями фонариков своим особо-уродливым вставным зубом, не поленился, слазил в салон «Газели», но в потрохах «овощного-показательного» фургончика нашел только несколько луковиц и картофелин. Он их собрал, неизвестно зачем, и принес Привину, надо думать, в знак своей преданности.

Привин грязно выматерился (а чисто он никогда не матерился) и вышвырнул дурацкие находки «Налима» подальше в полевые будылья.

– Нет его? – спросил Привин, хотя и так все видел своими глазами.

– Нет, только водила его, Игорь который…

– Ну чё, поздравляю, ушлепки… Оставили Куву без овощей, разбили этот драндулет, которому и так место на свалке…

– Неужели без овощей? – удивился «Голда», чью голову можно было назвать «золотой» только в самом прямом смысле, цветовом. В его детском, по сути, сознании, испорченном, но не дополненным криминалом никак не совмещались объемы потребления города-миллионника и егорушкиного фургона.

– Он пошутил, – сказал «Налим». И дополнил, подчеркивая свое интеллектуальное превосходство. – А ты, идиот, не понял?

– А че теперь? – осклабился Угол, и щелки его глаз совсем заплыли в квадрате морды.

– А теперь посмотри, живой ли этот терпила?

Угол полез щупать Ровянову пульс, и вскоре порадовал гуманным сообщением:

– Живой, нас переживет… Дышит там… Отрубился, об руль долбанулся, но это пройдет…

– Думаешь, нас не видел?

– Не… Ваще никак… Ну чё он мог зырить? Он, рамсую так, и не понял, что случилось… Очнется – начнет догонять ситуёвину…

«Залмон» решил, что нет худа без добра, и что он достанет Сеченя другим способом. Уже без этой троицы дебилов, топором деланной. Достал из кармана твидового клубного пиджака изящный маленький фотоаппарат и сделал со вспышкой несколько фотографий «Газели» с разных ракурсов. А потом скомандовал «отбой», и в сыром гниловатом тумане сиплодонской ночи странная банда, учинившая бессмысленное дорожное хулиганство, растворилась…

 

*  *  *

 

Словно косточка в мякоти экзотического фрукта, провалился Сечень в подушках необъятного дивана в предбаннике. Красный, как вареный рак, распаренный и одышливый, он держал в руках большую чашку бульона и отфыркивался, сдувая березовый листок, ностальгически прилипший над верхней губой.

Капитан Дрожина в полном нигляже лежала рядом, доведенная до истомы, и рассуждая чисто по-ментовски:

– Вот был бы ты, Гор, полковником, была бы я подполковником… А так капитан, по-прежнему…

Мрачный Сечень пялился в экран телевизора с музыкальными клипами, уклончиво, но настойчиво рекламирующими половые сношения, и был снедаем совестью. Так всегда с ним бывало, но, к сожалению для его крестных, не до, а только после бурного соития. Похоть сходила со сцены, и совесть занимала её место, и начинала бубнить, что жизнь Егора – грязь, и сам он – окурок этой грязной жизни.

– Господи, как же у тебя хорошо! – ворковала-стонала Илона, закинув руки за голову и сладко потягиваясь. – После нашего отдела, после этих серых стен, этих сейфов облезлых, компьютеров допотопных, этих ориентировок и протоколов… Как будто я умерла, отлетела от нашего РОВД, и в раю…

– Умерла не ты, а твоя душа, – назидательно поджав губы, сказал Сечень, – поддавшаяся соблазнам плоти и погрязшая в блуде… И я не сумел соблюсти твоей чистоты…

Хотя Егор говорил очень серьёзным голосом, но Дрожина приняла его слова за шутку и захохотала. Смеялась она грубовато, по-деревенски, а когда закидывала голову – видно было, что с боков у неё не хватает пары зубов, чем она явно проигрывала Маше Ясеневой. Хотя и та блудница вавилонская – думал Егор сурово, не понимая всей комичности своих суждений.

– Ну, ты как чё скажешь, прям хоть падай…

– Ты и упала, в бездну порока. В старину таких называли падшими женщинами.

– Так дело за тобой. Хочешь – повенчаемся!

Сечень смолчал и углубился в свой бульон. Венчаться с Дрожиной он не хотел, а говорить ей об этом было бы невежливо и против правил студента КГУ.

– В райотделе у нас, – пожаловалась Илона, – все время какая-то грязь, нищета, люди с темной стороны жизни… Наверное, это ирония судьбы, что ад называют РАЙ-отделом… А у тебя хорошо, Гор, очень хорошо… И печка в бане настоящая, кирпичная. Она, поди на все Сиплодоново одна?

– Одна, – кивнул Сечень. – Мужики все больше железные ставят, из бочек, дешево, и дров меньше, греется быстрее… А кирпичная – у неё же совсем дух другой, мягкое тепло, не жгучее… Почувствовала?

– Ой, не говори, лежала бы на полке да лежала… Чуть не уснула там… У нас с мамой тоже баня, с железной печкой, но там какой спать – там дух на второй минуте вышибает…

– А тут, у меня?

– Тут парная дышит вместе... Лежишь, дышишь, а она под тебя подстраивается…

– Все равно, – впадал в ультрамонтанство[6] очистившийся от похоти излиянием скверны Егор – Это все ублажение плоти, а о душе никто не думает. Думаешь вот ты о душе?

– А она есть?

– Вот видишь, какие у тебя вопросы, – обиделся «ультрамон» Сечень, потому что Илона в открытую потешалась над его порывом к очищению.

– Не обижайся, Гор, но я у себя за день такого насмотрюсь, что в душу уже не веришь… Сегодня дело завела: несовершеннолетний пасынок избил мачеху за отказ вступить с ним в половую связь… Так утверждает сама мачеха… А пасынок в ходе допроса показал, что избил мачеху за дела, связанные с зоофилией в отсутствие его отца, находящегося с телятами на дальнем выгоне по командировке агрохолдинга «Луч». Такие вот у них лучи в темном царстве – лучше, думаю, его совсем не освещать, чем на такое натыкаться…

– Это очень прискорбно, – согласился Сечень, принимая викторианскую позу. – Но это никак не оправдывает нашего разврата и блудного срама… Вообще не вижу связи…

– Связь такая, что там, у земли, чавкающий головоногий мрак, понимаешь? Там удушливый, стянутый лютой нуждой и нехватками, гнойный вой, ставший нормой жизни… А у тебя тут баня, как у Ельцина, и хозяин этой бани – нормальный, приятный мужик, не из таких, которые двух слов связать не могут, дебилов…

Сеченю такая оценка польстила. Она была неожиданно лестной – после машкиного «куска говна», но, по его мнению, совершенно незаслуженной. Он давно уже ничего хорошего в себе не видел, за исключением, может быть, намерения прочитать старую книгу о жизни горилл, которую давным-давно в руки не брал. Так что и тут пролетала сказочная птица «лихих 90-х» – «обломинго».

Даже если бы Сечень упорно читал бы по 10 страниц в день, как это водится у порядочных людей (давно попавших в красную книгу) – что это изменило бы? В сущности, книга – только сомнительное средство числить себя ЕЩЁ человеком, а не рыночным электоралопитеком. Чтением старой книги с пергаментно-желтыми страницами и старинным тисненым переплетом – не сбить преступной похоти с упомянутого пасынка, равно как и преступного сладострастия упомянутой мачехи. В остальном же Сечень – по мелочи форсящий электоралопитек постсоветского пространства, самый заурядный, и гадкий, с воспаленной задницей души-павина.

И из того, что Сечень построил хорошую баню – тоже ничего положительного не следует. Потому что, во-первых, строил не Сечень, а старый, уже покойный печник Ахнаф и ханыги-шабашники. Сечень только бумажки и бутылки им раздавал. А во-вторых, и самое главное – это хорошая баня, с настоящей, а не железной, банной печью, в которой так приятно мыться – ничего не отмывает в жизни вокруг и внутри своих обывателей. Она открывает поры кожи, но внутри человека мрак, и вокруг него мрак безумия…

– У меня дядя был… – вдруг раскрылся Егор, отставив на пряно пахнущий мокрым тесом массивный стол свою чашку. – Ты знаешь?

– У всех дяди были… – отмахнулся Дрожина. – У меня тоже дядя был, даже три их было… Двое совсем никакие, а один очень хорошо готовил шашлыки… Спились, правда все трое без нюансов…

– Мой дядя был большой человек…Из столицы… Михаил Сульпин, не слыхала?

Она молчала. Откуда ей знать? Она не вспомнила бы даже тех, кого лечил доктор Сульпин, потому что мертвое двадцатилетие стирало всякую память и всякий интерес выше гениаталий…

– Он приезжал к нам в гости, в 1985 году. Сказал, что приехал лепить пельмени… Странно, правда? Тогда была такая традиция – родня садилась лепить пельмени, и общалась… Зачем это академику Сульпину – я понять не мог… А он попрощаться приехал, за пельмешками, он вскоре умер, как и Черненко, которого он пытался спасти, но тот все равно умер. Я думаю, что тут не было никакого заговора – Черненко был очень старый, и законсервировать его навечно было все равно невозможно… Но дядя очень переживал, что этот самый Черненко склеил ласты… И дядя мне тогда сказал: Егор, приближаются времена, когда каждому, кто хочет выжить, придется сойти с ума. А всякому, кто не хочет сойти с ума – придется умереть. И вот я смотрю на тебя, как ты голая лежишь без стыда – и думаю, дядя был прав…

– А тебе неприятно?

– Причем тут это? Я тебе не про это, я так, пример привел… Мы живем как сумасшедшие, и это делаем мы все, кто живет. А очень многие умерли. Когда я вспоминаю о тех, кто умер – мне кажется, что в их жизнях была логика, разум, последовательность, смыслы. Все то, чего у нас совсем нет. До такой степени совсем, что мы даже отсутствия не замечаем.

– По-моему, твой дядя сам перед смертью свихнулся. Объясни мне, как человеку с образованием следователя: какая связь между каким-то старым пердуном Черненко и всеобщим безумием? Кстати, кто такой этот его Черненко? Главный психиатр был, что ли?

– Понимаешь, Илона, в современном языке нет слова, чтобы обозначить должность товарища Черненко. Близко по смыслу будет «император Рима, базилевс, глава мира и веры».

– Это, пардон, из какой эпохи? – засмеялась Дрожина. – Сколько же лет было твоему дяде?!

– Эпоха, в которой я родился, но которая для меня загадочнее индейских и египетских пирамид… Связи между Черненко и всеобщим безумием я тоже не понимаю. Дядя был гений, возможно, он дальше нас видел… А потом, Илона, сумасшедшие чаще всего не понимают, что они сумасшедшие, им-то самим как раз кажется, что они совершенно нормальны… Возможно, это про нас с тобой, про…

Сечень хотел сказать «Машу Ясеневу», но посчитал, что это излишняя для бани детализация.

– …про твой райотдел и про Сиплодоново, и про Куву… Только по косвенным признакам мы догадываемся, что мы все свихнулись, но свихнулись все, а догадываются об этом далеко не все…

– Ну, понятно, ты догадываешься, ты же выше остальных… – иронизировала уязвленная Дрожина.

– Ну, сама говоришь, баню я лучше, чем у других построил, может и в чем другом кумекаю получше… Дядя Миша приехал лепить пельмени, мы забили им весь морозильник «Эра», и все были выпачканы в муке, так смешно… – Сечень засмеялся, и Дрожина потянула на себя тигровый плед: не потому, что ей стало стыдно наготы, а потому что её пробил озноб – последний нормальный мужик в их краях явно сходит с ума…

– …Было так смешно… У дяди Миши нос был в муке, как у клоуна, белое такое пятнышко… А у папы моего в муке были брови, они стали как будто седые – он ведь не дожил до седин… Один только день и был седым, когда мы всей семьёй лепили те советские пельмешки…

Из мутного глаза Егорушки вытекла одинокая слезинка и побежала как-то криво, вопреки законам тяготения, через скулу.

– А мама, её тоже больше нет… Мама испачкала подбородок, и у неё стала такая белая бородка, знаешь, как будто клинышком… Мама была доцентом в КГУ, и дядя Миша сказал тогда, вот, мол, теперь ты настоящий приват-доцент, потому что они все носили бородки клинышком…

Вторая слезинка покинула порт приписки в другом ошалевшем глазу, протирающим взглядом реальность до дыры, пытающемся через неё, как через дырку в декорациях, разглядеть то, что за кулисами…

Совсем уж без всякой связи, просто по короткому замыканию в мозгах, Сечень стал цитировать стихи Стивенсона.

«Боже! – подумала Илона Дрожина, и хоть она была капитаном полиции – даже ей стало страшно. – У него же опухоль в голове…»

Пришел король шотландский, безжалостный к врагам. Погнал он бедных пиктов к скалистым берегам. На поле битвы грозном, на поле роковом, Лежал живой на мертвом и мертвый на живом…

– А я слышала, – Илона явно стремилась сменить тему и подыграть своему высокоинтеллектуальному «мужчине мечты», – что пикты были каннибалами…

– Очень может быть, – легко согласился Сечень. Он был когда-то студентом истфака КГУ, но это было очень давно, и он ничего не помнил про пиктов. Вообще ничего. Он вспоминал другое. Ещё задолго до мелового периода аудиторий «альма матер»…

– Это было летом 1985 года, – сказал Егор с таким видом, словно открыл великую тайну. – Это было очень жаркое, очень солнечное лето… Все были такие смешные, и все улыбались, и одевались как дети, и были как дети… Даже преступники тогда были детьми… Их смешные кражи сегодня вы райотделе даже и расследовать бы не стали… И люди были любознательны, как дети. Им все было интересно: космос, море, недра, живое, каменное, хотя они и были дурачки…

– Да! – вдруг заорал Сечень так, что ложки звякнули на столе предбанника. – Дурачки! Им все было интересно, но они ничего не знали… А мы теперь все знаем, но нам ничего не интересно… Черненко уже умер, и дядя приехал… теперь я понимаю, что он тоже приехал умирать, он хотел повидать нас всех на прощанье… У него знаешь, что было?

– Что?

– Не поверишь! Талоны на такси. Я такие видел впервые – их давали в Академиях наук, там так и было написано – «талон на одну поездку на такси», ими можно было расплачиваться с таксистами вместо денег… И дядя ночью заказал по телефону такси, а потом позвал меня встречать рассвет на нашу Сараидель. Он пообещал, что я увижу что-то необыкновенное, уникальное, немыслимое. Именно в тот рассвет – такое бывает один раз в жизни, да и то не в каждой жизни…

– Чего может быть необыкновенного на этой говнотечке Сараидели? – подозрительно усмехнулась Илона.

– А ты знаешь, что она протекает как раз между Европой и Азией? И что на одном её берегу край Европы, а на другом – уже Азия?

– В школе проходили…

– В школе они проходили… – хмыкнул Сечень. – Это же чудо, это вторые Босфор и Дарданеллы! Мы приехали на желтой «Волге» – тогда все такси были желтыми «Волгами» – на Аллабадский камень, где конный памятник Аллабаду Алаю. Представляешь местность?

– Нас в школе возили на экскурсию. Говорят, лучшая в нашем крае обзорная площадка…

– Только теперь там нечего смотреть. А тогда, летом 1985 года, в утро, когда земля пропотела лихорадочной росой, и начала воспаление корней – там, под копытами коня Аллабада, были виды! Слева – главный христианский храм Кувы, справа – соборная мечеть. И ещё видно идол Ленина – тогдашнего господствующего культа… Все конфессии под бронзой копыт коня Аллабада! Под ногами, невыразимо низко, течет Сараидель, Желтая река, так низко, что люди на барже «Карасакал» казались мне муравьями. Они суетились, эти муравьи, потому что перед этим рассветом они посадили «Карасакала» на мель, и малый буксир не мог его стащить. Дальше, там, на восток – Азия, Азия, Азия, степи, леса, снова проплешины степей… Оттуда должно было прийти Солнце. И дядя Миша мне сказал тогда: «Смотри внимательно, Егорка, и слушай, ничего не пропусти»…

– И ты что-то увидел? – потянулась Илона, пытаясь изобразить беспечность.

– Вот это восход! – изумленно сказал я дяде, и он ответил мне – да, Егорка, вот это восход! К нам шло азиатское солнце, и в лучах его короны плясали серые туманы безумия с искорками-сумасшедшинками. Эти серые туманы поднимались, как волна-цунами, вместе с солнцем, но они были больше солнца. Они катились с азиатского берега стеной из причудливых гримас. У них был фронт – накатывавшийся на нас, но у них не было флангов, они шли, перечеркивая планету, из края в край… У волны была невообразимая высота, много больше чем у камня Аллабада, а ведь в наших местах это высшая точка обзора. Когда волна серых туманов была уже близко – воды в Сараидели вспучило, как вспучивает океан лунным притяжением в приливы, и баржа «Карасакал» сама собой снялась с мели. Люди-муравьишки на ней заметались, забегали, видимо, испугались, хотя этого видеть я не мог… Волна серой туманности нашла на Сараидель, и воды реки зарябили, словно бы заболели оспой… Серый туман шел стеной по воде, аки посуху, и дошел до нас, до аллабадского камня, ударил, как ударяет прибой у моря – в лицо, в корпус, почти что сбив с ног. Потом серый туман поглотил нас. Внутри него не было ничего физического. Это был… Ты не поверишь, но это был дымно-плотный хохот сумасшедшего фигляра! Как будто мы с дядей попали в рот к гигантскому клоуну в момент, когда тот надрывает животики от смеха…

– И что сказал твой мудрый дядя? Назвал имя этого клоуна? Кто это был – Бог, дьявол? – Илона пыталась шутить, но стала одеваться. Ей сделалось совсем не по себе в одной комнате с душевнобольным, пусть даже и очень уютной, богато обставленной комнате.

– Дядя сказал, что по его замерам где-то в Черной Пустыне, а это сердце Гоби – родилось Великое Безумие. Он говорил, что Великое Безумие – это бешено размножающиеся души саранчи, не обремененные плотью. И вот эта бесплотная саранча идет тучами из Черной Гоби, пожирая все на своем пути, как и положено саранче, но только не все, что растет, а все, что духовно. Ведь это же не просто саранча, а духи саранчи, её призраки без тел. Летом 1985 года, вместе с рассветом солнца, Великое Безумие прошло всю Азию и прямо по нашему мосту, как воды потопа, хлынуло в пределы Европы…

– И ты это видел? Сам? Лично?

– Не только видел. Я это чувствовал. Это сначала совсем не страшно. Ну, толкнула тебя слегка какая-то ментальная волна, прошла сквозь тебя, и изменила спектр цветов мира вокруг тебя… Ты не знаешь, Илона, но краски и цвета вокруг нас сегодня гораздо тусклее, чем были до 1985 года. Это легко проверить, я сравнивал цветные фотографии до и после «перестройки». Хочешь, покажу тебе эти снимки?

– Нет! – передернула плечами Дрожина, уже втиснувшая стройные бедра в тесные джинсы и боровшаяся с ремнем, утягивающим талию на последнюю дырочку. Её обнаженные, округлые груди покачивались в такт процессу.

