Александр Леонидов. Проект "Кайнозой"
17.11.2015 21:25Примечание Смотрителя «Книжного ларька»:
В «геохронологии» Леонидова проекту «Кайнозой» повезло меньше других. Он так и не был дописан, так и не был опубликован, и сегодня публикуется впервые. При этом вещица довольно старая – 2004 года. Леонидов был недоволен им: «эра человека» – слишком серьёзная заявка, особенно после первых проектов, повествующих о низших сторонах биосоциального. Леонидов посчитал, что «Кайнозой» должен быть существенно выше прежних проектов, а добиться этого – ох, как не просто…
Тем не менее, мы публикуем «Кайнозой» как он есть – в кургузом, обрубленном виде. Может быть, он не превзошел первых «проектов» – но почитать в нём думающему и образованному человеку есть чего – даже в начатом, но брошенном варианте. А начало весьма заинтриговывает…
Александр Леонидов
Из цикла «Мезениада»
Проект «Кайнозой»
Эра человека
«Гилем-бабай», как прозвали его кочевавшие с нами башкиры, вроде Азата Лимулина и Барыя Габдрахманова, стоял наверху мусорного контейнера и галошами на босу ногу прессовал скользкий мусор в вонючих пластиковых пакетах. Его грязная седая разлапистая борода отважно топорщилась, чуя крупную поживу: он «давил» пивные бутылки, которые выскакивали в такт его действиям из скользкого уминаемого мусора, и час опохмелки, неминуемо, как правда жизни или коммунизм на плакатах, приближался к нашему с Гилем-бабаем социальному сообществу.
– Запомни, Егор! – успевал поучать меня Гилем-бабай. – Требования ВАКа к шрифту кандидатской диссертации очень жесткие! Никаких там «Импаков», «Олд Бук стилей» или «Мартеллов»!!! Только «Курьер Нью», на худой конец, «Таймс нью роман» – и это уже предел! Один аспирант у меня вот так ошибся – вместо «Курьера Нью» набрал в простом «Курьере»…
– И что? – спросил я лениво, думая о другом.
– Хрен в пальто! Там всего 50 знаков в строке получается! Расстояние между буквами очень большое!!! А по требованиям ВАКа сколько должно быть?!
– Семь пятьдесят… – машинально выдохнул я. Столько требовалось нам с Гилем-бабаем, и не по требованиям ВАКа, а по требованиям продавщицы «Гастронома» на улице Герцена для покупки полноценной бутылки водки.
Я уже думал было сломаться и взять «чекушку», потому что шланги горели и плавились, но наш Гилем-бабай – кремень, а не человек. Решили бутылку – значит, не меньше бутылки! В наличии у нас имелась мятая полурваная и затертая десятка и бутылка домашнего томата с шинкованным хреном, который в народе ласково называют «Хреновиной». В принципе, добрая продавщица была не прочь произвести расчет частично бартером, то есть принять «Хреновину» к оплате, но не дороже 20 рублей. А самая паршивая и занюханная паленая водка в магазине стоила 75 рублей 50 копеек [1]. Оттого то я и ошибся с требованиями ВАКа, назвав сакрально-недостающее число.
– Дурак ты! – обиделся Гилем-бабай. – В строке кандидатской диссертации должно быть 60 знаков! И вот пришлось бедолаге аспиранту перепечатывать работу, а когда шрифт заменил – все сноски-то полетели! Ужас!
– Ужас, Виталий Николаевич, будет если мы с вами счас бутылок недоберем! – рассердился я в свою очередь. – Говорил я вам, надо «чекушку» брать, а вы все – поллитра, поллитра!!!
– Не ссы, Егор! – ободрил меня мудрый старик. – Писсуар уж близко!
И словно Бог снизошел к нашим молитвам – чпокнув, вылетела из-под ноги Гилем-бабая коричневая (они дороже зеленых) стандартная бутылка, хоть счас на обмен, только помыть: то ли в гнили какой, то ли в блевоте…
– На, обмой! – кинул мне облеванную бутылку Виталий Николаевич.
– Почему всегда я?!
– Брезгливость в нашем деле, мой юный друг, не что иное, как проявление невежества! На деле в блевоте, переваренной желудочными кислотами, меньше вредных бактерий, чем в свежей пище!
У меня уже не было сил спорить. Я понес найденные бутылки, включая последнюю, к колонке, и долго обмывал горлышки, потому что на приеме у нас сидит редкостная гигиеническая сука. Голову ломило нещадно, и мысль о живительной влаге из «Гастронома» перевешивала иные мысли. Надо отдать должное Виталию Николаевичу – он был поистине прозорлив! Он находил пустые бутылки там, где другой бомж их никогда искать и не подумает.
– Давай, давай! – дергался похмельный Гилем-бабай рядом. – Не томи ты душу! Ещё в обменник очередь будет!
Наш магазин имел огромную вывеску металлическими, ещё советскими буквами: «Гастроном». После того, как упавшая зимой с крыши льдина повредила первую букву, он стал экзотическим магазином «Астроном», но телескопы и астролябии там продавались по прежнему только по нашей, алкашской, части.
Добрая продавщица после долгих мытарств, наконец, отоварила нас бутылкой «Житухи», и мы поспешили в наш тихий уголок за гаражные боксы, на солнышко, где валялось много ломаной мебели, а Гилем-бабай имел даже полуобгоревшее в неведомом пожаре мягкое кресло с торчащими наружу кусками поролона.
– Ну, Егор, вздрогнули! – дрожащими руками Виталий Николаевич скрутил головку «Житухи» – и через тридцать секунд никакой «Житухи» не стало – а началась житуха без кавычек, добрая и ласковая жизнёшка.
