Александр Леонидов. Псы руин

05.12.2015 01:12

ПСЫ РУИН

 

Глава 1. Я и Бермондт-Авалов

 

В штаб к полковнику Бермондту я попал случайно. Эта случайность была железной закономерностью гражданской войны, в которой подавляющее число участников, как и я, задавали себе мучительный и безответный вопрос: где я и что я здесь делаю? Миллионы стали гражданами неведомых, непостижимых государств, были мобилизованы в какие-то немыслимые армии и работали в каких-то фантастических учреждениях…

Май в Либаве выдался солнечным и жарким. Я должен был умереть, потому что вылечился от сыпного тифа. Звучит странно, но такова логика времени: пока я валялся с тифом, обо мне заботился германский Красный Крест. Поправившись, я был выпровожен педантичными бошами из госпиталя, и вышел на незнакомую мне улицу Либавы (будущей Лиепаи) в обносках военнопленного, без документов, денег, без знания местного языка. Нестерпимо хотелось жрать.

Друг, тоже из пленных, при выходе из госпиталя советовал:

– А ты выпей разом два литра воды… Тебе не то что жрать – тебе жить не захочется…

Я спасался до поры, до времени этим «дружеским» советом, но жить мне и без воды не хотелось. Я бы и не жил, если бы не острая необходимость: узнать, что стало с семьёй. Понятие тоже, в географическом смысле, весьма растяжимое: мать осталась на родовой мызе в Эстонии, жена с дочерью – под Петроградом, на даче. Дача находилась на административной границе Финляндского великого княжества и губернии, и теперь я не знал, где она: то ли осталась в советской России, то ли прирезана к новорожденной Финской Республике? Не знал я и другого – сколько и какого качества у жены под рукой топливо, продержались ли они зиму, не замерзли ли в своем ковчеге беглого спасения, не кончили ли их мародеры?

Много чего я не знал. Но, прежде всего – я не знал, что мне делать в Либаве.

В это время как раз поползли по Курляндии слухи о «белогвардейском корпусе», которым командует полковник П. Р. Бермондт. Говорили разное: что полковник чуть ли всероссийский диктатор, и что он – просто вожак ватаги разбойников. Для того времени, впрочем, одно от другого далеко не отстояло…

Говоря кратко: этот тип с небольшим отрядом русских белогвардейцев появился в Либаве внезапно. У него было примерно с 200 человек расхристанных конников – кто во что горазд, и город он отбил неизвестно у кого: немцы ему не препятствовали, русской власти уже в природе не было, а местная балтийская не сформировалась толком и проводила время в бесконечных и закрытых клубных заседаниях.

Найдя ничейный курляндский городок, Бермондт объявил его своей собственностью. Привычные ужасы гражданской войны – грабежи, расстрелы, зуботычины и сведение старых счетов я опущу – они слишком памятны всем, и слишком неприятно воскрешать их облик. Простота нравов царила необычайная: все проходили сквозь всех, и часто дистанция между дружбой и убийством была тоньше луковой шелухи…

Во второй день этой чудо-власти я услышал за своей спиной револьверный выстрел, и подумал, что мне конец. Но это было только начало…

Верхом на отличном жеребце, играя поводьями, сидел мой приятель по Университету, барон Жоржик, как мы его в шутку звали, Энгельгард. Он был в дрезину пьян и размахивал пистолетом с недоброй амплитудой, рискуя послать следующую пулю на правах шальной куда угодно.

– Ацхель! – осклабился он, и я увидел, что два зуба сбоку у Жоржика то ли выпали, то ли выбиты. – Да ты ли это?!

– Я, как видишь… – ответил я улыбкой скелета, едва передвигающего ноги.

– Какая встреча! Здесь, в Либаве! Я так рад!

– Жорже, ты бы спрятал орудие…

– А?! Что?! – засуетился пьяный барон, первым делом почему-то хватаясь за ширинку, хотя я имел в виду наган.

Убедившись, что «орудие» надежно укрыто кальсонными пуговицами, Жоржик попросил меня не называть его Жоржиком, потому что с «франкофилией покончено навек», а «гордое немецкое происхождение» лучше всего подтвердит обращение «господин барон».