– Тогда поверишь на слово… – легко согласился Сечень. – Вначале это совсем не страшно. Жертв и разрушений у этого цунами нет, хотя его гребень выше всех водяных цунами. Просто мир немного тусклее и серее, когда погружаешься в волну, и мысли начинают бежать иначе. Духи саранчи их жрут. Поэтому мысли или кончаются в голове, или наоборот, стягиваются в такой защитный пучок, предельной концентрации, чтобы отбиваться, как ты волосы стягивала, помнишь, в «конский хвост»…

– А ты сказал, что тебе это кажется пыткой – так стягивать волосы на затылке…

– Да, я так сказал. Но это неважно. Мысли, которые не дают себя пожрать Великому Безумию – собираются в такой вот пучок и отбивают атаку за атакой окружающих саранчиных призраков. Потом – на это иногда требуется несколько лет – у защищающихся мыслей наступает спазм, они уже не могут расступиться, привычка прятаться и отбиваться становится их второй натурой… Тем более, что живут они в мире, где большинство голов духи саранчи обглодали до спинного мозга…

Илона натянула пуловер через голову, скрыв, наконец, все свои прелести, и положила тяжелую руку на колено Егору.

– Допустим, Гор, все это так. Это очень странно, очень невероятно, я тоже жила тогда, но ничего такого не помню, а ведь волна должна была пройти и через меня…

– Так, девочка моя, ты и Черненко не помнишь, это тебе ни о чем не говорит?

– Я согласна, допустим, что это именно так. В Черной Гоби, где дождей не бывает порой до ста лет подряд (Дрожина снова блеснула своей эрудицией, помогло чтение журнала «Гео» на ночных дежурствах) – зародились полчища бесплотной саранчи. Они питаются умом. Странно, но ладно. Они пошли на Запад, перешли по мосту – кстати, почему по мосту? – нашу Сараидель, помогли барже «Карасакал» слезть с мели – кстати, странный поступок для саранчи… Но она же, ты говоришь, ментальная… Стена шла от края до края земли и, как ты говоришь, выше камня Аллабада, а я там была, это хренова высота, голова кружится… Теперь объясни мне пожалуйста – и прости мой тон допроса, это профессиональное – каким образом мог твой Черненко, померший от дряхлости в 1985 году, помешать волне, которая выше камня Аллабада, пройти в Европу? Ведь, согласись, в любой фантастике должна же быть какая-то смычка контактов?

– В фантастике – да, – грустно улыбнулся Сечень. – А в жизни необязательно. Нет никакой смычки, понимаешь? Просто доподлинно известно, что вот, извольте, был жив этот развалина-Черненко, и этот факт странным образом сдерживал Великое Безумие… Я не знаю, как. Может быть, дядя Миша знал, он же все это вычислил… Но он давно умер. Он выбрал между безумием и смертью – смерть.

– А дядя не говорил тебе, каким образом?

– Он сказал очень странные слова. Я их запомнил, потому что они были очень странными, не из нашего мира. Он сказал: «Удерживающий взят от среды». Только через много лет я узнал, что это – евангельский язык, и что в христианстве принято считать: мир не сворачивается, как молоко, в простоквашу, потому что есть особый стержень, сдерживающий процессы свертывания… Если этот стержень вынуть из мира – начнется коллапс всех процессов и вселенная свернется в рулон…

– А этот твой Черненко – он что был, великий гений? Святой? Гениальный ученый? Сказочный силач или экстрасенс? Как он мог быть Удерживающим, если просто помер от старости, когда времечко подкатило?

– В том-то и штука, что ни святым, ни ученым, ни гением, ни чудотворцем он не был. Хуже скажу: согласно истории, он был наивный и беспомощный обалдуй. Может быть, не он сам был Удерживающим, а нечто, на чем он сидел, что ли? Он умер, его сняли – пружинка выстрелила, предохранитель отлетел, пошла цепная реакция распада…

– Ты сам веришь в то, что говоришь?

– Нет.

– Ну, хоть это, слава Богу! Между прочим, Гор, твоя фирма потому и становится «убытошной», что ты вместо счетов-фактур роешься в таких вот воспоминаниях… Может быть, тот рассвет тебе просто приснился? Ты был ребенком, впечатлительным, ранимым… Я же инспектор отдела по делам несовершеннолетних, я прекрасно вижу, каким мальчиком ты был… Приехал дядя, вся семья обнималась и шутила, ты был счастлив, был на пике блаженства, и тебе приснился сон? Бывают такие сны, которые запоминаются ярче яви…

– Я думал об этом… – кивнул Сечень. Он закутался, как сосиска в тесто, в огромную мохеровую простыню, в красных и синих клетках, торчала из свертка только встревоженная голова, рогом торчал седой чуб – словом, картина дурдома была налицо во всей красе.

– Есть и ещё варианты, учитывая психологию ребенка. Ты был ребенком, Гор, ты что-то увидел, и неправильно истолковал. Или дядя на Аллабадском Камне рассказал тебе притчу, сказку, легенду, аллегорию – а ты по детски все воспринял буквально, и по детски же вообразил…Ты не работаешь с детьми, не представляешь силу их воображения… У меня в отделе одна девочка общается с летающим кабаном, ворует для него комбикорм у Дмитрия Хряка… На допросах я ей не поверила, и она пообещала принести доказательство. Вообрази, Гор, приходит она ко мне с зажатым кулачком и говорит: вот, небесный кабан дал мне немного щетинки…

Я открываю ей ладонь, в ладони пусто, а она говорит: «вот, видите, теперь не будете спорить?» И я понимаю, что эта девочка видит на пустой ладони щетину летающего кабана, действительно видит, понимаешь? Для неё это не уловка, а её мир, в котором все реально!

– Я это знаю! – раздражался кутающийся Егор. – Я думал об этом. Может быть, я все это придумал или перетолковал из чего-то другого… Дяди Миши нет в живых, уже не переспросишь… Но вот только, если я все выдумал – скажи, почему мы тогда так живем?

– Как живем? Паримся в бане, достойной банкиров и депутатов? Хлещем водочку с чаем, и лимбургский сыр сервелатом закусываем? Сечень, твою мать, почему ты все время ноешь, у тебя же больше, чем у всех, вон у всех вокруг…

– Я не это имел в виду. Я имел в виду – как мы живем вообще. Ну, вот так…

– Как так?

– А вот так…

Судьба послала Егору весьма подходящий ответ. В маленькое окошечко большого предбанника окровавленной рукой, оставляя кетчупово-бурые разводы на стекле, постучался Игорь Ровянов. Вид его разбитого, словно бы разбуравленного лица был страшен. Он закрыл собой дискуссию и ситуационно, и по существу…

 

*  *  *

 

Евгений Махачин заседал-заседал, заседал-заседал, сближал позиции и совмещал мнения, так что в итоге оказался под капельницей в правительственной больнице на «улице Ст. Халтурина», как гласили домовые эмалированные таблички, причем местные жители иначе как «улица Стакана Халтурина» много лет уже не говорили.

По иронии судьбы именно на «улице Стакана Халтурина», Махачина, синего торчка, выводили из запоя лучшие специалисты. Там ему и сказали, что работать на износ по партийным проектам больше нельзя, и что желательно взять отпуск, да и в связи с глубокой интоксикацией организма желательно поменять питание.

– Рыбный суп бы очень подошел… Куриная лапшичка, овсяная кашка… Вы смотрите, на перченое, острое и с уксусом, все эти разносолы закусочные, больше не налегайте, Евгений Антонович…

Путем алкогольных сублимаций ассоциаций Евгений Махачин, давно уже живший вместо ума «аппаратным интуитивизмом», додумался до своеобразного плана: ехать к «единственному другу» Егору Сеченю (Егор стал «единственным» после пьяных прозрений в классическом стиле алкоголиков – «все меня продали», et cetēra, et cetēra) – и там кушать рыбный супчик, то есть уху. Неважно, что в Сиплодоново нет рыбной ловли – это все частности для корчащегося под капельницей синюшного торчка. Друг Егор обязательно сделает уху, самую лучшую уху на свете, и на лоне сельской простоты, чистоты и нравственности Евгений Антонович Махачин сможет наслаждаться здоровой пищей… Друг Егор попарит в бане, говорят, у него хорошая баня, покатает на лошадке (инфантильность этого пункта программы объясняется тем, что он был рожден во глубине абстинентного синдрома), объяснит текущие проблемы агропрома (этот пункт рожден уже почти поправившимся, и снова заговорившим на аппаратном языке чиновником), и разведет большой костер почему-то из сложенных домиком сосновых брёвен, чтобы и на той стороне Сараидели пламя все увидели…

Махачин то с одной стороны, то с другой своего Олимпа слышал, что у друга Егора (после запоя с рваньём рубахи и «вси мени продали-и..» ставшего единственным) дела идут так себе. Этот непонятный «переход в мусульманство» – когда член правящей партии и её записной инноватор аморально разлагается между двух баб, словно бы гарем себе завести вздумал. И эта бесконечная пьянка, на которую жаловались не раз посылаемые в Сиплодоново «обменноопытники» партийных аграрных семинаров. В последние месяцы они делились на две категории. Большая часть делегации по обмену опытом уезжала из Кувы опухшей и очень довольной, обещая приезжать за опытом почаще. Но почти в каждой делегации находился один-два человека-паука, которых не устраивал прием Сеченя на его образцовой ферме, и непонятны были его лекции по практическому трюфелеводству в виде бесконечных тостов.

Махачин не раз думал, что нужно что-то делать с Егором – но поскольку сам выпивал рекордно, сочувствовал «единственному другу», и все поползновения против него клал под сукно.

Неожиданно у Махачина нашелся союзник в деле «выручания» друга Егора – Соломон Пинхусович Привин. Как бандита 90-х, как «Залмона» Махачин Привина совершенно не знал, а знал исключительно в конечном имидже, как социально-ответственного предпринимателя, тонко разбирающегося в винах, и носящего в белых жестких манжетах бриллиантовые запонки (что, согласитесь, само по себе о многом говорит).

А с Привиным вышла вот какая история. После скандала на презентации «Дома Ржи» Соломон Пинхусович напряг все свои лоббистские возможности, чтобы отобрать у обидчика-Сеченя кормилицу: лицензию на торговлю спиртными напитками. И все вроде бы легко удавалось, но в определенный момент упиралось в тупик. Раз торкнулся Привин, два – и понял, что у Егора есть рука наверху. Разведал – пожал эту руку: Евгений Антонович Махачин, начинал вместе с Сеченем, многим ему обязан, и так далее…

Перешибить обух партийной бонзы Махачина, очень влиятельного при назначении административных кадров, плеткой перековавшегося уголовника «Залмона» нельзя. Да и не хотелось этого осторожничающему Привину, знающему, что такое война авторитетов не понаслышке.

Но как тогда быть? Простить выскочку Сеченя?

Прощать Привин не умел. Это не по его части.

И Соломон Пинхусович сделал ход конем. Он пришел на прием в кабинет к демократичному и открытому Махачину, принес несколько фотографий разбитой «Газели» КФХ «Сечень» и посетовал:

– …Евгений Антонович, пропадает совсем наш общий давний товарищ и партнер… Совсем пропадает…

– Кто это? – приподнял бровь Махачин, разглядывая фотографии аварии Ровянова под Сиплодоново.

– Егор Сечень… Такой хороший мужик… Помочь бы надо… Вон уже на машине чуть не до смерти разбился, пьяный был, так ведь потеряем…

– Егора? Ни за что! Справный, крепкий мужик, соль земли кувинской! – возмутился Махачин.

– Пьянка и не таких губила… – сложил губы хоботком юродствующий Привин.

– Так что же делать…

– Убирать причину, Евгений Антонович! Он когда таким стал? С какого момента?

В принципе, Махачин знал, с какого момента Сечень стал сильно пить. Хронологически это совпало с открытия «Дома Ржи». Поэтому Махачин сам шагнул в ловушку, расставленную коварным «Залмоном».

– В «Доме Ржи» он, сердешный, запил…

– А почему, Евгений Антонович? А потому, что сам дом ржи – идея прекрасная, но вот лицензия на торговлю спиртным и партию там позорит, и нашего дорогого Егора губит. Сами знаете – что везешь, то и грызешь… Превратил свой торговый центр в спирто-водочный магазин, вот и понеслась коза в рай…

– Там не только! – защищал друга Махачин. – Там у них презентации очень интересные проходят! Девочка одна ведет, студенточка, очень интересная… Рестораторы и гастрономы толпами за ней ходят… Но и алкаши, конечно, ржаная водка, то да сё…

– И я о том же, уважаемый Евгений Антонович! Нужно спасти Егора! Нужно у него лицензию на торговлю ликеро-водочной продукцией отбирать, и поскорее, а то потеряем парня. А ведь хороший парень, Евгений Антонович!

Махачин отчасти согласился с логикой Привина, однако его сдерживало то, что пару раз он уже отбивал аппаратные атаки на водочную торговлю в партийном «Доме Ржи». Торговать дешевой водкой – все равно, что денежки печатать, это тинктура, философский камень, превращающий свинец в золото. За лицензии идет бешеная борьба, и без прикрытия уровня Махачина и выше – никому водкой торговать не позволят. А тут вдруг…

Но если, с другой стороны, золото стал парень отливать обратно в свинец, есть над чем задуматься, Привин в чем-то и прав…

Махачин не обещал Привину помочь с отбором заветной лицензии-кормилицы, но задумался. Семена сомнений были посеяны в его душе, и сам того не зная, Сечень потерял однозначность позиции у самого главного союзника по жизни. Неудача с организацией аварии – как ни странно, помогла «Залмону» и серьёзно продвинула его в его планах удушить обидчика.

Добил Кормилицу, как ни странно, сам Егорушка, причем не со зла, а от усердия, разбив себе лоб, как тот дурак, которого поставили на молитву. После капельниц и прочей реабилитации Махачин оставил дела и поехал, как и мечтал на пикник в Сиплодоново.

Большой чиновник и его свита объедал встретила со стороны хозяина «фазенды» самый теплый прием. Сколько бы не пропивал мозги Сечень, но мысль о Махачине, как о центральной оси системы выживания неустанно сидела у него в черепе. Он запомнился суетным, поддатым мужичком-сахарником, который слащаво крутился вокруг бар, не зная, как их лучше усадить, уложить и ублажить. Узнав про уху и куриную лапшичку, Сечень возопил в хохломском стиле, что:

– Лучшая уха из петуха! – и незамедлительно приступил к разведению кострового очага во дворе, чтобы супчик вышел с дымком. Приготовления и метания Егорушки произвели на «делегацию» отдыхающих партийцев неизгладимое впечатление.

К обеду, когда черный огромный казан кипел и бурлил, подкидывая листочки благородного лавра и черные крапины индийского перца, словно героев на руках благодарной толпы, были доставлены несколько крапнистых щук средних размеров, явно не Сиплодонских, потому что в Сиплодоново ловить даже пескарей негде. Натюрморт дополнили два ощипанных и готовых к вареву петуха, но эти уже были местные.

То же самое касалось морковки, картофелин и зеленого молодого дикого чесночка – по имени черемша. Сечень многословно убеждал качавшегося в гамаке Махачина, что чеснок непременно в такой ухе должен быть диким.

Вначале бурно варился в казане, на костре, с дымком петушиный бульон. Когда он зазолотился, как положено, жирком, Сечень безжалостно вытащил куски тушек, а черемшу, острую, как бритва, но на вкус, а не на ощупь, и петрушку с базиликом, не нарезая, набросал в котел.

Потом в бой пошли уже нарезанные картофанчик и моркошка. 15 минут все это клокотало на живом огне и источало неописуемейшие ароматы, взбивавшие аппетит, как крем взбивают венчиком.

В момент «Х» Сечень суетливо подбежал к будущей ухе с разделочной доской – и вот уже порционно нарезанные щурята полетели в черный казаний зев. Оставался главный писк ублажения городского начальства: к восторгу и аплодисментам чиновников, под благосклонным взглядом Махачина из гамака, Егорушка притащил бутылку водки и березовое, сухое до звона в волокнах, полено.

Почему-то в этот миг ему вспомнилась рыдающая Маша Ясенева, которая говорила, что нужно всегда выглядеть счастливой, что бы ни было на душе, всегда улыбаться тем, от кого зависишь… Сечень сам себя чувствовал Машей, причем не в лучший её период, в пресловутом салоне, где полно укромно стоящих офисных столов…

«А Махачин? – вспомнил Егор, и ему полегчало. – Тогда-то, на Дне Ржи, помнишь, как Махачин мелким бесом вился вокруг москвича в нерповом «пирожке» и с румяными щеками? Тоже Маша, тоже Ясенева, менеджер салона «Регистр» для темных дельцов города Кувы…»

Писк сезона настал. По замыслу бывалого Егора кульминацией подготовки «ухи из петуха» должно было стать вливание водки прямо в суп, с одновременным поджиганием ухи при помощи горящего полена. Это была уже не кухня, а шоу, погружавшее гостей в мир показушного этно-туризма, шоу «из жизни благоденствующих селян».

Трудно сказать, чего там Сечень сделал не так – то ли водки вылил много, то ли полено раскочегарил слишком сильно, то ли просто судьба – но вместе с супом загорелся заодно и ватник Егора…

Пока он орал и носился по двору; пока с целью потушить его чиновники из Кувы опрокинули казан с ухой-петухой на угли, подняв дым и шипенье, как в бане по черному; пока его заливали водой из деревянной шайки, самого превращая в мокрую курицу – Евгений Махачин вспоминал о словах Привина и думал о пропадании через водку «единственного друга» Егора Сеченя…

И когда через несколько дней Привин вновь пробил через сделавшего большую карьеру Барлыбаева лишение «Дома Ржи» лицензии на торговлю спиртным – а тот позвонил Махачину, узнать «не против ли Женя будет» – Махачин, подумав, согласился.

– Он спивается! – объяснил Махачин старому подельнику. – Он нам бомжом не нужен подзаборным… Надо его подальше от водки, поближе к бумагам… Парень он грамотный и с головой, я его к себе помощником депутата заберу…

 

*  *  *

 

Деревенская мама Валя, деревенской девки с совсем не деревенским именем Илона – старела, всё чаще болела и хуже смотрела за скотом. Дочь-милиционер, а потом полицейская и в прежние годы не была ей помощницей, потому что уходила рано, а возвращалась поздно, такая уж работа. Мать одна возилась с коровой, двумя хряками, шестью овцами и десятком гусей. По мере старения и боления матери из дома стали постепенно исчезать «пейзанские живности».

За корову мать боролась упорнее всего. Но из-за ревматического скрючивания рук доила все хуже, с перебоями, корова стала болеть, как говорят на селе – «гореть молоком», помучившись – околела.

Встал вопрос, чтобы продать мясо коровы, которая околела. Вообще-то это незаконно, однако убытки такие мать бы не пережила, и капитан Дрожина (сама ведь, как не стыдно, сотрудник правоохранительных органов) – договорилась в отделе с машиной, «рафиком» – загрузить куски разрубленной коровёнки и отвезти в Куву, «своему мужику», то есть Егору Сеченю. Илона очень верила в коммерческие способности своего нечаянного друга, и одновременно побаивалась, что он пошлет её с такой глупой, мелкой и нелепой просьбой: сбыть мясо околевшей коровы в обход ветстанции.