– У-о-охх! – блаженно потянулся Гилем-бабай. – Хорошо-то как! А ты, Егор, небось, думал – каюк приходит?! На сраную «чекушку» готов был уже согласиться, ренегат! Ты, Егор, небось, решил – хана, не отыщет старик халявы, помрем похмельными! А, Егорушка?! Усомнился ты в моих аналитических способностях? Хрен тебе, поживем ишшо, я контейнеров с «хабаром» много знаю! Побегаем, ишшо, Игорушка, мир посмотрим – он-ить красивый, мир-то…
– Красивый! – согласился я, чувствуя, как липкая и мускулистая внутренняя рука отпускает меня, как я выпростаюсь из горячих говённых пеленок удушья и боли. – На помойке даже… Я как-то год назад, Италь-Илаич, макулатуру собирал по свалкам всяким – нашел подшивку дореволюционной «Нивы» – представляете?!
– До-какой-революционной? – лениво поинтересовался жмурящийся на солнце, как кот, Гилем-бабай. – До 1917-го? Или до 1991-го? Лучше бы конечно – до 1905-го, оне редкие самые, я бывало, на них ящык водяры выменивал у букинутых…
– Нет, у меня, Италь-Илаич, были до 1917-го… Так там статья была – себе оставил, не смог сдать – про очки такие особые. Назывались они – «комфорта честное зерцало». Представьте себе, это такие глухие совсем очки, как печные заслонки, а в них дырочки узором насверлены – в сложной такой схеме: то ли лентой Мёбиуса, то ли значком бесконечности… Короче, взгляд фокусируется только через эти дырочки… И когда через них смотришь – вроде как мир красивее становится, вещи – новее, питье – престижнее…
– Херня! – оборвал меня Гилем-бабай грубовато.
– Я тоже так думаю… – с грустью вздохнулось мне. – Но сама идея мне понравилась… Вот бы всем людям, которые жизни нормальной не видели, такие бы очочки, хоть бы посмотрели, раз не щупали…
– Это ты, что ли, жизни Егор не видел?! – обиделся на мою неблагодарность Гилем-бабай. – Главно, поллитру взяли, сидим, как Бог в тапочках по сердцу ходит – а он ишшо гневит Творца! Что же, по-твоему, Егор, жизнью называется?! Вот сейчас тебе – признайся честно – хорошо?!
– Хорошо! – саркастически буркнул я, уходя в «несознанку». – Куда же лучше-то?!
– А ты не ерничай, Сардонапал долбанный! Хучь бы одну бутылку нашел! Експлататор! Бухает тут на мои, ишшо и жизня ему не та! Да ежли хочешь знать – я с собой не всякого бухать посажу! Да! Со мной, когда я в загранке работал – ну, в Монголии – если хочешь знать, сам товарищ Чойбалсан выпить не брезговал! Приедет к нам на научную станцию, ядрён-батон, и пьет, как прям ты! Чойбалсан!!! А ты кто таков есть?!
Я молчал. Спорить со стариком было бесполезно – когда он заводился, то проще всего было переждать бурю.
– Нет, ну хто ты такой?! – ярился Виталий Николаевич
Матерился он особенно искусно, любого магазинного грузчика в этом деле мог за пояс заткнуть. Его витиеватая старославянская вязь матюгов требовала этнографа с диктофоном. Такие водопады богатой русской речи остались только в чистых беломорских краях на самом Севере, откуда Гилем-бабай и был родом.
– Комфорта ему честное зерцало! – ворчал Виталий Николаевич, вдоволь самовыразившись в мой адрес. – Очочков ему захотелось… четырехглазому! На, посмотри, каковы они есть, чтоб глупостей не болтать!
Вопреки всякому ожиданию на мои колени, обтянутые мешковиной засиженных дешевых и штопаных штанов, упали пластмассовые очки с круглыми, как у слепца, глухими черными заглушками вместо стекол. Аккуратные маленькие дырочки плели свой замысловатые узор, фокусируя взгляд под нужным углом, чтобы – как обещала «Нива» – видеть мир лучше, чем он есть.
Я, зная, что характер Гилем-бабая переменчив, поторопился навздеть очки на переносицу.
– О! О! – издевался надо мной старик. – Ишь, нацепил! Прав был баснописец Крылов насчет тебя – ты истинная «мартышка и очки»… Нравится хоть?
Наступил тот момент, когда не веришь своим глазам. Хотя дырочки в заглушках были просверлены очень маленькие, но каким-то чудом взгляд проникал сквозь них, и видел ИНОЕ…
Обшарпанные задники гаражей почему-то оказались новенькими и отштукатуренными. Ломаная мебель не казалась ломаной, кресло Виталия Николаевича – горелым, и поролон из него больше не торчал. Сам Гилем-бабай сидел в приличном костюме, а не в драной болонье на голое тело, колтун волос сменился правильным и аккуратным пробором, мятая и вывалянная в крошках и опилках бородень – вдруг стала аккуратно подстриженной эспаньолкой.
– Что за чудеса? – спросил я подавленно.
– Неужто нравится? – удивился Виталий Николаевич.
– Не то слово…
– Хм… – кажется, Гилем-бабай был удивлен и обескуражен. Наверное, он ждал, что «комфорта честное зерцало» будет в гневе растоптано мной с матерщиной и ненавистью пополам.
– Хм! Ну, раз впору тебе пришлись – дарю!
* * *
Бомжиха Зойка произвела на меня, вооруженного очками Гилем-бабая, неотразимое впечатление. У неё не было больше фингала под глазом, и выбитые зубы почему-то встали на место. Испитое, синюшно-вздутое лицо конченой алкоголички расправилось и заиграло румянцем, Зойка выглядела моложе. Космы ведьмы казались аккуратно расчесанными, хоть и жидковатыми, прядями, а вонючая, засаленная рвань одежды – бедноватой, но опрятной.