– Я член правительства! – доверительно сообщил Энгельгардт, свешиваясь ко мне через конскую потную шею.

– Членам правительства полагается паек? – поинтересовался я с виду лениво, а внутренне – очень напряженно. Голод – не тетка…

– А как же! – обрадовался Жоржик верноподданническому вопросу, дающему возможность проявить всё немыслимое его превосходство над простыми смертными. – Хлеб, колбаса, консервы. И по куску туалетного мыла в неделю!!!

От последнего факта я должен был, видимо упасть, но я падал от недоедания, и потому наличие экзотики в виде туалетного мыла меня мало волновало. Куда больше интересовала меня первая часть утверждения…

Так я оказался с «господином бароном» в особняке «временного всероссийского штаба» – старинном купеческом доме, видимо, судя по фахтверку, немецкой постройки на Буковой улице. Роскошь давно минувших дней была во «всероссийском штабе» напрочь перечеркнута бельевыми веревками, на которых смердели армейские портянки и прочее бельевое довольствие членов «всероссийского правительства». Пахло потом, махрой, ношеной сыромятной кожей, несвежим тряпьём, но к мужицким ароматам примешивались запахи хороших сигар и недурственного кофе…

Комнаты были нараспашку. В одной кто-то истошно орал – его били и пытали, в другой кто-то бубнил для машинистки, в третьей – шла попойка.

Но помещение, отведенное барону Энгельгардту, было особым: оно, во-первых, запиралось на ключ, а во-вторых – дверь в него была грубо и топорно оббита жестью, с явной потугой затруднить на пару минут нежеланное вторжение.

Мой однокашник и член белогвардейского правительства Жоржик Энгельгардт был заведующим хозяйственным отделом…

 

*** ***

 

Отъевшегося немецкой эрзац-колбасой и отпоенного шнапсом, меня представили перед «светлы очи» командующего. Скажем прямо, в смысле физическом очи были вовсе не светлы, а черны, как оливка в салате. Павел Рафаилович Бермондт по матери был Авалишвили, и подчеркивал это довольно часто, потому что в противном случае запросто сошел бы за местечкового еврейчика. Это была взрывная смесь крымско-татарских и грузинских кровей, побуждавшая будущего князя Авалова горячо рассуждать о величии и исключительности, а также расовом превосходстве русской нации. Он даже не понимал, насколько эта проповедь комично звучит в его устах…

– Ваше имя и звание?

– Александр Клотце. Бывший подпоручик бывшего апшеронского полка… Мобилизован из университетских…

– Вы, – главком растерялся, – пардон… русский или немец?

– А по мне не видно? – съёрничал я.

Я стоял в выгоревшей до белизны сгибов гимнастерке без погон, без ремня, в штопанных галифе с чужой талии, подтянутых бечевой, в разноцветных (черном и темно-коричневом) ботах, из которых выглядывали лубяные опорки. Фуражка у меня была, хоть и с кокардой, но с треснувшим как раз посредине козырьком…

– То есть русский… – сделал свои выводы Бермондт, – так и запишите…

Я был не против. У меня за бравадой фронтовика стояло искреннее недоумение – кто я теперь, чьей страны гражданин и какова моя принадлежность? Поэтому я предпочел умолчать о приставке «фон» к фамилии, и о баронском титуле. Во-первых, хорош барон в треснувшей кепке! А во-вторых – Бермондт в то время сам подписывался почему-то бароном (это потом он самопроизведет себя в князья). И я по понятным причинам не хотел претендовать на равное с верховным звание…

Жоржик представил меня как «газетчика и художника-узорника», хотя я не был ни первым, ни вторым с третьим. Но мое настоящее образование вообще навряд ли могло заинтересовать какую-то воюющую сторону, кроме разве что красных с их навязчивой идеей мировой революции. Я был – как это ни смешно… переводчиком с сиамского языка!