Поэтому, с чисто женской логикой, она решила не ставить «своего мужика» в известность, а нагрянуть к нему уже с товаром, под тем соусом, что «Горушка, ну не обратно же переть эту чертову говядину… А у тебя целый торговый центр под рукой…»

Взяв в две руки два чемодана с авангардом мясной нелегальщины – мясом с лопатки и филея – Илона решительно направилась по ступеням «Дома Ржи» к офисной двери хозяина. Поскольку по статусу секретарша Сеченю ещё не полагалась, как, например, Махачину – проход к телу вождя Ржи был прямой, а дверь открыта.

За дверью сидел в кожаном кресле Егорушка, закинув голову и смежив глаза, выложив руки далеко на стол, а что-то щебетавшая Маша Ясенева разминала ему со всей возможной нежностью плечи и шею…

Илона первым делом выронила из рук тяжелые старые чемоданы, один из них открылся, мясо вывалилось и завоняло сладковатым душком убоины, запекшейся крови. Сечень собрался в кресле и открыл глаза. Маша в упор смотрела на Илону. Илона на Машу.

– Э, я не поняла! – с чисто сельской грубоватостью начала Илона (а она отпросилась со службы, была при погонах, при наручниках, при табельном оружии в кобуре – это придавало сил) – Ты кто такая, овца? Тебе чего от Егора Артуровича нужно? Ну-ка, ручонки свои убери, быстро!

Маша, может быть, и городская девчонка, и может быть, Илона ей годится в молодые матери – из числа тех, кто рано рожают. Но Маша прошла салон «Регистр» и прочие подворотни цыганских дворов окраины, и если «ментовка» думала взять эту хрупочку на «слабо», то не на ту напала…

– Ордер сперва предъяви, лошадь! – рявкнула Маша ангельским голоском, категорически не вязавшимся со словами. – Тебе чё тут надо? Не видишь, руководители заведения совещаются? Выйди и постучись…

Такое заявление, как ни странно, успокоило капитана Дрожину. Она поняла ситуацию так: молодая секретутка, втирается к боссу в доверие и ещё кое-куда, следовательно, все не так опасно: чисто производственный роман, если вообще роман, а не баловство с легким флиртом…

– Егор, – строго спросила Илона, входя в роль супруги, на которую её никто не звал. – Кто эта девка? Почему она так со мной разговаривает?

– Егор, – не осталась в долгу Маша, тоже облюбовавшая для себя без спроса ту же роль. – Откуда эта золотопогонница и почему она так с тобой разговаривает?

Поскольку обе подселенки смотрели в упор на Сеченя, он счел нужным доказать, наконец, что он не тряпка, а настоящий мужик, и строго ответил сразу обеим:

– Вы меня в свои дела, пожалуйста, не втягивайте!

Конкурентки быстро сообразили, что от мужика ответа не дождешься, и перешли к диалогу в стиле «кто ты такая – а ты кто такая?» с возрастающей эмоциональностью и редкостной бессодержательностью.

– Чтобы я тебя, овца, близко возле этого мужчины не видела! Я тебе космы-то повыдергаю! – лезла на рожон Илона.

– Ты из какого собеса вылезла, пенсионерка! – напирала Маша. – Счас позвоню в дом престарелых, что они свою бабушку на прогулке потеряли…

«Как они обе мне надоели!» – думал Сечень тоскливо, глядя на баб из-под ладони, как из-под козырька. «Хоть бы они уже ушли обе, и жилплощадь мне освободили… Я же джентльмен, сам выгнать не могу, все же, как-никак, вы имеете дело со студентом истфака КГУ, девочки!»

Но дело приняло очень скверный оборот. Никто из женщин Егора уходить не желал. Они были не из обидчивых – Егор для обоих был не столько мужчиной, сколько «средством передвижения» из ада во что-то более чистилищное. Поэтому вместо удаления дамы пошли на сближение. Маша чем-то кинула в Дрожину, а та была как бы «при исполнении» (про мясо она уже забыла, оно так и валялось на входе перед журнальным столиком с шахматной набивкой), и схватилась за кобуру.

Поскольку Дрожиной не выдавали дефицитную дубинку, у неё было два орудия боя: наручники (при желании послужат кастетом) и табельный «макарыч»: штука увесистая, зарядить студентке рукояткой по голове – мало не покажется…

Безусловно, в планах Илоны было драться, проучить девку, а не стрелять. Но Маша об этом не знала. Тем более в тех обоссаных дворах, где она росла – оружием не играют, а достав – всегда применяют…

– Прекратите немедленно этот балаган! – заорал было Сечень, но было уже поздно.

Дикая кошка прянула на золотопогонную волчицу, схватила руку с пистолетом и стала выкручивать. Та, сама испугавшись такой прыти малолетки, пыхтела, не уступая, и в какой-то момент жуткого армреслинга пистолет нечаянно выстрелил…

Маша отпустила соперницу, посмотрела на неё иным лицом, совсем детским, изумленно и жалостно. Из уголка губ побежала темная венозная кровь. Маша оказалась простреленной, причем безнадежно, в самом сплетении жизненно важных органов. Пистолет, теперь уже никому не нужный, упал на ламинат. Маша медленно оседала, пытаясь рукой удержаться за стулья возле приставного стола директора (они все попадали) – но глаза уже были стеклянные, мёртвые…

Илона – блондинка – побелела лицом так, что её светлые волосы казались темно-желтыми на его фоне. Она отшатнулась, в каком-то полуприседе отскочила к стене, прижалась там, словно хотела влезть между кирпичей кладки и затихла, истерически всхлипывая. Говорить она не могла – да и нечего было говорить. Маша лежала мертвая, и это было очевидно даже без проверки пульса. Но Сечень все же подошел, проверил пульс, а потом в досаде на двух дур кулаком разнес столешницу приставного столика.

– Ну чё? Доигрались?!

Илона молчала. А Маша умолкла навсегда.

На крики и звук выстрела прибежал кое-кто из персонала «Дома Ржи».

– Давайте, – абсолютно спокойно сказал землисто-бледный Егор. – Звоните. Вызывайте кого следует. Чего теперь уж делать – не в ковре же труп выносить… Дуры чертовы…

 

*  *  *

 

Следователь следственного отдела Красноновянского района города Кувы следственного управления при прокуратуре РФ возглавил группу. На убийство, совершенное коллегой, выехали быстро. Медэксперт ходил вокруг Маши и фиксировал телесные повреждения на трупе.

Эксперт-криминалист вел фотографирование, следователь изымал следы, достал машинку для дактилоскопирования всех участников нелепой драмы.

Чуть позже приехал и зам руководителя следственного отдела прокуратуры, чтобы мешаться и путаться у всех под ногами с ненужными советами, топтались в Доме Ржи и оперативники уголовного розыска, точного количества которых Сечень в шоке так и не запомнил.

– Ну и дела… – развел руками следователь, Марат Валиевич, как он просил его называть. – Что же это такое… А? Товарищ капитан, как вы тут, каким боком?

Илона молчала, стучала зубами о стакан с зеленоватой водой из графина, и вообще производила впечатление невменяемой.

Сечень достал из сейфа его единственное достояние – початую бутылку ржаной водки, два граненых стакана, налил себе и следователю.

Марат Валиевич вежливо извинился – мол, не могу, при исполнении.

– Это понятно. Тогда другое дело.

Сечень из шкафов образцов продукции достал ржаную настойку на спирту, и предложил, как альтернативу:

– Это не бухло, лекарство… Народная медицина… Минздрав рекомендует…

С Минздравом следователь спорить не стал и выпил. Приложились и медэксперт, и криминалист, а милицейским операм не дали, выгнали их в коридор, потому что они и так «весь воздух выдышали».

– Как дело-то было? – участливо спросил у Егора Марат Валиевич.

– Значится, так… – Сечень налил себе стакан, хлопнул его одним махом, налил второй, но отставил. – Я был в центре событий. Тебе, майор, как надо, по правде или по совести?

Марат Валиевич удивился. Подумав, предложил сперва рассказать по правде, «а там видно будет».

– Ну, коротко говоря, две дуры. Сцепились. Эта хотела ту рукояткой пистолета, как томагавком, по голове тюкнуть. Та не дала, стала руку выкручивать… Боролись вот тут, посредине…

– А вы что делали в это время?

– Вскочил разнять, но не успел, пока орал на них, чтобы унялись – уже все и вышло. Они же друг у друга пистолет дергали – видно, и предохранитель стянули, и курок надавили… Этот, то есть, спусковой крючок, – поправился Сечень, вспомнив, что курком называется совсем другая часть старых, кремневых ружей.

– А вы?

– А я хотел… Не успел…

– Понятно. Так все было?

Следователь пристально взглянул в безумные глаза Илоны. Она застучала зубами, прикусывая язычок:

– Т-т-т-так…

– Чего делили-то? – грустно улыбнулся Марат Валиевич.

– Е-его…

– Вы, Егор Артурович, оказывается, популярны у дам…

– Остаточное. Я раньше красивым был и молодым, а теперь, соответственно…

– Понимаю, понимаю. А что, Егор Артурович, в вашем понимании «по-совести»? – вспомнил майор про второй заявленный вариант.

– А то, – снова удивил всех Сечень. – Оформляй, майор, жмура на меня. Только чисто, чтобы в суде не придрались к деталям. Ильку судить не за что – нечаянно она, сам видел, не имела то есть преступных намерений… Машка цепкая была, зараза, как репей, руки сильные – оттого и предохранитель полз, когда они этим перетягиванием каната занимались…

Сечень выпил свой второй стакан. Все вокруг подавленно молчали. Илона в каком-то психопатическом обожании уставилась на Егора.

– Ну как же так? – расстроился майор. – Что вы такое говорите, господин Сечень? Как я могу на вас труп оформить, если вы не убивали? За дачу ложных показаний знаете что положено?

– Знаю. Потому и рассказал тебе сперва все, как было, майор. Где белыми нитками выйдет – подмажь тушью. Денег маленько есть у меня – где нужно будет, скажи. Я же открыто, по-честному, как и должно быть…

– Я тогда не понимаю, чего вы от следствия хотите?

– Чего тут понимать, тоже мне, теорема Бернулли… Баба – она человек завсегда глупый, её пожалеть нужно… Она сперва дел наделает, потом думает.… Ну куда её в тюрьму, она же там помрет… Там эти, зечки, они же ментов не любят сильно, начнут бесчеловечные опыты…

– Так кто все же стрелял? – совсем растерялся Марат Валиевич.

– Я-я… – торопливо выдавила Илона, встав в ответ на путь благородства.

– Ну, оформляй-то на меня… – снова попросил Сечень. На это торжище сбежались не только криминалист и медэскперт, но и полицаи из коридора в дверной проем головы позасовывали. Их уже никто не выгонял – не до того было…

– Так и написать – «она в тюрьме помрет»? – с издевкой, скрывавшей растерянность, спросил следователь.

– Ну, тебе виднее, гражданин начальник, как надо тебе, так и пиши, чтобы гладко вышло.

– А вы, значит, в тюрьме не помрете?

– Я-то… – Сечень задумался, покачал головой, как будто отрицая – но подтвердил: – И я помру. Но меня чё-то не жалко…

– А её жалко?

– А кто её ищщо, кроме меня, пожалеет? Начальство, думаешь?

– А вот как быть с таким оборотом, – колебался Марат Валиевич, за всю свою практику ещё не встречавший эдаких нелепых ситуаций. – Она, если доказана будет картина дела, пойдет по статье убийство по неосторожности, получит год и отсидит на «красной зоне», где бывшие сотрудники чалятся… А вы, Егор Артурович, при вашей стрельбе из её табельного пистолета, пойдете уже по статье умышленное убийство с отягчающими обстоятельствами, это совсем другая мера возмездия…

– Вышка? – с надеждой поинтересовался Сечень.

– Нет счас вышки! – рассердился следователь этому абсурду. – Пятнадцать лет, и в черной зоне, не для сотрудников МВД, а с закоренелыми отбросами общества…

– Пятнадцать лет я не протяну с отбросами… – понимающе покивал Сечень. – Здоровье, товарищ майор, уже не то, понимаете?

– Да я-то понимаю, а вот вы…

– Ну, сколько уж отсижу, все мои, а там дальше по случаю смерти мне скидка выйдет… – загибал пальцы Егор с крестьянской расчетливостью. – А бабу жалко, майор, ты пойми, ей ещё рожать надо… А мне чо? Мне что на ферме в навозе чалится, что здесь по подсобкам, что на зоне, какая уж разница? Ты войди в положение, меня оформи, её отпусти, только уж чтобы все гладко сшито было… Ты мужик опытный, сразу видать, лучше меня фабулу напишешь, а я подпишу…

Марат Валиевич утер пот со лба, сам притянул к себе лекарство на спирту и вымахнул с таких дел ажник полстакана.

– Я за содействие следствию, вам Егор Артурович, благодарен… Но не до такой же степени… Вы меня на служебное преступление не толкайте…

В этот момент Илона Дрожина вышла из ступора, как-то затряслась, завыла по-волчьи и вдруг стремительно бросилась на пол, обняла ноги Сеченя и стала целовать ему колени:

– Егорушка… Любимый мой… Егорушка…

Сечень смущенно отпихивал свихнувшуюся сожительницу, глупо извиняющимся лицом улыбался, бормотал:

– Вот, можете видеть, дура какая… Тебя, дуру, законопатят счас на три года, ты помрёшь там, а все мужики одни на уме…

Медэксперт и криминалист, проникаясь сочувствием, взяли Илону под руки и отвели в сторону. Там она продолжала плакать и бормотать нечто бессвязное.

– Я стреляла, я… Не виноват он, товарищ майор… Он же сейчас себя оговорит, зачем? Зачем?

– Волос долгий, ум короткий! – вспомнил Сечень мужицкую присказку, и, отмахнувшись от Илоны, дружески закивал следователю:

– Давай, давай, майор, сделай доброе дело, бабу пожалеть нужно, а мне все равно, где помирать, видно срок уж пришел, сколько веревочке не вейся…

– Скажите, чисто теоретически, – влез интеллигентный медэксперт, необычайно живо переживающий эту коллизию, – а если бы убилась не эта, а та, вы бы тоже…

– Счас что уж об этом говорить? – развел руками с земляной мудростью Сечень. – Какая убилась, такая и убилась, на все воля Божья, а которые живы, тем жить нужно…

 

*  *  *

 

Сколько ни умничал Сечень – но с приездом зам руководителя следственного отдела прокуратуры положение его стало безнадежным. Сухарь и чванливый карьерист, зам руководителя тут же свернул дискуссию и приказал оформлять все как есть, а не по планам Егора. Илону увезли в наручниках, хотя в этом вряд ли был смысл, но зам настоял: он думал, что из этого дела можно кое-что выжать на служебной лестнице.

Так в жизни Егора Сеченя самоликвидировались женщины, которые в ней сперва самозародились. По идее, облегчение пришло не тем путем, на которые Егор рассчитывал, – но в любом случае, хоть и через лужу крови, он остался один. Если это можно считать облегчением…

Сечень гонял Ровянова по справочным бюро и паспортным столам, и даже нашел в итоге мать Маши Ясеневой до похорон бедной девчонки. Выяснилось, что мать родила Машу по молодости, от шальной школьной любви, отчего Маша и получилась красивой, но совершенно житейски бесперспективной. Папаша Ясеневой тут же сбежал в неизвестном направлении, и говорят, уже умер от цирроза печени далеко на нефтегазовых северах. Мать, старшеклассница, сбросила дочку на руки бабушке, и тоже сбежала.

Много лет мать и дочь не виделись, и ничего не знали друг о друге. Пропитая и прокуренная шалава, мать Маши, сказала Ровянову, что на похороны приедет, если поминки будут. Словом, почти открыто призналась, что приедет пожрать и выпить на халяву.

А бабушка Маши была хорошим человеком, бывшей заведующий лабораторией на химическом факультете КГУ, и она бы приехала на похороны без всякой закуски с выпивкой, но приехать она не могла, поскольку лежала, прикованная к кровати, умирая от рака в Кувинской краевой больнице. Ровянов не стал рассказывать бабушке, что Маша погибла, и как Маша погибла. Чего доброго, бабулька ещё бы окрысилась на Егора Артуровича, а Ровянов был ему по собачьи предан, и как мог – оберегал, рычал и лаял на привязи автомобильного «ремня безопасности». Игорёк подарил бабушке фотографию Маши с Егором, под пальмами, Маша с радостной улыбкой обнимала Егора, и вообще была полна всяческого довольства.

– Они любят друг друга и уехали в Куала-Лумпур! – наврал Ровянов. – Вы теперь Машу долго не увидите, там связь плохая…

Бабушка, которой жить оставалось пару недель, заплакала. От счастья.

 

*  *  *

 

Трагедия в «Доме Ржи» была подробно описана злобным блоггером Пепперсоном, но в целом кувинские СМИ её проигнорировали. Таких историй было – пруд пруди, их размещали колонкой петитом в разделе криминальной хроники на последних страницах. Однако для сотрудников «Дома» событие стало очищающим – они подтянулись, собрались, стали строже к себе и к работе. Ещё больше поседевший и одрябший Сечень вдруг бросил пить – хотя в это никто не верил. Злые языки говорили, что упырь уморил двух баб, и теперь доволен, больше не нуждается в антидепрессантах. Но вряд ли они были справедливы: конечно, общество двух непонятно как поселившихся возле него женщин угнетало Егора, но смерти он никому, кроме себя, не желал.

Пить он бросил, побрился, подстригся, купил себе кремовый костюм, атласную сорочку с жемчужными пуговками, канареечного цвета «Хонду» – будто бы жених на выданье. Переживает человек – кивали сердобольные, которых, впрочем, к 2013 году в Куве осталось очень мало. Эпоха высосала из людей пылесосом не только деньги из карманов, но и все лучшие чувства. В душной атмосфере зависти, хищности, цинизма Сеченю не с кем было поделиться мыслями, и он не делился. Что на самом деле он думал, иссиня-бритый, в кремовом костюме тонкой шерсти с присадкой шелковой искры, застегивая по утрам жемчужинки в петельки – никто так и не узнал.

Нежданно, словно гром среди ясного неба – у «Дома Ржи» с мотивировкой «за многочисленные нарушения» (в частности, продажу водки под видом лечебной настойки) отобрали лицензию на спиртное. И Махачин не стал препятствовать, памятуя, что «лучшая уха – из петуха», а явившемуся с соплями Сеченю предложил место своего депутатского помощника.

– Засиделся ты там над пропастью во ржи, Егор, – бубнил Евгений Антонович, отводя вороватые глаза. – Надо менять образ жизни, да и некрасиво это, когда партийный проект, патриотизм и все такое – и на водке стоит, на пьянке… У тебя же есть там ассортимент: квас, сухарики ржаные, рассолы зерновые, лечебные отруби…

Вернувшись от Махачина, не глядя на сотрудников, ходивших тихо и по стеночкам, как в склепе, Егор достал обмундирование коучера: кепку с рекламой ржи, майку с рекламой ржи, кухонный передник для домохозяев с рекламой ржи… Разложил их перед собой, и почему-то вдруг стал рвано, по-мужски, плакать. Это был даже не плач, а какой-то чахоточный кашель вперемешку с поперхнувшимся рыганием, но при всем безобразии проявления, он был искренним.

Короче, балагурить на тему ржи перед рестораторами и гастрономами Егор не смог. Пригласил студентку с факультета менеджмента коммерческой академии, она провела презентацию из рук вон плохо, без всякого огонька, и, как на грех – перед московской партийной делегацией, изучающей опыт проектирования патриотической гастрономии.