– Чё пялишься?! – ревниво спросил Гилем-бабай. Он ревновал к бутылке, что застряла у меня под губами.
– Италь-Илаич, Зойка-то оказывается, красивая была… раньше…
– Какая есть, такая и была! – рассердился Виталий Николаевич, отнимая у меня бутылку силком. – Ули ты понимаешь-то?! Вектор проявляет сущность только в апексе!!!
– Что, по-вашему, она всегда испитая была? С детства?
– Была! Казалась посвежее, конечно! Но когда кажется – креститься надобно! Истинная сущность объекта проявляется только в сломанном виде и на помойке. Помойка, если въехать как следует – есть Храм Правды Жизни.
Недрапированная истина без прикрас, финал стриптиза жизни и материального мира – вот что такое наша с тобой помойка! Но ты, как человек слаборазвитый, тяготеешь к иллюзиям, к драпировкам, к фантикам и оберткам, из-за которых не можешь дойти до конфетки жизни! Не понять тебе индикатора кладбища...
Бесстыдная Зойка села ссать. Закинула махрящуюся юбку, приземлилась возле останков школьных парт – и зажурчала при всех, не таясь.
Я знал, как это отвратительно в натуральном виде – но в очках Гилем-бабая все казалось тонкой сексуальной игрой, немного извращенной, конечно, но все же прекрасной. Зойкина задница утратила вид прогнившего и талого бесформенного пельменя, превратилась в четкий и манящий абрис женских прелестей. Давно оплешивевшая промежность вдруг вернулась к естественному экологическому состоянию курчавости…
– Тьфу! – сказал Виталий Николаевич, откладывая облипший махрой и крошевом в кармане плавленый сырок «Мир». – Весь аппетит испортила, дура! Хрен ли (он конечно, сказал другое слово) ты тут поливаешь, не видишь, приличные люди закусить собрались?
– Пошел на… – хрипло выдохнуло из Зойки, повернувшей голову на Гилем-бабая. – Оботрешься, не сахарный…
Я снял волшебные очки, погрузившись в мир безобразия по новой, и задумался о своей странной жизни. Вообще-то я льстил себе: ничего странного в моей жизни не было, наоборот, она оказалась типовой, как хрущевская квартира, которую я потерял при разводе с женой.
Виталий Николаевич был единственной аномалией в этой стандартной юдоли, как некая причудливая икебана в простом и опрятном домике пролетарки-пенсионерки. Он послужил тем парадоксальным ответом на вопрос к Богу – что же остается у человека, все потерявшего?
Зимний пейзаж под Кубинкой, где мы познакомились с Гилем-бабаем, заурядный подмосковный унылый вид. Именно здесь я замерзал зимой 1999 года, выброшенный хулиганами из окна электрички, подволакивая вывернутую и посиневшую ногу, вне всякой надежды добраться до ближайшего жилья или хотя бы до шоссе на Кубинку.
«В той степи глухой, замерзал ямщик…»
Прежде чем оказаться здесь в столь «блестящем» положении, я был последовательно изгнан из семьи (жена ушла к «новому русскому» и умело отсудила квартиру) и с работы. Собственно, эти два события взаимосвязаны: оказавшись без жилья, я вынужден был снимать угол, а зарплаты младшего специалиста в Информационно-Акустическом Управлении районной администрации никак не могло хватить на такую роскошь, как питание и квартплата одновременно.
Тем не менее, мне «повезло» с шефом, очень требовательным и занудным, который требовал от меня полной отдачи, нередко прибегая к сакральной фразе:
– Ты что, забыл, где ты работаешь?!
Я стал набирать шабашки, и линял с работы при всяком удобном (чаще – неудобном) случае, чтобы набрать денег на снятие жилплощади. В итоге шеф накопил достаточно компромата и вынудил меня написать заявление «по собственному», угрожая в противном случае выгнать по статье, как злостного нарушителя трудовой дисциплины.
Итак, я покинул Информационно-Акустическое управление (сокращавшееся лихим индейским кличем – «ИАУ!») и перебрался в городское МУДО (Муниципальное Управление Дополнительного Образования), где вел за копеечные деньги пару нелепых кружков.
Снимать комнату я больше не мог, и стал скитаться по друзьям. Принимали не все – в основном поэты и художники – столь же неустроенные в жизни, как и я. Пропуском на день-другой под их кров стала бутылка, которую позволяло пока приобретать скудное жалование в МУДО.
Однако и блестящей карьере кружковода суждено было прерваться, потому что у мизерной начальницы-тетки окончила истфак дочка, и мои кружки отстегнули ей, разорвав контракт со мной.
Что и говорить – я оказался на пике своих достижений! Без дома, без денег и занятости, среди озлобленной родни, которой я надоел своими попрошайствами, я скитался как «сыр в масле» – потому как, думаю, сыру тоже в масле не очень комфортно.
Утеряв дань в виде дармовой бутылки, друзья-художники пускали пожить уже куда менее охотно, и не более чем на ночь.
Тогда я вспомнил о даче моего дяди, Александра Степановича Буколина, в «буколическом» месте под Кубинкой, где в лучшие времена обшивал стены «вагонкой» по найму.
Теперь Александр Степанович скончался, родня дачу забросила, и стены остались недообшитыми. Но – дача была капитальной, в основе её покоился массивный сруб, а русская печь укомплектована боезапасом дров на целую зиму. Кроме того, я точно знал, что на даче Александра Степановича и ныне покоится несколько мешков с сухарями, ящик с тушенкой и прочие консервированные блага, не говоря уже об овощах в подполе.
Так родилась идея судьбоносного контракта – я бесплатно до-обошью вагонкой стены «буколического» дома, а за это перекантуюсь там зиму. Тетка пошла мне в этом навстречу – и я недолго думая (нищему собраться – только подпоясаться) – рванул на электричке в сторону Кубинки.