Сиамский язык – это непостижимый для европейского уха полифонический птичий щебет, когда малейшая фонетическая неточность в корне меняет саму суть слова. Подавляющее большинство европейцев не только не учат, но и в принципе не в состоянии выучить сиамский: для владения этим языком нужен абсолютный музыкальный слух. Мне помогли две вещи: с детства я был страстным птицеловом, и различал тончайшие детали птичьего щебета – это раз; во-вторых – покойный отец, ротмистр барон фон-Клотце, одно время всерьёз готовился к командировке в Сиам – в качестве кавалерийского инструктора королевской конной гвардии, которую его величество Рама II решил полностью скопировать с русского образца…

Отца натаскивали сиамскому несколько лет – в итоге от идеи отказались в силу его полной невосприимчивости к полутонам замысловатой, нечеловеческой, казалось бы речи. Попутно вместе с отцом уроки брал и я – все равно ехать надо было семьёй – и, как часто бывает, побочный ствол оказался более жизнеспособным, чем основной…

Я знал о Сиаме много, даже бегло читал по-сиамски (по-тайски), но проку от моих знаний в 1919 году было не больше, чем от знания языка давно вымершего племени троглодитов.

– Где мы, а где Сиам?! – не раз в отчаянии восклицал я во время и после мировой войны.

Поэтому я и стал штабным газетчиком и художником-узорником при полковнике Бермондте. Справедливости ради отмечу, что он был таким же «полковником», каким я – художником, потому что в положенном законном порядке не получил у Царя даже подполковника…

В конце мая мы с Энгельгардтом и бароном Ливеном (трое русских немцев, плохо понимавших немецкий язык, и говоривших на нем с ужасным акцентом) издали первый номер газеты «Русская Россия» – аляповатую прокламацию, печатавшуюся для удобства расклейки на одной стороне листа. Под вызывающим колонтитулом шло пояснение, на котором настоял Ливен, и которое я считал излишним, с учетом названия: «газета для русских».

Я, бывавший на мызе Урре-Каро в Эстонии только два раза в жизни, да и то в раннем детстве, коренной заостровский петербуржец, мыслил слишком по-русски для партнеров по газетному бизнесу. Я считал, что употребление корня «русс-росс» в заголовке три раза подряд – дикий китч, годный только для декадентов. Но я был в меньшинстве…

Как «художник-узорник» я обязан был обрамить и графически украсить новое издание. Поскольку я не умел этого делать, я направился с караулом из четырех уссурийских казаков (тоже китч – уссурийские казаки в балтийской Либаве, за чертой германской оккупации!) в дом богатого латыша. Перепугав хозяев до смерти, я реквизировал для нужд фронта (какого – и сам не знал, фронты в 1919 году шли полосами, как грядки) подшивку старых журналов.

Рамок, орнаментов и узоров в них было, хоть отбавляй. Я вырезал и наклеил на чистый лист более-менее приличную рамку, а для доказательства усердия – ещё одну, обрамлявшую материал (как сейчас помню!) этнографа И. Деникера об африканских племенах прошлого века. Затем у местного либавского фотографа я наделал фотокопий своего сомнительного творчества, и раздал их членам «всероссийского штаба» на рассмотрение и утверждение.

Командующему моя работа понравилась. Видимо, ему не с чем было особенно сравнивать. Но каково же было мое удивление, когда высочайшее утверждение прошла вовсе не нормальная рамка, а рамка «африканская» – с пальмовыми листьями, с вплетенными в узор копьями, стрелами и каменными топорами! Кавказскому вождю «всех русских» Бермондту-Авалишвили она показалась эффектнее…

Махнув на все рукой, я смирился с выходом «газеты для русских» «Русская Россия», оформленной экзотикой старой африканской этнографии. Мне было уже все равно. Я рвался на север, в Урре-Каро и Финляндию, и мне было все равно, на крупе чьей лошади туда добираться.

А полковник Бермондт явно стремился на север…

 

*** ***

 

Неплохое – по тем временам – питание и койко-место в казарме на Буковой улице – вот те сокровища, которые я получил в Либаве. Но – меньше чем на месяц. Дня не проходило, чтобы к Бермондту не приезжали немецкие офицеры разных рангов, с портфелями и без портфелей, что-то утверждали и согласовывали.