Студентка красила волосы в синий цвет, у неё были стильные синие брови и ресницы и гетры в полоску, как у Пеппи-длинного чулка. Она предложила Егору переспать с ней для укрепления корпоративного духа, но Егор отбросил предрассудки студента КГУ последнего советского призыва. Он вдруг понял – над гробом Маши – что он давно не студент, а старый потасканный кобель, в репьях и лишаях жизни. Он переадресовал бойкую деваху Игорю Ровянову, которого, словно булгаковский гетман, ввел перед катастрофой в свой кабинет.

– Пора тебе Игорь, расти! Принимай тут все дела! «Дом Ржи» – перспективнейшее начинание, ты с него в министры выйти можешь…

Ровянов очень старался, но в первый же месяц вышел не в министры, а в «минуса»: с уходом алкашей, толпившихся на отпускном, заднем дворе ржаной секты получаемая прибыль неизбежно сошла на нет, а разные расходы – стали неподъемной гирей. К тому же, воспользовавшись неопытностью вчерашнего скромного водителя, девушка с синими волосами стала им крутить, и всю выручку с презентаций забирала себе…

 

*  *  *

 

Учитывая сокращение прихода, канареечная «Хонда» и кремовый костюм стали последними «европейскими» приобретениями заслуженного «ватника» кувинского отделения правящей партии Егора Сеченя. Сельская пронырливая лизоблюдская скаредность быстро вернулась к нему, словно никуда и не уходила.

Быстро росло кладбище при Заборовской женской обители, и к пахучим травам его тишины все чаще приезжал помолчать Сечень. У могилки Лианы с дочкой – расчистив бурьяны – долго уговаривал Бога, что дочка Лианина не от него, Егора, как будто Бог об этом не знал.

У могилки Маши разговаривал на более абстрактные темы, чувствуя отцовский стыд и снова доказывая Богу, что не отец он Маше, и не было меж ними кровосмешения. Хотя, дело ясное, негоже, конечно, проникать в интимные места девушки вдвое моложе тебя, если ты не гинеколог, и он, Егор, очень хорошо это понимает, Господи.

Почему-то лез на память под стрекот кузнечиков в горчично-желтом травном одеянии никчемный разговор на сверкающей полировкой и хромом городской кухне Егора:

– А ты знаешь, что такое чахохбили?

– Нет… – отвечала Маша в футболке на голое тело, устанавливая температуру в мини-баре, как настоящая хозяйка здешнего жилья.

– Это такая курица с вином… Грузинское блюдо, которое очень любили в совдепе. Я помню, в нашем дворе по пятницам каждая кухня пахла чахохбили… Не помнишь? Может, у вас с бабушкой оно просто называлось по-другому, и ты его готовить умеешь?

– Не умею.

– А хочешь, научу?

– А зачем?

Ни к чему было вспоминать это всеми забытое чахохбили на кладбище, тем более что весь разговор пах каким-то упреком и не прощенной «из вредности» старой обидой. Но он упорно лез из памяти – наверное, потому, что Егор подсознательно пытался занять позицию папочки – заботливого, учащего, рассказывающего, советующего – а Маше этого совсем не нужно было. Маша воспринимала его, как сверстника, и это, если подумать, большой, но не радостный комплимент…

…А Илону на радость малолетней шпане Сиплодоново увезли по этапу куда-то в Сыктывкар, потому что женской красной зоны ближе не нашлось, и её место зияло в райотделе полиции вакантной дырой.

– То, что женщины от природы глупы, – делал своеобразный вывод Сечень, – не их вина, а их беда…

Ближе к августу он был оформлен помощником депутата Заксобрания и приглашен к столу в банкетом зале для депутатов заботливым Махачиным.

За чашкой прекрасного кофе с морковными буккенами Махачин вывел (сам того не ведая) «единственного друга» Егора на финишную прямую в его бессмысленной и беспощадной жизни.

– Твое дело – благотворительность! – подбадривал он Сеченя, с удовольствием бескорыстного благодетеля глядя на гладкий подбородок и кремовый костюм с шелковой искрой, подмигивающей из сукна тончайшей выделки. – Депутат должен быть прославлен добрыми делами, а то больше не изберут…

«Как хорошо, – в то же самое время думал Махачин, – не успели мы у него эту ржаную водку отобрать – сразу стал на человека похож! Умны эти евреи, чего и говорить, прав оказался Привин!»

– Часовню на кладбище Заборовской обители поставить… – мечтательно и скромно, как только что вышедший из запоя и оттого скромный алкаш, предложил Сечень.

– Часовню? Хм! – Махачин достал из своего кейса какой-то справочник, сверился с количеством православных в своем избирательном округе, убедился, что их больше, чем мусульман и много больше всех других конфессий. И закивал улыбчиво:

– Да вот хотя бы часовню! Очень хорошо! Мы с неё буклет сделаем, «Вы верите Махачину, Махачин верит в Бога!». Как ты считаешь?

Разговор окончился подарком свежеиспеченному партийному функционеру большого круглого значка на лацкан – с улыбающимся медведем, логотипом правящей партией и размашистой надписью «Спешите делать добрые дела» по окружности. Махачин посмотрел на свои оглушительно-дорогие часы и заторопился на пленарное заседание фракции.

Сечень остался за столом один, с чашкой великолепного, пропитанного Бразилией кофе и недоеденным морковным буккеном. Он обдумывал, с чего начать строительство небольшой часовни возле кладбища…

 

*  *  *

 

«На беду мы с ней встретились! – думал потом Сечень не раз. – Ох, на беду!»

Галя, или, официальнее говоря – «сестра Галина» – монахиня заборовской обители, заведовавшая приютом бедноты на бывшей сиплодоновской льняной фабрике, пришла в его жизнь случайно, вечером, по дороге.

Сечень ехал куда-то, глядь – на обочине шествует монахиня в полном облачении. Остановился, предложил подвести – дорога мол, здесь плохая, мать, я эти места знаю, обидят, не по сану вам одной тут разгуливать… Давайте подвезу куда нужно…

– А вы крещеный? – спросила Галя.

Сечень достал нательный крестик из-под своего фермерского бушлата, предъявил.

– Ну, коли крещеный, если обидите – душу погубите…

И села к нему в «Ниву».

Она, конечно, была красива, спору нет. Но мало ли на свете красивых? Не в этом дело. Слишком пусто жил последнее десятилетие Сечень, слишком громкое эхо откликалось в душе от этой пустоты. Собственно, он ведь и не жил, а умирал, только очень долго, от книжки к книжке, как сам для себя постановил. Ничего уже быть не может – решил для себя, и точка. А чего может быть, ежели желаете оспорить? Приплыли, приехали, коротай свой век, да и на боковую…

Не было у Сеченя радости ни от его плутовства, ни от его благотворительности. И то, и другое шли натужно, от ума, а не от сердца. А тут глянул на Галю – и решил: вот оно, случилось, новое…

Слова он ей не сказал, довез до приюта, отогнал бомжей, постоянно в этом месте побиравшихся, пригрозив им:

– Счас горе узнаете!

Как будто бы бомжи до него горя не видели. Нашел, чем удивить… Но сам удивился, потому что потерял покой (да и не было у него покоя – мертвечина была), и стал наезжать в приют.

Сестра его ждала. То ли оттого, что глянулся он ей тоже, то ли просто потому, что больше ей помочь было некому. Здесь – за мощной стальной дверью – чтобы ночью не вломились алкаши и бомжи – жили три девушки из обители, и готовили они примерно к часу дня обед человек на 60 местных доходяг. В основном суп, но когда повезет – ещё и второе с компотом.

Доходяги пожрать очень любили. Но платить не хотели, да и не могли, и сестры-заборовчанки искали продукты у добрых людей. А добрых людей мало осталось на свете.

Так и вышло у Сеченя словно само собой:

– Сестра Галина, дозвольте помощь оказать Христа ради… Вот, примите 700 рублей на окормление бедствующих…

– Храни тебя Господь! – сказала она и потупила взор, большие, зеленые, манящие глаза. Вся в черном, только лицо из-под плата видно, но то не лицо, а лик иконописный!

– Сволочь ты, Егор! – корил он себя. – Ничего не запачкав, от себя не отпустишь… Сколько женщин вокруг, а тебе монахиню нужно… Ну не гад ли ты? Дать бы тебе по шее, да некому…

А совесть отвечала – как можно? Не лезу, не пристаю, непристойных предложений не делаю. Ну, кормят они бомжоту эту, я им на супчик даю, дело богоугодное, чего не так? А как о женщине, я о ней вовсе и не думаю! Монахиня – и слава Богу, я же просто меценат обители, помогаю ей по хозяйству, за такое и в царствии Небесном скидка выйти должна…

 

*  *  *

 

Если на уже забытом в компьютерный век, старом, черненковском листе ватмана нарисовать две кривые, одна из которых идет вверх, а другая ниспадает вниз, образуя неровную крестовину – рисунок даст представление о доходах и расходах Сеченя в душном и тоскливом 2013 году. Махачин не мог нарадоваться на покладистого помощника, превратно думая, что Егор старается ради босса. Планчик был примерно такой: деньги с хозяйства Сеченя, а слава благодетеля – Махачину. Но Евгений Антонович даже представить себе не мог, с каким фанатизмом бросится Егор в эту работу!

Вместо разовых показушных «трехрублевых» акций – Сечень, словно ему «башню снесло» стал вдруг строить церковные здания, кормить толпы бомжей супом и кашами, закупать пачки учебников для православных воскресных школ, заливать бензином цистерну в приюте для наркозависимых. Он в считанные недели выстроил деревенский дом, в котором засел после отделочных работ центр помощи женщине в трудной ситуации – монахи уговаривали бедных беременных не делать абортов.

Не раз и не два Махачин добродушно уговаривал Егора иметь чувство меры, и «вообще фотографиями мы в этом месяце уже обеспечены». Но Сечень (как думал Евгений Антонович – из бесконечной преданности ему, Махачину) – вновь и вновь бросался на помощь тем, кто приходил к монахиням с бедой…

«Себя не бережет парень! – одобрительно, но с возрастающей тревогой думал депутат. – Все свои деньги перегнал в мой имидж…»

Махачин и подумать не мог (а если бы ему рассказали – не поверил), что вовсе не ради его имиджа и буклетных фотографий на три месяца вперед упирается в упряжи Егор, а ради никому не известной, молодой и миловидной монахини Галины, разливавшей бесплатный суп всем прибредавшим к монастырским кованым воротам осколкам империи.

«Сечень – первейший охальник и паскудник в наших краях, – сказал бы Евгений Антонович, случись у него с кем такой разговор. – Ради бабы он не то, что «Хонду» не отдаст – бутылку «Портвейна» не купит! Я же знаю! Нет, быть такого не может, какая-то монахиня и наш Егор… Чтобы «хонду» за встречу с бабой отдать – никогда… Они, бабы-то, к нашему Егорушке сами липнут, он не знает, как от них отбиться… Да и потом – даже если припекло мужика, чего не бывает в этом проклятом половом вопросе – все равно все должно решаться быстро! Какой же охальник будет за девкой ходить больше полугода, с такими тратами, и без всякого результата, даже толком не поговорив – о том, что ему потребно…»

В этих рассуждениях (которых, впрочем, не было) видавшего жизнь и хорошо знавшего постсоветских людей Махачина – крылось бы много правды, много верных наблюдений в области психологии. Однако жизнь всегда сложнее правил.

Нельзя отрицать, что Сечень оказался в жизни (почти без всякой вины со своей стороны) охальником и козлоногим сатиром. Однако вслед за паскудностью жизни к нему прокралось и отвращение к её паскудности. Его вытошнило блудом, как курильщика, скурившего пачку разом, рвёт с табака, зеленым гноем навыворот. Внутри Сеченя, умельца и хвата, лишь чуток не дотянувшего до уровня Куршавелей, всегда сидел маленький мальчик, напуганный в 1985 году серым туманом на камне Аллабата.

Этот мальчик рос искаженно, словно бы внутри бочки (а бочкой стало элементарное выживание в бойне 90-х годов), он рос уродливо, криво, но он рос. Он ненавидел все, что наступило после 1985 года, когда, как он был уверен – краски стали тусклыми, а цвета – стертыми. Он постоянно был готов показывать фотографии с этими красками и цветами, которых никто не спрашивал, и потому он никому их не показывал, но всегда готовился показать, держал и в городской квартире, и в деревенском доме фермера.

Внезапное, нелепейшее, но бетонно-монолитное чувство к молодой монашке стало завершением роста напуганного мальчика, и вобрало в себя десятилетия невысказанного и неосознанного, истертого в труху внутри отчаянно бившегося с бесплотной сарачной-мыслежоркой мозга.

Одержимая, преступная, плотская любовь к сестре Галине – была, возможно, вывернутая наизнанку варежка Егоровой суицидальности. Того его острого желания расправится с ненавистным миром через себя. Жажде самоубийства или выхода под пулю, под нож свойственно было расти в нем, как ни странно, не вместе с неудачами, а вместе с жизненными успехами.

Но и тут есть объяснение, и довольно простое. Пока Егор бился рыбой об лед, продавая магазинный творог под видом домашнего и чужую говядину под видом своей, с капота машины-развалюхи, ему просто некогда было возвращаться к проклятым вопросам о смыслах. По мере того, как у Сеченя появлялись деньги, возможности, связи и досуг, по мере того, как неотступная нищенка-смерть образца пореформенных 90-х годов отступала от него – думы о смыслах проникали из подсознания в сознание, разворачивались там, словно пружины из колючей проволоки, терзали серое вещество головного мозга и головными болями давили на глаза.

Все это кипучее и переварившееся по нескольку раз в черепной кастрюле, не находившее себе выхода – однажды должно было взорваться эмоциональным фейерверком, искристым фонтаном безумных чувств. Оно и взорвалось.

Получилось очень скверно – как если бы во время детского утренника, в самый пик общения с ростовыми куклами – за портьерой взорвалась бы емкость с вонючей брагой…

Ну, в самом деле, как это выглядит. С одной стороны юная девственница, в черных одеждах, из под монашеского плата выглядывает только овал лица, решила посвятить себя Богу и постриглась в монастырь. С другой – ошпаренный с обоих боков кобель, который и сам понимает, что без всяких гипофизов переродился из человека в собаку, который ловок в поиске блох и пропитания на помойке, но робок при всяком блике чистоты, не заглядывавшей в его жизнь на пустыре…

Поскольку возможная жизнь стала для Сеченя отвратительной и невыносимой – он перенес на невозможное свою мечту об иной жизни. Получилось, чтобы Сеченя привлекла ситуация, она должна принадлежать к разряду «то, чего не может быть».

Возник пат. С одной стороны, Сечень прилип к монахине, как банный лист или что похуже. С другой – он не мог ей ничего сказать о своих чувствах, понимая, что в таком случае паскудство его жизни выйдет на высший уровень и побьёт прежние немалые рекорды. А главное – ничего, кроме паскудства, в жизни опять не останется.

Из бывалого развратника вылупился мальчик 197-какого-то года рождения, навряд ли во всей полноте представляющий себе половой контакт и пребывающий в сугубо-платонических мечтах, лишь изредка отягощаемых смутным зовом плоти, до конца ещё непонятной мальчику.

Сечень просто-напросто вернулся в 1985 год, отбросив все, что было после, потому что не хотел вспоминать; не хотел – да и забыл ненароком, вдруг выйдя из мутных вод пореформенной канализации на тот самый берег, с которого некогда отплывал…

Плохо и сам понимая эти психологические хитросплетения, Егорушка оказался в ситуации, когда видеть монахиню просто так нельзя, некрасиво, а видеть её, если принес пожертвование, – всегда пожалуйста, потому что у неё работа такая, пожертвования принимать, она на такое игуменьей благословлена…

Если бы Сеченя угораздило влюбиться в парикмахершу таким странным образом – он ходил бы стричься каждый день. Но стрижка куда дешевле даров на бедность, тем более Сечень старался поразить воображение монашки, притянуть её к себе открытой и баснословной щедростью, ибо больше нечем было подманивать.

Итог был много хуже алкоголизма, по крайней мере, затратнее. Довольный халявой шеф, Махачин – слишком слабое утешение за ситуацию, в которой мигом было спущено все, вырванное из клыков собачьей пореформенной жизни за многие годы упорной грызни…

«Странно как-то получается! – думал Сечень. – Для бомжей в приюте я привожу настоящие овощи… А для придирчивых покупателей замачиваю овощи в холодной воде, с антибиотиками, чтобы весили больше и хранились дольше… Как все вывернулось и перевернулось в нашем мире!»

 

*  *  *

 

В последние два-три года Сечень заслужил репутацию очень везучего и умного человека, и потому у него был открыт солидный кредит среди деловых кругов Кувы. Те, кто одалживали крупные суммы Егору – думали, что старый пес провернется и вынырнет с прибылями, и не знали, конечно, что все безнадежно изменилось, и что Сечень занимает для покрытия более ранних займов. Постепенно все имущество Егора оказалось заложенное и перезаложенное, а некоторое – пользуясь блестящей репутацией – он заложил разным, друг о друге не догадывавшимся заимодавцам.

Как-то очень быстро, в считанные месяцы, у Сеченя не осталось ничего в плюсе – зато катастрофически нарастала минусовая часть общего баланса.

Лебединой песней стала афера с голштинскими коровами, которую, опираясь на куратора агропроектов краевого правительства, Махачина, ещё сумел провернуть теряющий все бразды Сечень.

Схема была неплохая. Край закупал особо дорогой молочный скот, причем сразу и для крупного агрохолдинга «Емелевский», и для мелких ферм простых фермеров. Эти черно-белые коровки голштинской породы должны были улучшить показатели Кувы по молоку, хотя бы в отчетности, и поднять пресловутое сельское хозяйство, никак не желавшее вставать, несмотря на все побудки.

С помощью Махачина удалось добиться, чтобы «голштинок» «Емелевский» совхоз покупал не напрямую, а по той же самой цене – но у Сеченя.

– А в чем смысл? – поинтересовался Махачин в личной беседе со своим записным мужиком.

Сечень рассказал анекдот про еврея, который покупает яйца по рублю, варит, и продает тоже по рублю. А на вопрос о смысле операции возмущенно восклицает: «А бульон?». Махачин от души посмеялся, и за смехом (а так же более важными делами) забыл – что схему свою Сечень вовсе не раскрыл.

В теории схема была очень хороша. Сечень покупал голштинских коров у краевого правительства, как бы на развод. Далее продавал этих коров «емелям», как звали работников популярного в прожорливой Куве совхоза-гиганта. Между покупкой и продажей Сечень страховал коров на крупную сумму, а заодно покупал подешевке уже присмотренный заранее скотомогильник с останками крупного рогатого скота…

Такой вот бульон сварился в предприимчивой голове фермера: перепродав коров, отбить свои деньги, а страховую компанию заставить выплатить деньги за приключившийся мор с предъявлением останков животных…

В общем-то, схема была ничуть не хуже прежних сеченевских «бизнесов», и доказывала, что, несмотря на безумную любовь к монахине и помешательство на моральной теме, мужик ещё способен крутить кульбиты на бизнес-поприще.