Но судьбе было мало облагодетельствовать меня «любящей» и «бескорыстной» супругой, «чутким» и «понимающим» начальником в ИАУ! Чтобы я не скучал в дороге, судьба подкинула мне в пустую зимнюю электричку компанию пьяных хулиганов, докопавшихся до моих мешков с «хавкой».
Собственно, это были пироги и плюшки, которые тетка напекла мне в дорогу, радуясь выгодному контракту. Надо было бы их сразу отдать – но я начал хитрить, изворачиваться – и мне хорошенько треснули кастетом по лбу. Потом я уже отдал всю хавку с радостью, осознав свое положение, но к несчастью, в узлах и баулах мои новые приятели не обнаружили бухла. От гнева праведного они взяли меня за руки-ноги и выбросили в предварительно разбитое окно.
Это были, по всему видать, добрые люди: окно они били не моей головой, а своим кастетом.
Я совершил удачное приземление аккурат между двумя полустанками, так что до обоих идти было далеко, и вывернул ногу, так, что при каждом шаге все тело пронзала острая боль. Кроме того, меня выбросили не на встречную линию, и я в полете не протаранил столба.
Взвесив все плюсы и минусы, я задумался: а смогу ли добраться до дачи Буколина пешком? Потом снял этот вопрос за ненадобностью: иного выхода у меня и не оставалось – разве что «голосовать» на дороге добрым паровозам, что, как скажут практики автостопа, дело весьма гиблое.
Я утешал себя множеством благоприятных факторов: до дачи Буколина не более 20 километров по сырому манно-кашистому снежному бездорожью, по присыпанной пургой зяби, у меня осталась почти неповрежденной одна нога, дрова по приходу я буду иметь уже наколотые, печь согреет, сухари заменят утраченные пирожки и плюшки…
На полпути я понял, что переоценил свои силы: на одной ноге, при слабом вспоможении второй, мне до Буколинской дачи не добраться, тело замерзает со всех краев, о чем жалобно сигналят тысячи ледяных игл в мышцах. Людей нигде не было видно, взывать о помощи – бессмысленно, да и голос сел, получится вместо крика слабый храп.
Блистательное завершение отличного жизненного пути грозило свершить свой триумф незамедлительно.
И морально я уже приготовился принять свой окончательный успех без излишней гордыни и пафоса.
Но тут вдали, за юрами, за будыльями сухостоя я увидел большой кирпичный дом, откуда шел ко мне по мерзлой пашне крепкий бородатый старик, одетый как лук: сто одежек и все без застежек. Что ж, я задал вопрос – и я получил на него ответ: когда потеряешь дом, семью, работу, веру, надежду, последний контракт – может быть, обретешь Гилем-бабая.
Он подошел ко мне, замерзающему, уже, наверное, заиндевелому, и протянул початую бутылку «Пшеничной»:
– На, дурачок, хлебни! Куда ты без «топлива» выперся-то?
Потом велел мне встать и идти с ним на платформу «146 километр», о существовании которой я прежде даже не догадывался. При этом так властно велел, что я, согретый водкой, встал и пошел, невзирая на недуги и усталость.
Здесь мы выбросили на ж/д насыпь нашу первую пустую бутылку. И отправились «на собаках» (сиречь, пересадками с электрички на электричку) почему-то в эти места, то ли в Челябинск, то ли в Курган (я не знал точно), выживая странным образом в условиях, в которых невозможно выжить.
Такие, как я, вымирали пачками. Вымирали похожим образом, словно по типовому проекту, шаблону. Самое обидное, что в этом не было ни злого умысла, ни чьей-то направленной жестокости: экосистема избавлялась от излишне размножившегося, запредельно выросшего вида гуманитариев – только и всего. Мы не могли сослаться ни на жестокого следователя, ни на тирана Кобу. Мы не могли позволить себе роскошь винить людей в наших бедах – напротив, люди в большинстве своем как-то снисходили до нас и старались помогать. Мы вымирали по всей стране, как динозавры, и природа била нас лениво, давая значительные негуманные отсрочки для последнего решения: она была убеждена в своей победе, а скорее всего, просто не думала о ней.
Если для кого кошмар потом и закончился, то для нас он иссякать и не думал. Напротив, он был полон решимости ввести наше количество в рамки возможностей экосистемы, но ему в этом мешали жулики, плодившие на государственной и частнокоммерческой основе все новых и новых гуманитариев. Именно поэтому кошмар в нашей судьбе был перманентным и… напрасным. Все потуги системы сократить нашу численность, все наши жертвы и страдания оказывались напрасными, когда взамен истребленных, вымороченных, выдавленных из жизни гуманитариев высыпался горохом из лукошка ВУЗа новый поток бедолаг…
Менять жизнь уже поздновато: я уже не смог бы совершить крутой вираж. Во-первых – на поверхности – лежали мой алкоголизм и тунеядство, въевшееся в плоть и кровь. Я умел в ИАУ имитировать труд, но сам труд был бы для меня неподъемной тяжестью. В глубине можно было, покопавшись, найти возрастное окостенение сознания, когда человек уже неспособен воспринимать новое и психологическую неприспособленность к монотонности.
Причин, по которым я не желал стать сварщиком, было много, а итог один: бомжатник и вытрезвители…
* * *
– Бомжатник и вытрезвители! – сказал я в такт своим мыслям, горько кивая головой. Меланхолию навеяла на меня улучшенная копия Зойки. Конечно, никто в здравом уме и твердой памяти не покусился бы на Зойку как на женщину в её нынешнем виде. Но в очках Зойка выглядела очень даже ничего, и если бы её хорошо вымыть, вставить зубы, сделать прическу, заставить бросить пить – через года два могла бы возникнуть на её руинах симпатичная бабёшка…
Виталий Николаевич, конечно, отчасти успокоил меня аристократической сентенцией:
Тем, кто с водкой сильно дружен,
Тому нах… х… не нужен!