Но капризная фортуна уже отвернулась от азартного сиплодонского игрока в ватнике. Коровы, правда, были закуплены, и даже деньги на это нашлись (в Сеченя ещё верили), они были застрахованы по всем правилам сельхозстрахования. Они заступили в арендованные у пайщиков полуразвалившиеся хлевы бывшего Сиплодоновского колхоза «Клин Ильича», по забытому ныне прозвищу «Бородка».

Все шло по плану – но бумажная волокита делала свое дело. Пока протянули неделю с оформлением покупки, пока на неделю затянули отправку, пока четыре дня бился Сечень за наилучшие условия в страховой компании, пока коровки прибыли, пока то да сё – незаметно вступила в свои права золотая осень.

Казалось бы, ну вступила себе и вступила, какое дело до этого Сеченю? Ни в договоре покупки, ни в договоре страхования про времена года ничего не сказано было, так что наплевать на всякие осени-зимы…

А тут «емели»-дураки стали зачем-то тянуть… Злого умысла на «кидок» у них не было, но видимо, где-то они обсчитались с выручкой или ждали крупной получки с рынков. В общем, ещё неделя…

Сечень нервничал. Кредиторы давали ему последние отсрочки по раньше выданным деньгам, он собирался платить долги со страховой суммы – а дело затягивалось.

Словом, коровки, племенная живность из самой Германии, томились в загонах бывшего «Клина Ильича», а не в хорошо оборудованных стойлах «Емелинского». А там в стенах дыры, и крышу наполовину снесло ветрами истории, и вместо полов гнилая щербина…

Будь дело летом, как рассчитывал Сечень – все бы вышло, как по маслу. Но – все забыли про сезон, а однажды поутру вдруг выпал очень-очень ранний снег…

Сечень спал, выпив перебродившего яблочного сидра, когда застучала в ставню заполошная тетка Марья, та самая Марья Давыдовна, которая работала у него ещё на Дне Ржи в Куве, продавщицей шашлыка, да так и прицепилась к КФХ «Сечень», объедая его за свои услуги то с той, то с другой стороны.

– Чего тебе, тетка Марья? – высунулся опухший щетинистый Егор, в уже грязном и потасканном кремовом костюме из очень дорогой ткани. – Чего стряслось?

– Егор! Коровы! Коровы, Егор…

– Чего коровы?

– Кашляют оне, Егор! Прямо пидемия какая-то! Представляешь, ночью как шибануло, все лужи примерзли, а оне же Европа, не привычные…

– Спокойно! – первым делом сказал себе Сечень – Голштинки застрахованы!

А вторым делом сказал себе: если они околеют – зачем тогда покупал их и страховал, чтобы по нолям разойтись с судьбой?!

Мобилизовали весь возможный народ, Марат, уже имевший опыт кухонного рабочего на Дне Ржи, был за бригадира и очень гордился своей ролью, чувствовал себя полководцем, отдавая наполеоновские приказания. Хлевы бывшей «Бородки Ильича» попытались обогреть и утеплить, но чего там топить – улицу не протопишь!

День, другой, хрустящие под ногами хрусталем лужи – и голштинки начали дохнуть. А которые не дохли – смотрели тяжело, кровавыми глазами и надрывно чихали, кашляли – наши коровы так не умеют… Капризная европейская скотина слегла на уральской холодрыни, самые стойкие выжили – но «емели» их брать уже отказались, потому что кондиция не та…

В итоге у Егора оказалось под рукой два скотомогильника, причем оплачивался только один из двух. Даже по нолям выйти не удалось – расходы и в этом случае превысили доходы.

Раздав самых живучих коров по дворам соседей, как бы в аренду, Егор собрал кое-какие секретные сбережения, положил в карман уже не шикарного кремового пиджака паспорт, и исчез.

Кредиторы звонили к нему домой, на мобильный тоже звонили, но он уже трубку брать отказывался. Дело с голштинскими коровами, такое простое в теории, вывернулось совсем худым боком. Время, потраченное на племенной скот, казалось Егору роковым – слишком долго возился, мог бы что-то другое предпринять, а тут – уже платежи, платежи, одни платежи перекрывают другие платежи, того и гляди привлекут в суд.

Тих и пуст был кувинский железнодорожный вокзал в полночь, когда Егор Сечень взял в кассе билет в боковое купе, где всего две полки. Приглушенные ночью, кричали маневровые локомотивы, ходили женщины в униформе РЖД, тускло горели технические лампы.

Сечень ехал в Москву, и перед отправкой высунул голову из окна, вдыхал запах мазута и холода, смотрел на бесконечные товарняки, зудящие металлом, когда их тревожили сортировщики.

Вторым в это маленькое боковое купе сел неожиданно старый знакомый Егора. Он был и сам по себе очень старым, и трудно понять, что несло его в такую ночь в такую даль. Университетский преподаватель Сеченя, уже в студенческие годы Егора был в возрасте. Звали его Расфар Мухлисович Тохтагулов…

«Какой дурной знак!» – подумал Сечень, вяло здороваясь с подслеповато уставившимся на него стариком в подванивающей обтерханной одежде. Дело в том, что последний раз Расфара Мухлисовича Сечень видел не в КГУ, а позже, через год после диплома, работая пару месяцев в редакции заводской многотиражки…

 

*  *  *

 

Там так было. Бывший доцент бывшей кафедры бывшего научного коммунизма Кувинского госуниверситета Расфар Тохтагулов очень хотел покушать. Желание, однако, не совмещалось с финансовыми возможностями, которых, прямо скажем, не было.

Не было даже тут – в довольно скромной столовой полуразорившегося авиастроительного завода, на окраине Кувы, где ценники, вроде бы, не старались кусаться. Однако в положении Расфара Мухлисовича и беззубые десны ценников щипали до синяков…

Перемещаясь с обильно-царапанным, легкомысленно-розовым пластиковым подносом вдоль полок раздатки, Тохтагулов клал пищу не столько на поднос, сколько – ловким движением карманника – в свой красивый, с советских времен доставшийся преподавательский кейс – «дипломат». Приоткрывая, словно пасть крокодила, кожаную крышку шикарного чемоданчика, Тохтагулов ловко (как ему казалось) сталкивал внутрь, к уже никому не нужным бумагам, котлетки разных видов и пирожки с солидной начинкой. Расчет был прост: дойдя до кассы с дородной продавщицей в грязно-белом чепце, он оплатит только стакан компота и шанежку, а пирожки и котлетки пронесет с собой безвозмездно…

Но бывший доцент бывшей кафедры явно недооценил бдительность рабочих в своей рабочей столовой. Вопреки всем его радужным ожидания пронести котлетки неоплаченными в «дипломате», он был схвачен уже на раздатке, могучими пролетарскими руками, не дойдя до кассы.

– Котлеты тыришь?! – возопил рабочий авиазавода с обвислыми усами и очень честными блеклыми глазами. – Ах ты, гад! Раскрывай чумудан!

Другой рабочий – в синей спецовке, с бородкой клинышком, схватил Тохтагулова за другую руку. Все было кончено для бывшего доцента бывшей кафедры, и он мысленно распрощался со свободой: если за что и сажали в ельцинской России, то только за МЕЛКИЕ кражи, и чем мельче была кража, тем солиднее могли впаять срок…

И в этот страшный миг, на грани жизни и смерти, Тохтагулова посетил ангел красноречия.

– Товарищи! – закричал он сгрудившимся рабочим, уцепившись за это слово, словно за амулет. – Товарищи! Да, я брал котлеты! Я кандидат философских наук! Я очень хочу есть! Вот, у меня с собой диплом, – он вырвал руку у вислоусого, и зачем то достал из кармана свой потертый кандидатский диплом – Вот, смотрите, я кандидат философских наук! Я преподавал научный коммунизм! А теперь мне нечего есть! Вспомните, как мы жили, товарищи! Вспомните полёт Гагарина! Полет Гагарина! А теперь ничего этого нет – я не могу купить себе котлету! Но я кандидат философских наук! Вот мой диплом! Смотрите все, это документ, что б вы знали! Я защищался в Москве, в столице нашей Родины! Я защитил кандидатскую диссертацию в стране, где состоялся полет Гагарина!

Трудно сказать, какую связь в воспаленном голодом и позором мозгу доцента имел полет Гагарина и его научные достижения по отношению к банальнейшей краже котлет с ленты раздатки.

Но почему-то Тохтагулову казалось, что это самый верный символ спасения, и что беду может отвести только гагаринская улыбка.

– Вы помните страну, в которой мы жили?! – истерично верещал Тохтагулов. – Помните улыбку Гагарина…

На рабочих авиастроительного завода эти заклинания, вопреки всякому здравому смыслу, произвели неожиданно-умиротворяющее действие.

– Я – помню! – сказал рабочий с вислыми усами, и отпустил руку доцента. А рабочий с бородкой ничего не сказал, но другую руку тоже отпустил…

У кого-то из рабочих (они тоже отнюдь не жировали в эти проклятые 90-е) на глазах блеснули слезы. Кто-то в конце очереди предложил скинуться на котлетки, как он выразился, «академику», с пролетарской наивностью не понимая разницы между академиком и кандидатом наук.

Вислоусый (он в этой карательной операции был за главного) – уже принял решение, но для порядка очень тщательно изучил диплом Тохтагулова. Потом признал, что диплом настоящий, хотя трудно поверить, что он много в своей жизни вертел в руках кандидатских дипломов. Впрочем – даже если он каждый день сверял документы кандидатов – странность все равно не оставляла поля боя: где и кем записано, что обладатель диплома кандидата наук имеет право воровать в рабочей столовой котлеты?!

Но это было записано в сердцах тех, кто, едва сводя концы с концами, все ещё помнили о гагаринской улыбке. И это позволило Тохтагулову выскользнуть под общее молчаливое одобрение, с котлетами, так и оставшимися в «дипломате», позорно бросив на транспортирной ленте свой поднос с компотом и шанежкой…

Сечень сидел в углу – заворожено и потрясенно глядя на того, кому когда-то трусил сдавать зачет, и понимал, как изменилась жизнь.

Теперь, в пору банкротства, видеть Тохтагулова спутником в Москву Сеченю было очень печально – как забыть ту шанежку с компотом?!

 

*  *  *

 

Час шел за часом, поезд несся через Россию, через всю её сказочную неохватность, через пиршество огней в городах и редкие огоньки в полях да перелесках. Глядя, как ловко выкладывает Расфар Мухлисович курицу-гриль из фольги, Сечень подумал, что ничего с собой не взял, и сглотнул слюну. Словно бы в наказание за свидетельствование того давнего позора, Тохтагулов теперь будет кушать перед голодным Егором…

– Так все-таки кто вы, молодой человек? – поинтересовался старик, почти ничего уже не видевший, особенно в ночное время суток. – Я пытаюсь вас вспомнить, но никак не могу, простите… Вы мой студент?

– Безусловно, Расфар Мухлисович, я ваш студент, 1992 года, Егор Сечень…

– Ах, не помню! – всплеснул доцент высохшими пятнистым старческим пигментом ладошками. – Так давно было! 1992 год! Это что же вам преподавал, уже ведь не научный коммунизм, наверное?

– Вы преподавали историю политических учений. Так это тогда называлось.

Честно сказать, Тохтагулов был преподавателем малограмотным, скучным и блеклым. Лекции читал, не отрываясь от бумажки, к тому же пересаливал с антикоммунизмом, слишком уж очевидно опасаясь своего прошлого в новое время. Это потом он Гагарина станет вспоминать, когда совсем припрет. А в 1992 году он ещё надеялся вписаться в новую идеологию и колебнуться с генеральной линией, ему не впервой было…

– Не помню, – как китайский болванчик кивал совершенно седой овчиной жестко курчавящихся волос Расфар Мухлисович.

«Это он специально, чтобы курицей со мной не делиться!» – рассердился внутренне Сечень. Хоть зубов у Тохтагулова сильно не хватало – ел он очень аппетитно, и у Сеченя, совсем загнанного коровьей эпопеей, заныло, заурчало в пустом желудке.

– 1992 год! – рассуждал доцент. – Очень давно… Ну и как, молодой человек, помогли вам в жизни ваши знания?

– Как и вам, – дипломатично сказал Сечень, умолчав, что котлет пока ещё в столовках не воровал, а в остальном – так же сильно знания помогли, как и Расфару.

Сечень встал с купейной полки, повесил на крючок свой пиджак, пощупал перед зеркалом жемчужные пуговицы сорочки с дочерна засалившимся воротником: они, судя по цене рубашки, сами по себе порядочно стоят, хоть жемчуг и считается недорогим из драгоценных камней, однако…

Вспомнилось, про поговорку – «у кого щи жидковаты, у кого жемчуг мелковат». Ну, по крайней мере, решил Сечень, у меня пока жемчуг мелковат…

Какого черта, нужно идти в вагон-ресторан! – решил Егор, и тут вдруг Тохтагулов догадался пригласить его отведать курицы. Обстановка сразу как-то заметно потеплела, оно и к лучшему: столько ехать, вдвоем, с глазу на глаз, не хотелось бы букой смотреть!

– А вы, юноша, с какой целью в столицу? Деловая командировка? – прищурился Тохтагулов, и все его лицо, как пересохший или выжатый лимон, сбежалось кислыми морщинками.

– Да, можно и так сказать. У меня свое дело. Я сам себя командировал – изыскивать финансовые резервы. Проблемы в бизнесе.

Зауважав за слова «дело» и «бизнес», Тохтагулов напряг остатки своей памяти, и вдруг хлопнул себя по лбу. Сечень думал, что он комара убил, но оказывается, Тохтагулова осенило:

– Вспомнил! Сечень! Конечно! Вы же выступали с докладом о ключе к пиктографии Хараппы и Мохенджо-Даро! Как я мог забыть?! Все старость, проклятая старость!

– А вы были на моем докладе? – забыв сразу про все, оживился Сечень. – Но это же было на совсем другой кафедре, на кафедре древнего мира…

– Но университет-то наш! – поправил Расфар с важным видом, снова входя в роль преподавателя. – Тогда ведь не так было, как сейчас, когда специалист по правой ноздре ничего не знает про левую ноздрю… Тогда, если интересный доклад – все шли, преподаватели, студенты… А у вас был необычайно, необычайно интересный доклад… А почему я вас забыл, юноша – потому что вы теперь совсем иначе выглядите!

Да, Сечень выглядит иначе, чего уж и спорить. Тогда он был подтянутым, складным, гибким, тонконосым красавцем-аристократом. Пиджак с брюками в мелкую клетку, а жилетка атласная, черная, как сегодняшняя ночь, и непременный галстук. Тогда он ещё носил широкие ромбические галстуки, оставшиеся в изобилии от покойного отца, с огромными узлами… А рубашки были – как сейчас помнит Егор – с большими-пребольшими воротниками… Привлекательный шатен с тонкими музыкальными пальцами, прононсом в произношении слов и неистребимым снобизмом уточненного интеллектуала. И сегодня – в купеческой рубахе с аляпистыми жемчужными пуговицами, толстый, корявый, с заскорузлыми руками фермера, пегий от клочьев седины, с ряхой, на которой отпечатались муки и попойки… Конечно, Тохтагулов не узнал! Ты и сам бы себя не узнал, если бы из 1992 года посмотрел на себя сегодня!

– Зрение у меня очень плохое стало, – пожаловался Тохтагулов, словно бы догадавшись о мыслях Сеченя (хотя угадать их весьма нетрудно в той ситуации). – Это тоже накладывает, знаете… Я вот и поехал, дочка направила, по глазным делам, к московским окулистам… Катаракта, знаете, лучше маразма, но и только! – мелким дряблым смешком рассмеялся доцент.

– У нас, в Куве, тоже очень хорошие глазники, – зачем-то встрял Сечень. – Моя тетка, сама доктор медицинских наук, а глаза лечить к нам в Кувинский глазной центр ездила…

– Все так, все так… – суетливо закивал головой Расфар Мухлисович, и по его беспокойному ерзанию Егор понял, что совершил большую бестактность. Старик, конечно, опробовал уже кувинских окулистов, и они не помогли, и теперь он надеется… словом, это сродни надежде на чудо и хватанию утопающего за соломинку…

«Зачем я начал про глазной центр, про тетку? – укорил себя Сечень. – Кто за язык тянул? Ну, едет себе старик и едет, зачем я к нему с советами пристаю, тем более в деле, в котором совершенно не разбираюсь?»

– А у вас, значит, дела торговые? – поспешил сменить тему Расфар Мухлисович.

– Они самые. Менее интересны, чем доклад о пиктографии, но куда деваться, выживать надо…

– Надо, ох надо… – вздохнул Тохтагулов так горько, что Егор понял: со времен воровства котлет в рабочей столовой дело выживания у Расфара продвинулось не очень сильно.

– А у вас был замечательный доклад! – со склеротической непоследовательностью вдруг метнулся в былое Тохтагулов. Причем, как и многие выживающие из ума престарелые лекторы, он события двадцатилетней давности явно помнил лучше, чем вчерашний свой день.

– Вот когда вы изображение рогов в керамическом своде трактовали как «боги», а не как обычно, «скот», надпись сразу же наполнилась смыслом!

– Я дал только один из вариантов перевода! – смущенно потупился Сечень.

– Но остальные варианты совершенно бессмысленные! – погрозил зачем-то пальцем Тохтагулов. – А в вашем переводе я сразу почувствовал логику текста. Если при чтении знаков мы устойчиво получаем смысл – это верный знак расшифровки знаков!

– А что вы скажете о линейной «бэ»? – возбудился Сечень, словно перед ним танцевала обнаженная Маша Ясенева (а может, и сильнее). – Вот, я вам сейчас нарисую! (он уже вырывал из-под куриных объедков фольгу и что-то царапал ногтем на тончайшем металле, очевидно, эту самую «линейную «бэ».

Все неудобство и все двусмысленности разом были сняты. Натянутый и бестолковый разговор двух бесконечно далеких друг от друга людей, запертых в тесное пространство бокового купе, кончился. Ему на смену пришел журчаще-рокочущий. Курицу доедали не глядя, по-братски. Восторг с обеих сторон зашкаливал.

– За это нужно выпить! – предложил вдруг словно бы помолодевший Тохтагулов.

– Как? – вскричал подающий надежды студент КГУ Сечень. – Прямо-таки выпить? Коньяка? Шампанского?

– Можно, конечно, и коньяка, однако же в копеечку влетит… – замешкался Тохтагулов, явно не вошедший в дружбу с деньгами за минувшие годы.

– Об этом не беспокойтесь, Расфар Мухлисович, это даже не вопрос, не проблема, это мы сейчас…

Сечень метнулся к своему пиджаку, извлек из внутреннего кармана пока ещё весьма объемный «лопатник» с крупными купюрами и помчался в вагон-ресторан. Вместе с девушкой-официанткой явилось «обслуживание в номерах» – на узкий тяжелый откидной столик в купе выставили отличный армянский коньяк, вазу с виноградом, блюдо с сырно-корнишонным канапе на шпажках, мясную тарелку – колбасы, ветчины, зельц…

Зашипел в одноразовых пластиковых стаканах «Нарзан» на запивь, потек «Арарат» пять звезд в одноразовые прозрачные рюмашки…

Тохтагулов отлично тостовал и вообще – был в своем блюдечке, как в старые добрые времена, когда преподаватель ВУЗа приравнивался к полубогу.