Это про нас с ним. Ему помогала не только водка, но и, думаю, возраст. А я пока ещё не допился до абсолютной бесполости, и иногда преступно думал о женщинах, естественно, недоступных мне в моем положении.
Оставалось тихо страдать и повторять мудрый стишок Гилем-бабая как мантру, отгоняя мирские соблазны.
– Ты про вытрезвитель правильно вспомнил! – кивнул бороденью Виталий Николаевич – Ночи-то холодать начали! Сводку передавали – заморозки обещали… Надо бы туда перебираться, пару суток перекантуемся – а потом, Егорушка, рванем в Сочи…
– Только нас там и дожидаются… – усмехнулся я.
– Перейдем границу – и в Гагры, в субтропики! Я там провел свои лучшие молодые годы, в институте обезьяноводства Академии наук… Эх, бывали времена! Бывало, сунешь шимпанзе бутылку водки…
Бабай смерил меня презрительным оценивающим взглядом, и более сухо заметил:
– Впрочем, с этой стороны и сейчас ничего не изменилось!
Да, как и большинство людей на планете, и этот старик в галошах на босу ногу презирал меня. У него были на то свои причины: в разговоре по латыни я путал падежные окончания, не читал в оригинале Шекспира и Бодлера, не мог решить столбиком на бумажке квадратуру круга и очень, очень слабо знал древнешумерский язык.
Но самое прискорбное: я совершенно, ни в зуб ногой, не читал с листа вавилонскую клинопись.
По мне, так это ничего не значило. Но Бабай грозился иногда даже отлучить меня от водки, когда вдохновенно сочиняя стихи на шумерском, что-то вроде:
Алакума, надитум!
Галь-уку – кульма шитум!
Он натыкался на мой остекленевший взгляд барана, выкормленного гекзаметром. И тогда он назидательно сообщал мне подстрочник, видимо, надеясь пронять бесстыдство моего невежества: «Все бросаем, уходим, возвышаясь – забываем семена!»
И довешивал, что я «арду Егор» – это я уже мог понять, речь шла об «опустившемся, падшем». Ужасаясь утрате порции водки, я напрягал несчастную головушку и извлекал из омута памяти немногие застрявшие там шумерские фразы:
– Италь Илаич, у вас нам-лугаль рэшу! (то есть «богорожденая голова»)
Старик немного смягчался и протягивал мне спасительное горлышко бутылки. В такие минуты он считал, что я ещё не вполне конченый человек.
А ночи и в самом деле становились все холоднее, Бабай сказал верно. И мы направились в вытрезвитель N 14, где нас встретил мне незнакомый, а Гилем-бабаю откуда-то хорошо известный дежурный лейтенант Вадим Ронин.
Я выделяю две причины с равной долей вероятности: или Италь-Илаич уже бомжевал здесь, в Кургане (Челябинске?!) – и попадал в вытрезвитель N 14, или же сработал его дар прозорливости, позволявший ему, например, без всякого приемника, головой, «с волны», слушать радио и смотреть телевизионный эфир.
Вадим Ронин, историк с красным дипломом, немного уже окосевший от ментовства и самогона, в неопрятной, давно не стираной форме с мышиными погонами, сперва встретил нас насупленно и бюрократично, подчеркивая свое высокое положение в иерархии алкашей. Но Гилем-Бабай попросил его (притворно, конечно!) дать значение этрусского слова «сувина» и протянул потертый, вымазанный в овощном пюре и машинном масле номер журнала «Новости Этрускологии» из помойки.
Лейтенант Ронин обрадовался, спесь с него облетела, как листва осенняя. Он не только сообщил Виталию Николаевичу, что «сувина» – это «могила», в переносном смысле – «тоска, безнадежность», что она употребляется чаще всего с определением «эмфепаме», но и разрешил переночевать в его царстве на совершенно свободных условиях.
Сержанты выделили нам две койки в общем помещении, я ушел спать, а Гилем-бабай гонял с Рониным чаи, жрал Ронинское печенье и возбужденно что-то доказывал, кажется, связь этрусского языка с албанским, что казалось лейтенанту достаточно спорным.
Впервые за много ночей я ночевал под крышей…
* * *
Наутро я был свидетелем странной сцены: не то странно, что Гилем-бабай и дежурный лейтенант нажрались по-свински самогоном Ронинской выдержки, и не то, что у них были у обоих красные кроличьи глаза не спавших ночь людей. Впервые за много лет найдя себе собеседника, понимающего в этрусских письменах, лейтенант Ронин, конечно, постарался злоупотребить подарком судьбы.
Странным было то могущество, которое проявил Гилем-бабай. Ронин пожаловался ему, что уже семь лет сидит в лейтенантах, а документы на звание все время футболят в МВД. Гилем-бабай достал из кармана лейтенантскую звездочку и бросил её в стакан самогона.
– Чего там! Обмоем тебя, старлей!
Ронин хотел было обидеться за издевку, но тут двери раскрылись и влетел запыхавшийся лысоватый подполковник. Вадим вскочил в струнку, не ожидая от шефа ничего хорошего, но тот вопреки всему опыту жизни не возмутился распитием спиртных напитков на боевом дежурстве, обнял лейтенанта и расцеловал в обе щеки:
– Уже обмываете?! Молодцы! Поздравляю, Вадик, давно уже пора было тебе погон дырявить! Ты давай, давай, сегодня же звезду прикрепи, приказ уже в Управлении лежит с вечера…
Так, после ночи забытой этрускологии лейтенант Ронин стал старшим лейтенантом, и просил нас с Виталием Николаевичем заходить в любое удобное время.