…К утру старику стало плохо. Он явно на халяву перебрал и спиртного, и закусок. «Стрела» прибыла на столичный Казанский вокзал, пассажиры, явно уставшие в этой консервной банке, поторопились выйти. Остались только Тохтагулов, Сечень да взволнованные проводницы.

Оказалось, что Расфара Мухлисовича на вокзале в Москве никто не ждал. Оказалось, этот ветхо-пергаментный старец думал сесть тут на автобус и проехать куда-то к черту на кулички, где его обещали разместить на койке в общежитии ЦНИБ…

– Хороша дочка! – ругался про себя Егор. – Да она же его просто сплавила от себя! Ишь ты, «глаза лечить»! Сразу мне не понравилось это – из Кувы глаза лечить ехать, все равно что из Тулы – самовары искать…

Несмотря на усталость, потный, похмельный, особенно несвежий в это утро Сечень помогал вызывать скорую и грузить старика. Хотел дать врачу и медсестре по 500 рублей, чтобы пожалели беднягу, пятисотрублевок не нашел в кармане, и в итоге выдал каждому по тысяче. Но что такое тысяча рублей для Москвы? Врач и медсестра только фыркнули и обещали «не бросать бедного».

– Расфар Мухлисович, вот пять тысяч одной бумажкой, вы держите при себе, только получше спрячьте, чтобы не выпало и не сперли…

– Спасибо, голубчик! – пожимал руку Егору доцент с каталки «скорой помощи». Из его выцветшего голубого глаза скатилась одинокая слеза. – А то у меня только на автобус было, а вдруг пересадка…

«Полно, – думал Сечень, – а есть ли это самое общежитие ЦНИБ, и койка в нем, и не миф ли вообще все это предприятие по излечению глаз?»

Но доцента Тохтагулова, не лишенного любопытства проходимца прошлых идеологизированных лет, уже уносил бело-красный фургончик с равнобедренным крестом. Доцент исчез в смоге утренней Москвы, как будто никогда его и не было, как будто Сеченю вся эта ночная попойка с «линейными бэ» пиктографии доарийской Индии приснилась…

 

*  *  *

 

…Непроглядно-темной была эта октябрьская ночь на старом, уже закрытом для новых похорон, академическом кладбище и непроглядно-темно было в душе Сеченя, сошедшего с электрички с лопатой, штык которой небрежно был закутан в мешковину.

Позади была совсем плохая тетка Аврора, едва узнавшая его, грязного, как бомж, после бегства и суток в душном закутке поезде. Позади была ночевка на скорую руку, на софе, не вмещавшей ног, под старым дядиным пледом…

Беспомощно шуршала листва под его ногами, когда по заранее разведанной тропке шел он к мраморному изваянию своего великого дяди, доктора Михаила Сульпина. И насекомий перезвон отдавался в ушных перепонках, и шум ветра в раздеваемых осенью тополях…

Сечень остановился у гранитного памятника, на котором, безнадежно продавив могилу, из каменного параллелепипеда вырастал, обретая знакомые с детства черты, доктор Сульпин. Кладбищенский скульптор попытался изобразить доктора одухотворенным, но недостаток профессионализма породил истукана, похожего на вавилонских божеств, памятных Егору с университетских времен.

Егор заглянул в гранитные пустые глазницы того, кому давно завидовал:

– Ну, дядя, вот и я… Пришел тебя проведать… Говорят, ты кое-что унес с собой от прошлой эпохи…

Как Дон Жуан стоял некогда у ног Каменного Гостя, так и Сечень стоял у отсутствующих (скрытых прямоугольником основания) ног доктора Сульпина. Две судьбы, две истории, две эпохи столкнулись в черном бархате этой ночи, в этом истошном кашле цикад на пряно-увядающих кладбищенских будыльях.

Сечень взялся копать. Постепенно углубляясь в зев могилы, ночью, словно бы уже под землёй, он чувствовал, что сходит с ума. Казалось, что земля под заступом бесконечна, что до гроба никогда не добраться…

Но терпение и труд все перетрут: Сечень углубился в почву на рост человека, и лопата его стала царапать по сгнившим доскам некогда лакированного, некогда шикарного, советского академического гроба.

В планы Егора не входило раскапывать всю могилу и поднимать весь этот ящик научного тщеславия. Крышка почти совсем сгнила – Сечень легко пробил её штыком заступа и хрустнул нечаянно сталью лопаты в пыльных иссохших костях родственника…

Руки навеки успокоившегося здесь доктора Сульпина были, как и много лет назад, скрещены на груди. Плоть почти истлела за годы реформ, вместо пальцев были только махрящиеся остаточным пергаментом кожи узловатые костяшки.

Сечень очень боялся быть обманутым. Но никто и не думал его обманывать. На левой руке доктора Сульпина, точнее, на том, что от неё осталось, было толстое, с виду обручальное кольцо. Натянув с некоторым опозданием респиратор, чтобы не вдохнуть трупных испарений (надо было раньше, но безумие ситуации помешало), Сечень руками в резиновых перчатках больничной санитарки потянул за широкий золотой обод. Палец развалился, весь труп, уже перекушенный ударом лопаты, стал распадаться. В перчатке, во вспотевшей под резиной до хлюпающей водянистости руке у Егора Сеченя осталось кольцо. Не обручальное, как думало большинство некогда прощавшееся с доктором Сульпиным, а роскошно-азиатское, с алмазом «Красный Восток», размером – не уступающим голубиному яйцу.

Сечень был студентом, ростовщиком и фермером. По правде сказать, он был и студентом хреновым, и фермером хреновым. И ростовщиком – не лучше. Даже, наверное, хуже. Но если бы он был хорошим историком или хорошим крестьянином – это все равно не помогло бы ему в оценке бриллианта.

Сечень понимал только одно: по нынешним ценам дядин загробный подарок стоит никак не меньше миллиона рублей. Может быть, полтора, или два – камень очень редкий и крупный, именной, внесенный в каталоги ювелирной оценки. Но никак не меньше «ляма». Такая добыча – хорошая награда за всего одну ночь тяжелого и неприятного труда.

Пробив в стенке ямы земляные ступеньки, Сечень вылез из могильного колодца неправильной формы, который он не столько выкопал, сколько пробурил, точно рассчитав скрещение рук покойного.

Ему показалось, что гранитное изваяние дяди качнулось, надвинулось угрожающе на кладбищенского мародера. Но это было всего лишь неврозом: памятник дяди действительно покачнулся, но только лишь по причине деформации основания.

Торопливо отряхнув грязь с одежды, зачехлив свою лопату, Сечень побежал прочь с места преступления. Он даже не бежал, а скакал вприпрыжку, западая на одну ногу, как в детстве, на школьном дворе в Куве. Тогда казалось – ещё немного, ещё посильнее прыжок – и ты полетишь, сумеешь совсем оторваться от земли.

Отскакав по-детски подальше и поняв, что не взлетит, Сечень остановил себя. Он стал прозревать, что сходит с ума. И что если вспоминать дальше школу, детскую энциклопедию с цветными картинками, «царь-гору» на высоком сугробе с беззаботными одноклассниками – он окажется в «дурке»…

– Ничего, ничего… – бормотал Сечень, сжимая в грязных руках пульсирующую болью голову, раскалывавшуюся, словно гнилая тыква. – Все правильно. Зачем ему этот алмаз?! Зачем – ему-то, там в земле… Тут, на земле, этот алмаз поможет многим, очень многим… Он спасет не одну жизнь – потому что время такое, что жизни надо спасать… А там, в могиле… Он лежит там с 1988 года, и никакого толку… А тут на земле… А там под землёй…

Умом Сечень понимал, что осквернил могилу, и что это нехорошо, но это искупается заботой о живых людях, которым он теперь очень и очень поможет. Сердцем он чувствовал, что «положил душу за други своя» – по евангельски, не жизнь, не живот – а именно ДУШУ, то есть совершил преступление, погубляющее душу, но за други своя, не пожалел своей души ради помощи другим людям…

 

*  *  *

 

Обратно он ехал в полувагоне – половину вагона занимали обычные купе, а другую половину – дорожное кафе. Оно давно не работало, но его пространство в угловатом стиле техномодерна представляло узникам поезда место для прогулок.

Ночью, на каком-то техническом километре, когда весь поезд спал – его попытались ограбить. В темноте было плохо видно лица – но намерения проступали хорошо. Сечень ударил перстнем в рожу ближайшему злоумышленнику, и рассек ему лоб – теперь уже своим алмазом.

Изначальное назначение перстней, для которых их придумали люди в древности, – быть кастетом. Все остальные смыслы и символы наросли уже потом. Сечень возблагодарил судьбу, что вез перстень покойного дяди самым естественным образом – на пальце. Камень, ценой не меньше миллиона, плюс золотая массивная оправа из старого качественного золота – сами понимаете, Егор очень боялся кражи. Обдумывал разные варианты: зашить в трусы, повесить на шею (а вдруг веревка оборвется?!) – но остановился на дядином способе. Одел кольцо на палец, повернул камень в ладонь, и обнаружил себя женатым: по крайней мере, вид толстого старинного обручального кольца внутренняя дужка перстня обеспечивала идеально. В голову полезли всякие дурацкие мысли – вот, мол, обручился с дядей, а он мужик, родственник, и к тому же покойник, предел Содома…

Но вагонные грабители всю дурь выбили прямым ударом в нос. Заливаясь кровью, какой-то легкомысленно-светлой, Сечень быстрым движением перевернул перстень на пальце и врезал в ответ со всей дури…

Враг был повержен. Не будем приукрашивать Егора – мол, с одного удара в лоб повалил бугая, дело было не совсем так. Острые, как лезвие, грани бриллианта рвано распороли кожу над бровями, хлынуло много крови, заливая глаза, и враг подумал, что ослеп, отчего запаниковал.

Двое его подельников подхватили его за руки и убежали. Они выскочили на неведомом километре, когда техническая пауза уже закончилась, и поезд трогался. Сечень за ними не погнался – он боялся отстать от состава, да и вообще – зачем? Украсть-то они все равно ничего не украли.

Но сломали нос.

Пытаясь его подручными средствами вправить, Егор отвлекал себя мыслями о том, что из бриллиантов получаются лучшие на свете кастеты, оттого, видимо, древние люди и ценили это самое твердое в мире вещество, легко режущее стекло, как бумагу.

Вид у Сеченя был, как у жертвы кораблекрушения: некогда дорогая одежда баловня судьбы стала совсем грязной, заношенной. А теперь ещё сорочка с жемчужным рядом и лацканы пиджака заляпала кровь. Егор походил на удачливого дельца, пару недель проведшего робинзоном на необитаемом острове.

Встревоженная возней за тонкими перегородками проводница вышла посмотреть, что творится, и, увидев Сеченя – всплеснула руками, побежала за аптечкой к себе в закуток, где хранится бельё и чайные подстаканники.

Она была немолода и некрасива, эта проводница, но лечебное дело знала очень хорошо, как будто прежде работала медсестрой. А может – кто его знает – в столичных поездах так часто дерутся, что дело привычное?

С марлевыми затычками в ноздрях, бело-кровавыми бивнями, Сечень сидел, задрав голову к желтеющему от времени некогда белоснежному пластику потолка, и что-то бормотал несуразное, про Москву, Куву, профсоюзы, недостаточно защищающие трудящихся и спекулирующие марками.

– У вас пуговка оторвалась! – сказала проводница, поднимая с пола купе жемчужинку, сжатую в стальной чашечке, снабженной ушком для нитки.

– Оставьте себе, – задушевно попросил Сечень. – Это натуральный жемчуг. Спасибо за вашу помощь…

Была поздняя-поздняя ночь, когда состав пришел к третьему пути Кувинского вокзала под медным куполом, застрявшего между Европой и Азией.

 

*  *  *

 

В гулкое пепельное утро вышел, стуча каблуками модельных туфлей крокодиловой кожи, одинокий, как Адам, Егор Сечень, и адамово яблоко его пониже подбородка гуляло, словно бы в беззвучных рыданиях.

Его мысли и чувства давно приземлено затупились – иначе он бы не выжил. Они притупились тогда, когда рано потерявшая мужа, а потом и смысл своего служения, сокращенная по месту работы мать повесилась на заре, и он сам, лично, вынимал из петли её окоченевшее тело. Они притупились тогда, когда он выдирал в доме все крючки, все гвозди и винты в стенах, яростно и безумно, чтобы не было соблазна уйти за матерью.

Они притупились тогда, когда, при Егоре Гайдаре, он от голода варил старые советские ремни натуральной кожи, и пытался жевать то, что в итоге вываривалось, как тугую мясоподобную жвачку…

Он выживал – и это заменяло смысл. Вопрос «как выжить?» выдавил, как из трамвайного битка выдавливают лишнего пассажира – вопрос «зачем выживать?». Более того, долго он обманывал себя, что эти вопросы – синонимы.

Но сильное эмоциональное потрясение на кладбище у дяди выбило клином клин, и жуткий липкий страх заполнил все полости егорушкиного тела.

А все тетка, старая дура. Она даже и не поняла, что сдвинула плиту на саркофаге его души. Просто, как это принято у советских правильных тёток – спросила, поддерживая разговор за душистым чаем с чабрецом:

– А ты, Егор, теперь где служишь?

Для неё это только вежливость, проявление родственных чувств. Ну, а как она должна была спросить – если всю жизнь спрашивала только так? «Где служишь?»

А Егора всего перевернуло и передернуло, словно бы сердечную мышцу свело судорогой в холодной воде.

– Я, тетушка, нигде не служу… – глупо улыбнулся он, отставив чашку с замысловатыми фарфоровыми вензелями. – Я вольноотпущенник…

Тетка посмотрела мутными старческими глазами и поджала губы. Она не хотела обидеть, но все же у неё вырвалось само собой, потому что она любила поучать всех ещё в молодости, а к пенсии это только усилилось:

– А ты знаешь, что в Риме вольноотпущенниками были те, кто даже уже для рабских работ, и то не годился…

…Все колена их большой семьи всегда служили. Которые орлы и сокола – служили в армии, в инженерии, в науке. Которые никчемными рождались, позором семьи – все же цеплялись за подмостки императорских театров или презренное поэтическое поприще. Хоть так! Даже традиционно приводимый в пример Толя-тунеядец все же писал стихи. Большего от него никто не добился, но и он пытался быть полезным.

– А я – спрашивал себя Сечень. – Если Толя, писавший стихи, был общепризнанным тунеядцем – я-то тогда кто?!

И пришло тоскливое, как агониальный вой, осознание: всю свою жизнь он только жрал и лгал, лгал и жрал, и «ничего кроме»…

А жизнь коротка. Ох, как ошибаются те, кто думают, что у них впереди много лет! Ох, как они заблуждаются! Уже взошла над Егорушкой мертвая планета Луна, и её некротические лучи посеребрили ему голову лунными зайчиками седины. И низкопробной прозой пошлых лет заполнился сад жизни, как выедающими глаза удушливыми газами, так, что задыхаясь, приходится шарахаться, хватаясь за стволы бесплодных диких яблонь.

Изумленно оглядывался он назад, на путь, короткий, словно миг: что он делал, с чем подошел к окончательному расчету? Не нужно ведь было бы давать человеку жить полвека на свете, чтобы насладиться банной парной – это минутное дело… «Тёлок» сношать – это же зоофилия, мерзостная пред Господом, даже если «тёлки» в человеческом облике…

Толя-тунеядец, которым с детства привыкли стыдить по формуле «вот будешь как наш Толя» – оказался вдруг где-то высоко над головой, в облаках, над удушливыми парами хлорного эгоцентризма жалких, ничтожных комбинаций, умножавших нули на нули…

Потому что Толя пытался служить! Да, пытался. В памяти всплыли засмеянные до дыр бездарные строки:

 

Могучий Кремль, святилище Москвы,

Константинопля я ловлю дыханье,

Лиши меня хоть ног, хоть головы,

Но только не лишай меня вниманья!

 

А вы, что вы сделали? Вы заменили «пля» на «бля», и получилась матерная частушка про Константина Черненко, пробивавшая на «ха-ха» современников эпохи цензуры и политической полиции…

Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Вот теперь, в 2013 году посмейся, ушлепок, над своим хулиганистым «Константина, бля…»! Чего не смеешься?!

Нет, конечно, Толя бездарность, и в армию его не взяли за дискоординацию двигательных функций, и стихи он писал дурацкие, кто спорит… Но он же пытался. А ты – нет. И в армии, ты, кстати, тоже не служил, и уже не по здоровью, как Богом обиженный инвалид Толя, а просто шмыгнув в кусты, прикрывшись военной кафедрой КГУ.

Как там писал Толя дальше? Кажется…

 

Я – часть твоей вселенской микоризы[7],

За тыщу верст проклюнулся тобой,

Ты смеешь всё, не зная укоризны,

Не смеешь лишь сказать, что я не твой!

 

Самое большое счастье человека – запоздало думал Сечень – счастье служения. Самый несчастный человек – тот, который всю жизнь лелеял свои болячки, нянькал свои травмы, дул на свои царапины, превращая любую свою занозу в земную ось и вселенскую скорбь. Тому, кто служит, некогда болеть. Думать о своей боли некогда – и это лучшее обезболивающее…

Но Кремль был мертв уже многие годы, и его кладка стала простым камнем, перестала говорить со своими отражениями за тысячи верст, и Константинополь больше не дышал. Осколки империи, потерявшие смысл жизни, яростно бегали за нолями, бесплодно сношались с контрацептивами, и пытались утешить себя бабским, пидорским утешением – роскошью…

«Наверное, мне просто некому стало служить… – думал Сечень, впервые осознав себя японским ронином. – Моя страна сказала мне – «иди отдохни», но отдыхают после трудов, а отдых без труда – тягучая маета и онанизм мозга!»

…На привокзальную остановку подошел новенький трамвай Усть-Катавского вагоностроительного завода, и расхристанный Егор прыгнул ему на подножку. В вагоне почти никого не было в этот ранний час. Из пустого вокзала в пустом трамвае Сечень ехал в пустую квартиру.

 

*  *  *

 

Слухи о том, что у Сеченя дела снова пошли на поправку, и у него опять появились деньги, каким-то сверхъестественным образом распространились среди его партнеров и кредиторов. Как ни таился Егор – полтора миллиона, как шило, пропороли мешок. Все знали только, что Сечень нанял бригаду, поставил над ней алкаша Марата, вырубил весь березняк на своем поле и нажег какое-то количество березовых углей для шашлычных. Дело верное, но низкорентабельное, всерьёз Сеченя оно бы не выручило, так, подспорье по скудости.

А тут вдруг Сечень лесопилку открывает – не с березовых же углей, право слово!

На лесопилке вскоре заработали ханыги, присланные из числа нуждающихся Заборовской обители: монастырь обещал помочь крепким бомжам с трудоустройством – и помог через Егора, больше не через кого оказалось.

Потом Сечень открыл мастерскую по изготовлению банных ароматизаторов, хвойных и фруктовых, в маленьких пузырьках, специально заказанных стеклодувам в Куве, и забрал ещё какое-то количество бомжей, снизив «суповую» нагрузку на Заборовский монастырь.