– Все-таки, знаешь, в нашей жизни есть и неприятные нюансы!– хмурил брови Гилем-бабай на улице. – Пришлось подыгрывать этому тупому милицейскому хаму в его невежестве! Представь себе, эта темень портупейная считает осско-умбрское выражение «кондоми» этрусским словообразованием. Тогда как даже школьник знает, что «кондоми» – это «нижний», «низкий»…
Гилем-бабай, произнеся эту бредовую тираду, посмотрел на меня подозрительно: а ну как я, в отличие от школьника, не знаю значения осско-умбрского слова «кондоми»?! Стоит ли на меня тогда водку-то переводить?!
Я опустил глаза, делая вид, что полностью разделяю благородное возмущение Гилем-бабая невежеством современной российской милиции.
– Бутылки!!! – перешел к практике Виталий Николаевич.
Я взглянул вослед его простертому в воздухе кривоватому пальцу и вздрогнул: у бордюра на мостовой, видимо, выставленные из проезжавшей машины, стояли девять (!) зеленых пустых пивных бутылок. В глазах зарябило от такой удачи, только умелые грибники в состоянии понять, что мы с Гилем-бабаем почувствовали при виде такой благодати.
– Дай-ка сюда «комфорта честное зерцало»! – требовательно протянул руку Виталий Николаевич. Я вложил ему в кряжистую пятерню волшебные очки, он навздел их на переносицу и долго, неотрывно смотрел на бутылки.
О чудо – они меняли цвет! Постепенно из зеленого (более дешевого) они перетекали в коричневый (более дорогой в ПППП – «Приемном Пункте Пустой Посуды»).
Гилем-бабай снял очки – и бутылки утратили иллюзию дороговизны, снова слиняли в зеленый. Озабоченно покачав калганом мощной головы, Виталий Николаевич снова смотрел на бутылки сквозь очки, снова колдовал над их цветом. Добился устойчивой коричневой цветовой гаммы – и только тогда вернул очки мне, их новому владельцу.
– Италь-Илаич, а как вы так делаете? Ведь в очках только иллюзия улучшения?
– В том то вся и штука, Егор! Тут главная опасность этих долбанных очков! Если долго смотреть, то глаз сам уже фокусируется под новую картинку, и реальность начинает трансформироваться под образ. Эдак недолго и всю жизнь перевернуть, когда в них ходить все время. А нам это нужно?!
Вопрос Гилем-бабая должен был звучать, как риторический.
Мне, тем не менее, несмотря на аранжировку сарказма, он риторическим не показался: я то не прочь был поменять жизнь, прекратить бродяжничать, «загнить» с комфортом. И хотя Гилем-бабай учил (тоже, блин, гуру нашелся!), что по сути все вокруг одно и то же, просто мы с крутым банкиром видим суть по-разному, с разными искажениями, я бы не отказался исказиться на манер банкира.
Я всегда подозревал, что Виталий Николаевич бомжует не по нужде, а по душевной прихоти, как Лев Толстой в старости, и, следовательно, не ценит комфорт, потому что всегда может в комфорт вернуться. Обо мне такого не скажешь: я и в самом деле посеял на жизненной дороге все свое, и возвращаться мне некуда, разве что с Гилем-бабаем в его предполагаемый особняк.
Это – программа-максимум. А программа-минимум уже исполнилась – мы вышли из ПППП с деньгами и поспешили в магазин «Астроном» прильнуть к звездам, зажигавшимся в башке.
…До «Астронома» мы не дошли. Италь-Илаич вдруг круто переложил галс и забурился в сомнительные подворотни между ПППП и магазином. Я едва догнал его, и, запыхавшись, спросил:
– Эй, алё! Италь-Илаич! Чё за дела? А похмел как?
– Даша! – напугано объяснил он мне. – Пасут меня…
Я, действительно, видел возле «Астронома» миловидную девушку с каштановыми пышными волосами за рулем «форда-фокуса» – но какое отношение она может иметь к моему патрону, так сказать, антинаучному руководителю? И потом, неужели мафия стала нанимать в киллеры фотомоделей?!
– Какая Даша?! – злился я, потому как ощущал себя все хреновее. – Какое нам дело?! Там магазин, там свежая водка, там радость…
– Уходить надо! – чесал колтун в грязной бороде Гилем-бабай. – Валить надо к идрене-фене, Егорушка, а то заметут меня, волчицы позорные, тогда усё! Кранты!!! Конец воле!
Мы неслись затрапезными дворами, через помойные подворотни, перепрыгивая через кучи мусора, и вдруг оказались в тупике. Хотя Гилем-бабай и хвалился, что знает все на свете, но город он знал хреновенько...
Задняя часть, тылы какого-то административного здания замкнула нас в каменную подкову. Можно было или вернуться (назад – к фотомоделям-киллершам) или шмыгнуть в приоткрытую дверь на какую-то кухню то ли столовой, то ли ресторана...
Мы ворвались к поварам в дымный миг приуготовления большого банкета.
– А ну, пошли вон, бомжи поганые! – проорал нам один из белоколпачников и схватил Гилем-бабая за ворот болоньевой драной куртки. Но юркий Виталий Николаевич выскользнул из верхнего одеяния, оставив эту роскошь в руках повара, и в пиджачке от давно отмененной школьной формы пробежал дальше, в лабиринты казенных коридоров.
Синий тертый пиджачишко этот обтягивал Гилем-бабая не по размеру туго, а распоротых рукавов едва хватало прикрыть локти, дальше шли седые волосатые голые ручищи. Алюминиевые пуговицы школьной формы (ах, где ты мое звонкое, сладкозвучное детство, застегнутое на такие шершавые, алюминиевые пуговицы?), казалось, сейчас отскочат от немыслимого давления толстомясого тела изнутри в несколько атмосфер...