Дело было благородное, в восторге ходили все: мать-игуменья, сестра Галина, депутат Махачин, кредиторы Сеченя (ибо нищим он им ничего не смог бы отдать). Одна беда: как и предполагал Сечень, и лесопилка, и «ароматическая палата» вскоре показали свою убыточность. Конечно, часть расходов на трудовых бомжей они сами покрывали, но Сеченю постоянно приходилось «пока», как он легкомысленно говорил, доплачивать из своего кармана.

Чтобы исправить положение, подключив кое-кого (того же Мишку Хряка) на паях, Сечень запустил в Сиплодоново линию по производству мармелада из березового сока, малинового сока и ещё какой-то местной дряни, обычно гнившей без употребления, кажется, крыжовника.

Под это дело был переделан и обшит тесом старый пошивочный цех колхоза «Клин Ильича», и над руинами, где когда-то возвышался красный флаг, затрепетала на ветру реклама.

Эко-мармелад, хоть и был жидковат в желейном состоянии (особенно который из березы) – получил известность и славу среди гурманов Кувы. Он нем писали правительственная и партийная газеты, как о предпринимательском прорыве в депрессивном сельском углу, щелкали фотокамерами борзописцы и клацал абзацами докладов Евгений Махачин.

В итоге и мармелад оказался убыточным – и повис (вместе с трудоустроенными бомжами) ещё одним хомутом на шее Сеченя. Егор сделал грустный вывод, что кроме водки убыточно в их крае вообще все, и только «Дом Ржи» обрадовал, выйдя, наконец, с квасами и сухариками на нулевой баланс. И Ровянов подрос за это время, как руководитель, и синевласка с тургеневско-бунинским именем Ася тоже кое-чему научилась, организуя презентации.

Используя унаследованный от колхоза «Ленинская бородка» (извините, «Клин») огромный стальной чан, ранее употреблявшийся для варки спецкормов давно порезанного в этих местах скота (из крупного рогатого остался только чёрт – говорили местрые остряки), Сечень взялся готовить дубильные вещества. Он съездил куда-то (никому не говорил, куда), где делали гранатовый сок, и под соусом вывоза мусора набрал там контейнерами кожуру гранатового плода. Из этой кожуры он извлек немало пользы посредством старого чана, и даже прибыль выручил, что в последнее время было редко.

Но наблюдательная тетка Марья, та самая ядрёная Марья Давыдовна, зорко подметила: другой стал наш «хувявин», «раньше все к себе греб, а теперь как подменили: распыляет от себя…».

Главной проблемой микропредприятий, щедро сеемых на скудную почву Сиплодоново Егором – был избыток персонала. Разгони Егор две трети рабочих, или хотя бы половину – прибыль сразу же вылезла бы наружу. Но штаты вместо сокращения раздувались, словно КФХ «Сечень» заболел кадровой водянкой, пухли папки в отсеке личных дел сотрудников…

А иначе Сечень не мог. Его же не деньги интересовали, и даже не благосклонность Махачина (наивно убежденного в обратном). Его интересовала возможность быть с Галиной, разговаривать, вести совместные дела, а Галина вела прием убогих, а убогих стягивалось, как ворон на падаль – откуда только приносило…

Она вновь и вновь молила своего единственного благотворителя, Сеченя, помочь «ещё вот с этим и вон той», мол, очень работать хотят, да негде, и Сечень, скрепя душу, открывал ещё одну вакансию на лесопилке, в «палате ароматов», на дубильной линии. А когда, по старой памяти, открывал вакации и в «Доме Ржи», вызывал скулящее, напуганное, собачье отчаяние в глазах Ровянова и тихую ярость, написанную на лице ярким маркером у его синеволосой Аси.

Людей в деревне не обманешь. Они все видят. Они видят, что Сечень явно надорвался, что полтора миллиона (суммы они в точности не знали, но примерно оценили её масштабы по расходам Егора), каким-то образом возникшие после поездки Сеченя в Москву, растаяли, да и немудрено: в такой прорве бедствующих и алчущих чего только не растает!

Поскольку прожженная тумбообразная бабища, Марья Давыдовна, прочно связала свое благополучие с делом Сеченя, она стала острым бабьим односторонним умом искать причину, пробоину в голове «хувявина». Чего было долго искать, когда Сечень под всяким предлогом буквально осаждал сестру Галину, то втюхивая ей какой-то тёс для трапезной, то мешки пшенной крупы для приюта, то пакеты с дубильными веществами, вообще неизвестно зачем – видимо, из нераспроданного.

Так от Марьи Давыдовны через Сельпо поползли слухи, в деревне распространяющиеся со скоростью степного пожара: делать то нечего, кроме как языками чесать…

И монашки не лучше: давай охать и вздыхать с ужимками, то так, то эдак – надо мол, отшить кобеля этого, повадился, а как, мол, отошьёшь, когда все монастырское хозяйство теперь на нем… Ну, отвадим, отгоним – а куда убогих нам потом девать? Оне же вот и идуть и идуть, и идуть и идуть – что, мол, мы можем поделать?

Вначале Галина от таких разговоров вспыхивала маковым цветом, прятала лицо в плат и убегала. Потом стала делать вид, что её эти разговоры не касаются. Но яд всеобщей убежденности, что Галя – та ниточка, на которой висят грозьями обреченные, со всеми их бессмертными душами – порождала в сестре мрачную, холодную, зловещую решимость. Для себя она от мира ничего не искала – ну так не о себе же и речь…

…Развязка нагнаивающейся давно фабулы наступила на 50-летии Евгения Антоновича Махачина. Сечень вообще три дня готовил этот юбилей в одном из лучших ресторанов Кувы, безвылазно окунувшись в оргработу помощника депутата. А Галину туда пригласили благодарить Махачина в числе облагодетельствованных, ибо формально-то именно Махачин дал Заборовской обители все то, что оплатил Егорушка Сечень.

Она привезла резной крест и редкой красоты икону в подарок юбиляру, из монастырских мастерских, и скромно села в хвосте П-образного стола.

А Сечень был совсем в другом месте дуги, у самого Махачина справа, и выслушивал похвалы, перемешанные с упреками:

– Так-то Егор, нормально все, и банкет хорошо подготовил, вижу, и с благотворительностью… Но палку-то перебарщивать не надо! Я уже, знаешь, устал, брат, о твоих долгах слышать, то слева, то справа – тому протянул с платежом, у того перезанял за старое… Давай, как-то с этим надо кончать…

– Так дело ведь, Евгений Антонович! – виновато разводил руками Сечень. – Дубильное там, аромное, лесопильное, с рожью новая линия…

– Эт я понимаю, не дурак! – кивал Махачин существенно выросшим с первой их встречи двойным подбородком. – Тут тебе честь и хвала, и мой имидж не забываешь, молодец… Я не к тому, чтобы ты сворачивался… Вот проведем юбилей, ты заезжай ко мне, надо будет раз и навсегда с этими хомутами твоими расстаться! Я о тебе думаю, ты не считай себя забытым! У тебя денег несть, а у государства их не счесть! Мы, как-никак, великая углеводородная держава! Так что…

Махачин стал говорить тише и серьёзнее, менее развязано, о деле. Он составил некий «план Маршалла» районного значения по ликвидации разом всех долгов КФХ «Сечень». Для этого Махачин, грохнув гирей на весы всё свое влияние, добился сделки века (если, конечно, смотреть в районном масштабе, потому что сделка для столицы прямо скажем, пустяковая).

Но не для крестьянско-фермерского хозяйства.

Махачин говорил складно и по бухгалтерски-точно. Речь шла о том, чтобы взять у «Россельхозбанка» 100 миллионов рублей под 8% годовых и тут же отдать их под 15%.

Для этого нужно было только представить документы, что деньги пойдут на проведение сезонных работ, закупку материалов, минеральных удобрений и так далее. Получить под эти документы их к себе на счет. Перевести со своего счета на счет должника, указанный Махачиным. И положить в карман разницу в процентах!

Конечно, Махачин не забыл и себя, и в первую очередь себя. Понятно, что должник, берущий на себя ношу в 100 миллионов, явно чем-то очень обязан Махачину. Но в игре остается 15 миллионов, из которых 8 съест процент «Россельхозбанка» (да и то не сразу, а в течение года), семь же миллионов останутся добычей смельчака!

– Ну как, Егор, берешься?

– Очень бы хорошо было, коли удалось…

– А ты что думал, твой друг Махачин веники вяжет на досуге или лапти плетет? Дело верное, с гарантиями, с залогом – не дрейфь. Работаем и мы, Егорушка, не только вы, на ниве своей золотой…

Между тем действо, срежессированное Егором, уже началось. Под торжественные звуки гимновых песнопений бойкие официанты в красных жилетках и очень красных галстуках-бабочках стали активно рекомендовать гостям удивительно аппетитные холодные острые закуски. Они расставили рыбу, и соленую и холодного копчения, сняли блестящие металлические колпаки, скрывавшие соленые и маринованные грибы, на больших самаркандских блюдах внесли овощи (огурцы, помидоры и кое-что поэкзотичнее).

Желающие тут же подкрепились закусками помягче острых – той же рыбой, но уже в масле. В ход пошли сардины, заливная или фаршированная рыба, разные рыбные и мясные салаты. Гости, попеременно тостуя славного юбиляра, кивали в рюмки огромными бутылками «виски» на подставках-качелях, закусывали со стола ростбифом, бужениной, заливным языком и севрюжатиной под хреном.

Холодных закусок и пирожков Сечень припас столько, что их, вопреки обыкновению, хватило до конца банкета. Как радушный распорядитель пира, он метался от гостя к гостю, от одного конца стола к другому, от входа на кухню, от вина к десертам, не ведая ни усталости, ни сомнений.

Поспокойнее стало разве что после первого горячего. Ресторан устал работать челюстями и вилками, все, кто хотел, уже пришли и освоились, музыкальная программа шла своим чередом.

– Очень хорошо, что у тебя все без пауз! – чавкая с удовольствием, хвалил Махачин. – Но я боюсь, гости обожрутся, так все вкусно, и запомнят мой юбилей через понос…

– Понос не запор, Евгений Антонович, – подхалимничал Егор. – Запертых дверей для вас не останется…

Он мог, когда нужно было, сыграть респектабельного человека. Он вообще, хоть его и считали образцово-показательным «мужиком» для показов правящей партии, был не мужиком, и не чиновником, не предринимателем и не финансистом – а больше всего актером. Мгновенные перевоплощения, моментальные переходы образа не раз в страшные 90-е годы спасали его жизнь.

Конечно, на юбилей своего высокого покровителя он явился не в ватнике. Он посетил отличного парикмахера, сделавшего ему гладкую укладку и модную прическу, он был очень тщательно выбрит и благоухал парфюмом, а не обычными своими сельскими амбарными «амбре». Это был уже не «сеятель и хранитель» из сказов казенных партийных гусляров, а именно помощник очень влиятельного депутата, и никто иной.

Сечень был в черном приталенном смокинге с отливом, гладком на ощупь, ладно скроенном, с атласными отворотами. Сорочка идеальна бела и совершенно нова, не застирана до махры, как обычные рубашки Егора, а галстук – тонкокрылая «бабочка», двухцветная, в точности под тон костюма и сорочки.

Узкие, мерцающие бликами штиблеты на высоком и звучном каблуке чечеточника сливались цветом с брюками, но иногда – при резком быстром движении, между ними полоской мелькали белые носки. Они гармонировали с белыми манжетами на самых настоящих, классических запонках!

Если бы кто-то вздумал провести опрос среди обжирающихся гостей юбилея – на кого похож сегодня Сечень, то большая часть бы ответила, что на конферансье в хорошем заведении, а оставшиеся наверняка ассоциировали бы его с лощеным банкиром, словно сошедшим с плакатов советской пропаганды.

Бедная монахиня, попавшая со своей благодарственной речью от коллектива совсем не в свою тарелку, сестра Галина смотрела на Сеченя почти все время. В чужой и неприятной среде махачинского юбилея он был знакомым, привычным, родным, к нему, если что, так легко было бы обратиться за любой помощью. Ну и – не будем скидывать со счетов – Галина была по-женски восхищена преображением давно знакомого затрапезного во всех смыслах фермера.

Она увидела нового Егора, более похожего на Егора в «ноль-первой», панорамной аудитории КГУ, амфитеатром сбегавшей к трибуне, чем на Егора, торгующего крашеным луком якобы со своего огорода в якобы своем Сиплодоново…

Как и любой женщине, ей льстило, что этот блестящий лорд (сейчас он был около того) так много и долго ходил вокруг неё, запинаясь и робея до пунцового детского румянца. От такой лести нельзя застраховать женское сердце никакими обетами и постригами…

Ужасная судьба – заключенная в растущих долгах монастыря перед Сеченем с растущей же уверенностью, что он однажды непременно придет за ней, как за платой за все благодеяния – перестала казаться такой страшной, как раньше. Галина не была опытна в мужчинах, но не нужно никакого опыта, чтобы понять: Егор сам её боится и, наверное, даже сильнее, чем она его. Объяснить это невозможно – в это никто не поверит, и тем не менее это факт, потому что жизнь вообще сложнее всякой логики…

Первое горячее – лагман, тающий на языке, – гости умяли быстро. Начался, как и было запланировано, первый перерыв с выходом из-за стола.

Официанты освежили стол новыми видами закусок из натурального мяса или фаршированной рыбы.

Танцы, отдых и курение были раскассированы Сеченем по разным помещениям.

Все пошли размяться – и Галина пошла. В сделанном под сруб курительном зале она заметила Сеченя, нервно глотавшего сигарету за сигаретой, и невольно залюбовалась им. Человек, который везде успевает, человек, который всем помогает, оказывается, ещё и одевается с большим вкусом! И потом – ведь бесспорно, что он влюблен, влюблен как мальчишка и почему-то (вот что самое непостижимое) – в неё, Галю…

– Ты сегодня такой красивый, Егор! – улыбнулась она, подходя к Сеченю. – Как жених на свадьбе!

Он поперхнулся, выронил от неожиданности свою сигаретку, открыл рот, как дурачок, раскраснелся по-детски.

– Я… Это… ну, как администратор… должен…

– Сегодня, – сказала она, внутренне холодея, – мы с тобой поедем туда, куда ты захочешь…

Теперь уже у Егора выпала и зажигалка. Глаза округлились и стали совсем беспомощными, как в детском саду. Всякая другая реакция оттолкнула бы Галю, но именно эта – была симпатична.

Потом все снова сели за стол. Говорили тосты – и Сечень, и сестра Галина от всего коллектива монашек, и представитель банка, который выдаст Егору большой кредит, и представитель табачной сети, который возьмет у Егора этот большой кредит. Все славили мудрость и влияние господина Махачина, патриота, державника и глубокого политического мыслителя, которому народ (сам того не зная) оказал доверие, избрав депутатом. Но это – наперебой говорили тостующие (и особенно представитель табачной компании) – не предел роста, а только веха на главном пути, такого ещё, в сущности, молодого юбиляра.

– Я, правда, тебе нравлюсь? – спросила шепотом Галина, когда Сечень с бутылкой в льняной салфетке подошел к ней налить бокал кагора.

– Очень… – снова засмущался Сечень, впав в детство окончательно. Он был такой трогательно-беспомощный, что Галя, ещё утром показавшаяся себе несчастной, проданной в рабство – теперь жалела не себя, а его.

– Зачем ты так, Егорушка? – обворожительно улыбнулась она. – Посмотри сколько здесь молодых кобылок в ярких платьях…

– На кобылках пусть… ковбои скачут… А мне ты нужна… – прохрипел Сечень, словно ему пробили трахею, и совсем неприлично – до пурпура – покраснел от собственной наглости.

Второе горячее: адана-кебаб в лаваше. Пролетел незаметно, тем более что Сечень думал совсем не о нем. Во время второй танцевально-курительной паузы стол уже накрывали к десерту.

Официанты ставили десертные тарелки и чистые ножи к ним, чашки для кофе с чайными ложками на блюдцах. Украшением стола стал огромный партийный торт, массой около десяти килограммов, сделанный по заказу, и традиционный ржаной каравай, специально привезенный Ровяновым из «Дома Ржи», испеченный словно бы в деревенской русской печи, как это делали наши бабушки. Торт тоже стилизованно изображал Россию: контуры изображения страны на карте, трехцветная глазурь национального флага, шоколадные кремли в местах, где им положено быть, сахарный шпиль адмиралтейства, цукатами выложенные магистрали…

Этот торт, символически венчавший юбиляра со страной, по замыслу сценариста, Махачин должен был резать и раздавать сам. Очень символично, как и в жизни: тебе сахарный шпиль, тебе цукаты коммуникаций, тебе шоколад недвижимости…

Но все же самый красивый кусок торта, с московским кремлем, Махачину на тарелку положил Сечень. Пока он это делал под всеобщие аплодисменты, красные, как омары, официанты подали на стол конфеты и фрукты. Закуски тоже обновили в третий раз, ведь люди пить не перестали – не перестали, следовательно, и закусывать: ставили чистые плоские маленькие тарелки с вилками, новую партию холодных закусок из мяса, тонко нарезанные дольки лимона с сахарной пудрой. Заветренные аналоги убирали: только свежесть!

Словно обреченные, Сечень и Галя сходились все ближе, но им обоим было невыносимо тошно. Сечень страдал не меньше монахини, чувствуя, что зашел-таки в паскудстве на новый небывалый рекорд, когда посягнул уже на божию любовь после всех ранее наделанных зловонных гадостей.

Вся деятельность Егора за последний год была ловушкой, и он теперь прекрасно это понял. Он подстраивал все так, чтобы галин отказ стал бы уже очевидной подлостью и черной неблагодарностью, а многочисленные убогие (для возящейся с ними монашки они отнюдь не безразличны) – превращены им попросту в заложников.

Но ошибся бы тот, кто предположил бы, что Сечень строил ловушку сознательно, заранее предвкушая торжество. Это был как раз тот случай, когда «глаза боятся, а руки делают» – то есть личность-слуга привычно сплела силки, а личность-господин наивно отвернулся, делая вид, что совсем не при чем…

 

*  *  *

 

…В квартире Сеченя совсем уж отчетливо запахло тленом. Егор поторопился выкинуть с серванта фотографию, где он улыбался с Машей в обнимку, повалил Галину на огромный полосатый диван с шелковой обивкой и, целуя, стал раздевать.

Она лежала, потрясенная и парализованная страхом, как лань в когтях зверя, на все согласная и в то же время мертвая, неподвижная, словно восковая фигура. Руки и ноги её стали ледяными, а лицо – белым, как полотно.

Егор это почувствовал. Он и сам был холодный от напряжения, от дикости всего происходящего, но до последнего врал себе, что не спровоцировал ничего, все, мол, само собой так сложилось.

Но какая радость – если под тобой манекен? В одежде он или без одежды, все равно из мертвого пластика…

Сечень сделал последнюю попытку обелить себя. Поскольку единственным своим достоинством он считал чтение старинных книг, он многословно стал рассказывать купленной в лавке милосердия жертве, что он – хороший, на самом деле, и сейчас читает книгу о жизни горилл в экваториальной Африке.

Сердце пронзило тревогой: она не поверит, подумает, что он приукрашивает свою личность. Как ошпаренный, Егор вскочил с дивана и побежал к секретеру, выхватил книгу с убедительным доказательством в ней: закладкой!