Я старался не думать о п...юлях, которые мы тут скоро по полной огребем, и слабоумно бежал за Гилем-бабаем, повинуясь его злой и бессмысленной воле сумасшедшего.
Так мы на полном аллюре ворвались в большой актовый зал, набитый солидной публикой при очках, галстуках и конспектах. Высокие своды подпирали греческие колоннады, а в недосягаемой выси висели великие мира сего: Фома Аквинский, Менделеев, Презерфорд, Лобачевский, Зелинский и кто-то, неумолимо смахивающий на моего Гилем-Бабая, только, конечно, пристойнее и чище...
Мы ворвались и покраснели от смущения, но нас уже подбодрили дружные аплодисменты: приветствуя вхождения в зал Виталия Николаевича, ученые всех мастей рукоплескали нашему эффектному вторжению.
Гилем-Бабай не растерялся и чинно раскланялся на три стороны, чем вызвал новый эффект нарастающей овации. Теперь со стульев вскочил уже и президиум – громко рукоплеща триумфу двух бомжей, бежавших от «Астронома»...
Виталий Николаевич прошел под портретом своего двойника – большого ученого, и уверенным шагом направился в президиум, где ему освобождали уже центральное место. Он ничуть не смущался ни школьным пиджачком на три размера меньше своей рубахи, ни холщевыми пузырчатыми штанами, ни галошами на босу ногу, свободно болтавшимися, открывая грязные пятки при подъеме по лесенке на подиум...
Я не понимал ничего, кроме того, что наши п...юли по срокам отодвинулись, а по объему выросли, и покорно, как на заклание, брел за Виталием Николаевичем.
– Друзья! Коллеги! – эксцентрически возопил в микрофон пузатый лысый мужик в дорогом костюме и в очках с золотой дужкой, видимо – ректор или министр: – На наше счастье наше скромное научное мероприятие посетил корифей всех наук, академик Виталий Николаевич Мезенцев! Ура, коллеги! Я просто счастлив принять этого великого ученого, этого отца современной науки в наших скромных стенах...
Он болтал ещё что-то, но Гилем-бабай его не слушал, ковыряясь с минералкой: его жгла жажда похмелья, и он хотел топить сушняк, а до дифирамбов в свой адрес оказался неохоч.
Я тоже жадно, по-собачьи, смотрел на то, как живительная минералка со стола президиума уходит в сухую, как песок пустыни, гортань Гилем-бабая, и ждал своей очереди. Выпив почти всю бутылку, он протянул мне остатки:
– На... тут уже муть всякая да осадок, мне нельзя...
Я выпил «ессентуков» и почувствовал себя чуть-чуть лучше. Мы (сам не заметил, когда сели) уже торчали в грядке президиума, за зеленым сукном, в свете рамп и софитов, на виду большого зала, и Виталий Николаевич равнодушно почесывал оголенную седеющую щетину груди под пиджачишкой.
– Вы тут давайте, не того... понимаешь... – с удивительной наглостью сказал этот человек обласкавшему его залу. – Занимайтесь давайте своим семинаром, неча на меня глаза таращить! Давай, кто следующий докладушник?
Но зал не унимался. Видимо, втайне, боясь себе признаться, он недоумевал одеянием своего кумира, и по хлопку ректора была поднесена черная шелковая академическая тога, смахивающая на мантию судьи, шапочка магистра с квадратным навершием и кисточкой. Гилем-бабай, нехотя и кряхтя, оделся во все это, и поверх ему на грудь наложили золоченую цепь с каким-то корпоративным символом.
– Вы занимайтесь, давайте, делом, а не херней всякой... – начал было Виталий Николаевич, но его голос потонул в буре новых аплодисментов и подобострастных смешков его как-бы удачной шутке.
– Просим, Виталий Николаевич! Просим! Хотя бы несколько слов приветствия!
Гилем-бабай вскарабкался на трибуну и, бесцеремонно почесывая в штанах, начал заученно:
– Значит так, дорогие коллеги, товарищи! Надобно крепить! Всякое низкопоклонство это, значит, оставьте для перед, а сами единым фаланстером, к тому самому пресловутому и двигайте, и созидайте! А то иначе, это же бардак, просто жить невозможно! Поэтому я и говорю – надо крепить и множить, а не понимаешь там язык без костей! Серьезно надо подходить к подходам, а не шалтай там болтай, чать подходы вам не выходы! Ули, понимаешь, в научных работах интервал не соблюдают?! Поэтому вот мой вам наказ – надобно крепить и крепить, чтобы крепеж понимаешь, крепким был, а не туда-сюда ходил! Ученым это вдвойне! Вдвойне ученым в науке исследовательской!
Гром аплодисментов поглощал периодически болтовню Гилем-бабая. Щелкали фотокамеры, строчили авторучки в конспектах. Тяжкий слог Виталия Николаевича ложился причудливой академической вязью в потоках апологетики и благоговейного комментаторства.
Я дорвался до минералки и осушил две бутылки со стола, но болесть моя не минула, а лишь чуть отодвинулась. Я гадал – пригласят ли эти странные пытливые умы нас на банкет, где по научной традиции обязательно должна быть водка, и где можно будет поправить здоровье.
Когда это таки свершилось, и мы пошли в знакомую уже с изнанки столовую, я вспомнил про сурового повара, пытавшегося нас остановить, и спер из одной лаборатории по пути белый халат и чепец. Халат был женский, застегивался направо, чепец накрахмален, и я, нечто среднее между доктором Айболитом и транссексуалом, очень волновался за перспективы пропуска.
Но я шел в сопровождении Гилем-бабая, крайне самоуверенно раздвигавшего все преграды.
– Счас бухнем – и надо тихо стираться с этой картины... – прошептал он мне взволнованно.
– А то что? – испугался я.
Виталий Николаевич ответил столь же расплывчато, сколь и экспрессивно:
– За*бут!
Банкетные столы ломились. Гилем-бабай первым делом проскользнул к высокому окну и отвел портьеру: что-то отметил на улице и с огорченным видом отошел ко мне:
– Засекут! Даша!
От грядущих угроз на душе у меня было неспокойно: нам предстоял непростой выбор между научной общественностью, грозящей нас зае*ать и некоей неведомой Дашей, грозящей нас высечь. При этом технологию обоих процессов я смутно себе представлял, поскольку не верил в прямое значение грозных слов и предполагал некую степень аналогии.
Пока рассаживались наши коллективные хозяева, Гилем-бабай привычным жестом сунул мне под халат две бутылки армянского коньяка:
– Припрячь пока!
Я распихал бутылки по карманам брюк, отчего мне стало крайне неудобно сидеть. Но ректор и его компания уже бормотали что-то ободряющее, и уже разливали «Кремлёвскую» по хрустальным фужерам, уже протягивали нежную, тонкую ветчину и лососину на белых французских булочках.
Отставив смутное будущее, я предался слабоумному радению жизни, выпил подряд три фужерчика водки, потом разбавил (поскольку пива не было, а водка без пива – деньги на ветер) парочку бокалов токайского вина. Теперь я был морально готов и к «сечению», и к зае*ыванию, потому что самая страшная боль, давящая бездной изнутри, ослабла, рассыпалась на фрагменты и канула в себе.
– Терпенье и труд все перетрут! – сказал зачем-то Виталий Николаевич, опасно и неопрятно размахивая вилкой с лососиной. – Так выпьем же за саму веревочку...
Они вставали, церемонились, кивали друг другу чинно и благодарно, церемонно рассаживались, откидывая фалды пиджаков, вновь вскакивали, принимались расхаживать по залу, меж стульев, что-то оживленно жестикулируя, рассказывая или напевая.
Но от всего пережитого я погружался в слабоумие глубже и глубже. После заливной сёмги и баранины, запеченной в киви, я осоловел, взгляд мой стал плавать и блуждать, кадры реальности расплываться. Меня мало интересовал экстерьер событий. Пусть нас побьют, пусть мы сели не на свое место – это же очевидно! – но пока вокруг меня яства и хрустально-прозрачная, упоительно дорогая и ледяная с холода, запотевшая в хрустальном гранёном графинчике водочка...
И тут меня осенило: а что, если попробовать надеть сейчас свои очки комфорта?! Что будет?
Я достал очки и водрузил, как знамя, на переносицу. И что же вы думаете? Здесь очки работали совсем наоборот... Бог мой, что я увидел!!!
Банкетная зала стала свалкой, столы – кучами отбросов, пища – гнилью и падалью, водка – бурдой навроде сырой нефти или моченых опилок... Но хуже всего было людям: вместо респектабельных, уважаемых ученых крупного научного заведения я увидел каких-то козлов и свиней, оборванных, грязных, увитых водорослями, как утопленники, в гнойниках и нарывах. Уроды самого жуткого паноптикума окружали меня.
Только парочка из всей массы присутствующих была неким неопределенным размытым пятном, как бы стоящим на распутье, но по поводу прочих сомнений не осталось...
Когда вскоре Гилем-бабай напился-нажрался и велел нас на служебной машине отвезти к задникам наших гаражей и сломанной мебели, я сидел на заднем кресле в тоске и сумбуре. Я начинал понимать слова Виталия Николаевича о «всеединстве мира» и о правде помойки, как высшего критерия истины.
– Нас, Егорушка, пожирает трясина мещанства! – сожалел Гилем-бабай, сытно рыгая рядом. – Чего не хватало! Стали светскую жизнь вести, мать-итить...
Но я не отвечал. Я думал о своем.
* * *
Мы лежали на старых тюфяках, поломанные люди среди поломанных вещей, как г**но, за гаражами, и смотрели в настежь распахнутые небеса.
– Ничего! – утешал меня необычно-добрый Гилем-бабай. – Вот придёт зима, мы с тобой будем в Гаграх! Там знаешь, как хорошо? Только там зимой не сезон на бутылки, мало выкидывают… Летом-то от отдыхающих знаешь сколько собрать можно… А местные – они сами сдают… Но мы с тобой хорошо там заживем… Свой шумерский подтянешь, я тебе помогу…
…Ночью выпал снег и стало очень холодно. Такие резкие перепады температуры редко бывают, но в этот раз случилось. А я – спал, утомлённый бурным днём. Я знал, что замерзаю – а встать не смог. Да и не хотел уже: сладкое тепло разлилось по телу, ледяные иглы ушли из-под ногтей рук и ног.
Мне стало комфортно, как на домашней перине, и неумолимо потянуло уходить в это состояние всё глубже и глубже. Я не до конца осознавал осоловевшим мозгом, что это выравнивание температуры тела с внешней средой, и что я замерзаю, превращаясь в мороженого судака, в негнущийся чурбак мяса и несбывшихся надежд.
Главное – что после невероятного напряжения сил и нервов наступал отдых. И этот отдых казался слаще любого варенья с повидлом…
Про это средоточие пустоты Мезенцев как-то даже стихами заговорил – видимо, обращаясь от имени Бога к человеку:
Ты сквозь пламя звездных прорех
Поднимался на самый верх,
И спускался у бездны на дно...
Будет все по воле твоей,
И на небе и на земле,
Потому что земля и небо – одно!
Позволяю тебе иметь
Абсолютно бесцветную твердь
Пустоты трехмерность дарю!
Я хотел бы добавить рай...
Но дам выбор – сам выбирай,
Создавая реальность свою.
[1] Прим. редактора: цены даны реальные – но из 2004 года.
© Александр Леонидов, текст, 2004
© Книжный курьер, публикация, 2015
Теги:
—————