Конечно, сбивчиво и путанно, но при этом с парадоксальным красноречием объяснял он – в целом-то он по жизни дерьмо, а не человек, и тут крыть нечем. Но книгу 1967 года выпуска о жизни горилл в экваториальной Африке читает действительно он, а не кто-то другой! Это совершеннейший факт, и пусть он невероятен в контексте жизненных обстоятельств Сеченя, однако Галина может его проверить, он перескажет любую из прочитанных глав…

Смысл этих бурных речей совсем не доходил до бедной монахини, исполняющей скорбный для неё долг – но общее содержание она уловила. Перед ней был человек, её палач, и по сути, её насильник (только очень хитрый насильник, предварительно очень надежно стреноживший жертву) – и он сильно страдает и пытается доказать фактом чтения какой-то книги, что в душе он лучше, чем на практике.

Цель этих доказательств – когда жертва уже со всем смирилась – была непонятна Гале. Сечень казался ей адвокатом, который после судебного процесса, когда приговор уже оглашен, заливается соловьем с речами в пользу подзащитного.

Особый, метафизический морализм чтения книги британского натуралиста 60-х годов про жизнь горилл экваториальной Африки – был понятен только причудливому сознанию Егора. Он ко многим уже приставал с этим доказательством своей человечности, но люди (что неудивительно) – только плечами пожимали. Чего и кому он хотел доказать чтением желтых страниц, тем более в области популярной зоологии – знал только сам Сечень, и словами он это знание выразить не мог.

Почему-то у него засело занозой в мозгу (и с годами заноза нагнаивалась), что он, как читатель книги про горилл, полностью противоположен себе же во всех остальных проявлениях. Причем противоположен в странной двухцветной гамме – свет и тьма, черное и белое…

Галя присела на краешек дивана, взяла книгу в руки, полистала её. Обычное советское издание с рисунками и глянцевыми черно-белыми фотографиями на вклейках, сделанные, видимо, тем самым «Х. Г. Томпсоном», который непостижимыми уму путями сеял «разумное, доброе, вечное» в монопольном режиме у сиплодонского фермера в душе…

Ох, как удивился бы этот неведомый британский Х. Г. Томпсон, если бы узнал, что чтение его зоологической книжки о давнем путешествии призвано превратить акт насилия в акт нежной любви!

Галя улыбнулась этой мысли. Сечень по своему истолковал её улыбку – он решил, что в полной мере доказал факт чтения, и снова набросился на свою любимую, заваливая по-медвежьи.

Обнажаясь под его руками, она становилась все более бледной и холодной. Она не отторгала его – но и навстречу не двигалась, она вообще не шевелилась. В темной и большой комнате на их телах причудливо играли отсветы неоновой рекламы с улицы…

Новый мир, после Третьего Рима, убивший мать Егора, убивший все чувства и мечты Егора, убивший все, чем жил Егор, Новый мир, который превратил монашку в товар, доступный благотворителям обители, – и здесь не отпускал их. Он мертвенными огнями плясал на их коже, как будто переливчатая татуировка, требуя продавать и покупать, опрокинутый в безлунную ночь с крыши торгового центра во все окна напротив…

Нет ничего страшнее нашего… – вдруг подумал Егор, и его срамной орган опал, ослабел, застеснявшись своей предательской активности. – Что война? На войне есть враги, но есть ведь и свои… А у нас – когда все враги, и ты всем враг… Ей враг… Единственному дорогому мне на всем свете человеку, последнему дорогому на целой планете человеку – лютый враг… Я выдавил из неё то, после чего монашки вешаются или топятся… Я, я, никто другой – потому что эта реклама много лет подмигивает мне в это окно, и она совсем ослепила мою душу… Даже странно – как это я ещё не бросил читать свою книгу о жизни горилл в экваториальной Африке? Впрочем, ведь и это ложь! Да, ложь! – истерически думал Сечень, и холодный пот прошиб его, как прошибает он дезертиров у расстрельной стены.

«Я читаю книгу о жизни горилл в экваториальной Африке? Да? Читаю?! И сколько же страниц я прочел за последний месяц, а? Чего ты молчишь, потаскуха-душа, которую варварские отношения поразили сифилисом тонких тканей, сколько страниц, я спрашиваю, о жизни горилл в экваториальной Африке за последний месяц?!»

Сечень понял, что мир гнуснейших сексуальных извращений подкрался к нему инкогнито, под маской приличий. Вначале он сношался с «телками» и «кобылками» под видом девушек и женщин, и это была зоофилия, и он недавно это осознал. Теперь же он от зоофилии перешел к некрофилии, он ласкает на своем диване, в доме отца своего, холодный неподвижный труп женщины, чья душа отлетела далеко от места страшного акта, гнуснейшего из развратов…

– Давай никогда не будем этого делать! – вдруг сказал Егор, резко сев и обратно одеваясь.

– А можно? – с детской наивностью спросила она.

– Нужно.

– А ты сможешь? Выдержишь?

– Все-таки ты так и не поверила, что я читал Томпсона! Ты, наверное, думаешь, что я просто вытащил старую книгу из полки и всем вру! Но это не так, не так… Я действительно читал эту книгу, и до середины дочитал, и вот эта закладка – она не просто так мной сунута, она отделяет прочитанные страницы от непрочитанных.

– Ты больной человек… – сказала она, садясь рядом и ласково ероша его волосы.

– А если я бы тебя взял – был бы здоровым?

– Нет, тогда бы ты был просто больным. Без приставки «человек»…

 

*  *  *

 

Почему-то очень запали ему во взгляд, как соринка, эти зеленоватые и бурые помидоры, дозревавшие на потрескавшемся подоконнике, в лучах щедрого солнца бабьего лета.

Вышел – а в глазах так и стоят томатные плоды, сорванные давно с куста, а все ещё пыжащиеся созреть, краснеющие между рамами с облупившейся краской, словно бы и сам Сечень, и все вокруг него были такими же помидорами…

Тяжело ему было смотреть на этих мужиков, которых привела с собой Галина. Недобрые были мужики, нехорошие, не побираться пришли – свое взять. А почему у него именно своё брать решили – про то никто не ведает, так уж карта легла, что на их пути в никуда он подвернулся на перроне предпоследней станции нежелезной дороги жизни…

– Возьми, хозяин! Не пожалеешь! Мы люди тертые, бывалые, во всем годны… Можем по железу работать, по дереву… охранниками были… Или скажешь, к примеру, землю пахать – вспашем…

– Некуда мне вас брать, братаны… – грустно улыбнулся Егор, отирая руки жухлой травой. – Много вас слишком, мужики… На пилораме вдвое больше нужного работает, и ещё вчетверо ждут, когда кто себе палец отмахнет, чтобы тут же на то место запрыгнуть… Нет работы…

– У тебя да нет? – щерились мужики гнилыми зубами, неопрятными влажными ртами каторжников. – У Сеченя да нет? У кого же есть тогда? Ты один тут на всю округу хозяин, один с деньгами…

– Не один я хозяин, не один я с деньгами… Один я принимаю на работу – это верно, но некуда пока, братаны…

– Ну, а как бы вот, к примеру, огород тебе вспахать? – лез с инициативой щербатый, центровой, видно, у этой обтреханной публики.

– Не надо мне огород копать… Четверо вон уже копают за бутылку… Да и то из доброты: нахрен он мне, огород этот, так, баловство, а тут бутылку отдай…

– Бутылку, стало быть, пожалел? – прищурился Бывалый и в прищуре этом выглянули разом и Махно, и Разин, и Пугачев с Салаватом Юлаевым. Жутковато стало Сеченю, но откуда взять работу, если он и так уже человекам пятнадцати её просто за свой счет придумал?

– Дело не в бутылке, – примирительно сказал Сечень. – Работают люди. Не нужно больше людей…

– Тебе, сволочь, людей не нужно? Хочешь, чтобы людей не было?! – всхлипнул вдруг мужичонко в рваной кепке явно с чужой головы, на размер больше его черепушки.

Обидеться бы, да не обидно мужичонко сказал. Так плаксиво, что вот-вот разревется, платком слезы впору утирать, а не обижаться.

– Нет у меня работы, – уперся Сечень. – Идите откуда пришли…

– Нелюдь ты… – осклабился так, что стали видны нечеловеческие клыки центровой у мужиков. – На пилораму грузчиками возьми…

– Есть там грузчики!

– Дом подмалевать-подкрасить?

– Красили уже. Нечего там делать. Не нужно…

– Так просто помоги. Дай людям хоть немного, жизни же нет никакой…

– Мужики! – рассердился Сечень. – Я вам кто? У меня что, станок печатный? Деньги печатаю?

– Несправедливо, Сечень! Других на работу брал, знаем, и хуже нас брал, а нам шанса не даешь…

– Те прежде пришли. Мне вам что – конкурсы тут устраивать, тендеры проводить?!

– А хоть бы и конкурсы! Лучше нашего с лесопилкой никто не справится, дай задание, проверь…

На Сеченя смотрели глаза. Глаза были одновременно молящие, пустые и ненавидящие. И мольбы была бездна и ненависти, и равнодушия, хотя, вроде бы, так и не бывает – а вот вышло.

– Я, мужики, вам ещё раз говорю: идите, откуда пришли. Мир не без добрых людей. Помогут и вам. А у меня нечем вас кормить. И так уже развел богадельню – не успеваю карманы выворачивать…

– Сволочь ты… Поверни жизнь чуток инком – ты бы тут стоял, а я бы на твоем месте…

– Очень может быть. Но сейчас нет у меня работы.

– Егор! – жалобно подняла на Сеченя глаза Галина. – Но в монастыре тоже ничего не осталось… Люди прибывают, им ночевать больше негде, я их места новеньким отдала, и супа на них больше не хватит…

– А меня спросить не подумала? – рассердился на монахиню Сечень.

– Думала, на пилораму… Там же двое… Ты сам говорил, покалечило их… А этим – правда, правда, совсем некуда идти…

Сечень мог бы, наверное, и в этот раз уступить неугомонной монашке, где десять тунеядцев сидят за столом, там и тринадцать уместятся. Но он пошел уже на принцип, уже уперся. В конце концов – кто тут хозяин? На чьи деньги открыта эта проклятая, убыточная пилорама, от которой вместо прибыли одни налоговые взыскания?

Он христианин, он хотел помочь монастырю, хотел помочь этим сирым и убогим, что сволачиваются к монастырю, но есть же предел и его возможностям! Он и так уже на себя почти ничего не тратит – все деньги из личного кармана на этих бомжей спускает, а их все больше и больше.

Как голуби на помойке, если станет кто крошить хлеб, слетаются грязной, неопрятной сизой тучей, и начитают толкаться у ног – так на скудную благотворительность Галины и Егора слетались отовсюду бродяги и обездоленные.

Словно пожар в степи, неслась весть о приюте для бездомных и безработных. Люди ехали и шли, набивались в тупик, где кончалась железнодорожная ветка, и люди чего-то ждали: найма в батраки, на лесопилку Сеченя, водителем к Сеченю…

Он не был жесток, этот Егор Сечень, но он не мог приютить всех. Его лимиты быстро истекли, кошелек заблестел лысиной внутренней поддевки. И Сечень решил, что изгонит этих трех новых прихлебателей, настоит на своем.

– Не нужны мне люди!

– Егор, как ты можешь такое говорить…

– Не нужны! – повышая голос, закричал Сечень по хозяйски, по кулацки. – Когда надо кого – сам позову. А вы – проваливайте! Нет у меня найма. И не будет на этой неделе. Нет работы…

– А не боишься, что мы тебя ночью с четырех углов подпалим?! – вдруг взвизгнул плаксивый мужичонка в чужой кепке. Так паршиво взвизгнул, что кроме него самого никто его смелости не испугался.

– Попробуй! – вызверился Сечень и сделал шаг навстречу этой сволочи. – Не ты первый! Поймаю, на вилы подниму, тут я хозяин, искать тебя никто не будет!

– Тут ты хозяин, – вонял мужичонка в чужой кепке, и грязные слезные потоки текли по его бороздцеватому испитому лицу. – А работы нет! Какой же ты хозяин, если работы нет…

– Пошел вон отсюда! – кипел Сечень.

– Другим, главно, есть, а нам нет! – бился в истерике мужичонка. – Подпалю! Своей рукой подпалю тебя, хозяин, побомжуешь ещё, как мы!

Сечень его ударил. Неожиданно для себя, тем более неожиданно для Галины, выкатившей глаза и закрывшей рот ладонью от ужаса. Мужичонка был хлипким и легким, отлетел от удара и упал.

– Вон! – прорычал Сечень, снова наступая, топая своими резиновыми бесформенными сапогами, роднившими его с этой непутевой публикой. – Вон пошли…

– Другим так не говорил! – хищно ворковал центровой с его жестокими, стальными глазами вконец забубенного человека.

– Другие раньше вас пришли! И хозяину не грубили!

Центровой вдруг выхватил из кармана финский нож. Маленький ножик, сувенирный, явно где-то спертый, потому что не мастер был центровой, не из блатных – из мужиков.

Галина истерически закричала и попыталась схватить его за руку выше локтя.

Он оттолкнул монахиню, она отлетела, ударилась головой о плетень и заплакала.

Сечень уже ничего не видел в ярости. Он вырвал из тына кол и ловким фехтовальным движением кольнул этим колом центрового по лицу. Мгновение – но что-то хрустнуло, сломалось в лице бродяги, обильно хлынула кровь, центровой закрылся руками, между пальцами вытекали венозно-бордовые кровяные ручейки, что-то хлюпало и всхлипывало.

– Гад! Гад! – завизжал тенором кастрата мужичонка, уже потерявший чужую кепку, травленный, словно кислотой: под кепкой у него оказались пучки волос и выжженные пустыри кожи. – Так с нами? Так с людьми?! Мы к тебе за помощью шли, а ты убивать?!

– Вы – не люди! – отрезал Сечень, сплевывая через губу. И повернулся, чтобы помочь Галине встать.

Мужичонка без кепки схватил воткнутые в гряду огородные вилы и неумело, словно солдат-первогодок на первом занятии штыкового боя, вонзил их Сеченю в бок…

Это случилось очень по-бытовому, лаконично и мгновенно. Был Сечень живой и драчливый – стал Сечень без перехода умирающим и оседающим.

Вилы застряли в боку и торчали оттуда нелепым бивнем единорога. Кровь, ещё обильнее, чем у центрового этой ватаги убийц поневоле, сочилась по ржавым зубьям и черенку сельхозорудия…

– Атас, пацаны! Линяем! Мокруха! – заорал первый из сообразивших новую диспозицию, молодой бомжик, весь разговор напряженно молчавший в стороне. Трудоустраивавшаяся публика вмиг, словно воробьи от ленивой городской кошки, сбрызнули в никуда, и у плетня остались только Галина, Сечень, да окровавленный кол из забора, валявшийся поперек тележной колеи…

– Егор! Егор! – кричала Галина, прижимая к себе обмякающее тело – Не умирай! Не умирай! Я люблю тебя, слышишь! Я монашество оставлю, я с тобой буду, я твоя буду… Только не умирай… Егорушка, я донесу тебя, там больница, там помогут… Только ты держись… Перевязать бы… Бинты нужны…

Сечень странным образом ощутил вместе со смертью огромное облегчение. Бессмысленная жизнь больше не станет мигать своими рассветами и закатами. Махачин и компания политиков не станут больше доставать со своими аферами и откатами. Ответственность за всех бомжей здешнего монастыря снимается с мертвого по умолчанию – никого кормить не нужно, даже себя.

И Галина любит. Пока живой был, домогался, как мог, не любила, отшивала. Помер – на тебе, люблю, расстригусь из монастыря, твоя буду… Вот и пойми их, женщин, чего им нужно?

Губы Егора быстро стали сизыми, бескровными, как у его бабушки аккурат перед кончиной. Вышло много крови, белел Егор, как парус одинокий, только не в тумане моря, а на вонючей навозной гряде.

И не хотел он в больницу. Не только потому, что худенькой и хрупкой Галине не по плечу тащить на себе такого кабана. А ещё и потому, что нечего Сеченю на белом свете делать.

Зачем?

Кредиты «Россельхозбанка» воровать? Убыточные пилорамы ставить? Бомжей принимать на работу, а лишным отказывать в приеме? Ходить дураком и кощунником за монашкой, вожделея запретный плод?

Жалко только, подумал Сечень, что я так и не дочитал книжку про жизнь горилл.

Любимая пища горилл – дикий сельдерей.

А я тоже попробовал сельдерей – в столовке регионального Заксобрания…

Книжка 1969 года выпуска – английский автор, который вместо спекуляций занимался изучением жизни горилл в Африке. И ему тогда это было интересно. И читателем это тогда было интересно.

А я – последний читатель этого чудика. Книжка осталась на моем полосатом диване в гостиной, раскрытая, корешком вверх, дочитанная до 268 страницы.

Больше её никто читать не будет.

Никто в мире так и не вообразит в своей фантазии те картины, которые описаны дальше 268 страницы книжки про жизнь горилл.

Это была последняя мысль Егора Сеченя перед тем, как в его глазах померкло всё…

 

Начато: рождественские каникулы 2013 года.

Завершено: июнь 2014.

 

© Александр Леонидов, текст, 2015

© Книжный ларёк, публикация, 2015



[1] Прим. редактора: Сечень поет романс «Исповедь убитого», популярный в 90-е годы ХХ века на стихи А. Кутилова, погибшего в Омске в 1985 году при неизвестных обстоятельствах.

[2] Прим. редактора: Григорий Викторович Лепс (Лепсверидзе), шансонье, российский певец грузинского происхождения, композитор, продюсер, был популярен на эстраде РФ в те годы, о которых пишет автор.

[3] Прим. редактора: инкунабула (лат. incunabula — колыбель, раннее детство, начало) — книга, напечатанная с наборных печатных форм в начальном периоде книгопечатания (условно до 1 января 1501 г.). Внешне похожа на рукописную книгу.

[4] Прим. редактора: Хараппа – древнеиндийский город, один из главных центров хараппской цивилизации (3 тыс. — XVIIXVI вв. до н. э.). Расположен близ старого русла реки Рави, в округе Сахивал в Пакистане (территория современного Пенджаба). Мохенджо-Даро (буквально «холм мертвецов») — город цивилизации долины Инда, возникший около 2600 года до н. э. Расположен в Пакистане, в провинции Синд. Является крупнейшим древним городом долины Инда и одним из первых городов в истории Южной Азии, современником цивилизации Древнего Египта и Междуречья. Эти города хранят многие доселе неразгаданные тайны. В годы учебы А. Леонидова в БГУ входили в круг его научных интересов, в частности, он занимался расшифровкой строки пиктографии в своей курсовой работе 1994 года.

[5] Прим. редактора: Шамбо – наименование деревенской уборной самого простейшего типа – когда имеется автономная яма или емкость, в которую собираются канализационные стоки.

[6] Прим. редактора: ультрамонтанство (от выражения итал. papa ultramontano — «папа из-за гор» (Альп) < лат. ultra — «далее», «за пределами» + лат. montis — «горы») – наиболее ортодоксальное, наиболее последовательное направления клерикализма.

[7] Прим. редактора: Микориза – (от греч. mýkes – гриб и rhiza – корень) – грибокорень, взаимовыгодное сожительство (симбиоз) мицелия гриба с корнем высшего растения.

 

—————

Назад