Так созрел поход на Митаву…

Облипая беженцами и темным элементом, принимая всех желающих и угрожая расстрелом всем нежелающим, небольшая банда атамана Бермондта двинулась в свой самый громкий рейд. Было лето – щедрое балтийское лето, солнце разбивалось на мириады световых зайчиков в брызгах морского прибоя. Мызы и хутора проплывали мимо осколками прошлого. Трава давала обильный сок и зеленила руки…

Я собрал немногочисленные пожитки и ушел из Либавы вместе с корпусом. Положение мое варьировалось от «особы, приближенной к императору» до простого заложника. С одной стороны – благодаря Жоржику я вошел в ближний круг окружения полковника Бермондта. С другой – я был внутри штабной корзинки и меня тащил поток истории: я знал свое дело, и не знал, куда мы идем, с кем и почему вступаем в перестрелки, каков общий план действий, и что случится завтра…

В Митаве, в здании городской ратуши по случаю большой виктории состоялся банкет. Ощущение «пира во время чумы» не отпускало меня, хотя меня и посадили довольно близко к верховному.

Именно на этой попойке я попал на фотографию возле Бермондт-Авалова, фотографию, затем многократно размноженную во многих спецслужбах мира и много мне повредившую. Бермондт прочитал перед собравшимися горожанами написанную мной речь – о необходимости борьбы с большевизмом, о самоуправлении и военных временных трудностях с ним, о нерушимом союзе с доблестной германской армией и о спасении России.

Был разгар июня. В зале собраний ратуши было душно и сперто. Некоторые даже падали в обморок. Бермондт периодически останавливал чтение речи в самых неподходящих местах, лез во внутренний карман кителя за кружевным платком и оттирал взмокавшее лицо…

Большеносый, чернявый, он с трибуны красного дерева нависал над митавской публикой, как хищная птица, как призрак еврейского комиссара, которым эту же публику и пугал…

– Митаве выпала роль быть столицей возрождаемой многострадальной матери-России, – читал по бумажке Бермондт. И тут же от себя добавлял то, чего я и не думал вкладывать в его уста, но что видимо, грело ему душу авантюриста:

– Мы вместе – немцы и русские в нерушимом братском союзе, опираясь на доблесть добровольцев наших двух народов, укрепим великую Германию в Прибалтике и воссоздадим здесь Балтийское герцогство!

– Так чего мы будем воссоздавать, Россию или герцогство? – подтолкнул меня локтем сидевший справа поручик Сухревич.

– По обстоятельствам… – уклончиво ответил я, потому что хоть и писал речи вождю, сам знал о планах Бермондта не больше недавно приставшего к нам «ливенца» Сухревича.

Как и все чины Западной Добровольческой армии Бермонт-Авалова я за сражения в Курляндии (Латвии) получил право носить бронзовую медаль. Медаль нужно было выкупить у самого Бермонт-Авалова, и многие попросту отказались от такой чести, а я не стал: оккупационные марки все равно грозили выйти из строя в любой момент. И тогда я мог бы крутить из них отвратительные самокрутки – помня, что ничто не тлеет хуже гербовой слоеной бумаги с водяными знаками…

Так на моем новеньком кителе – германского образца, но с русскими царских времен знаками отличия появился Георгий Победоносец, вычеканенный на лицевой стороне награды. На оборотной размещался восьмиконечный православный крест, по сторонам которого стояла дата «1919». Наверное, это создавало впечатление моей приближенности к штабу утертых жизнью, траченных войной полукалек ливенского отряда, даже по сравнению с воинам Бермондта производившими впечатление бродячей босоты.

С первого же дня в Митаве наш вождь принялся формировать новую огромную армию совместно с бывшим имперским генералом фон-дер-Гольцем. Против Советов – как мы формально утверждали в своих пропагандистских листках.

На самом деле мы воевали против латышских националистов-ульманистов, имевших к советской власти никак не больше отношения, чем король Сиама, покойный Рама II.

Латышские стрелки были спокойными, меткими, стойкими и жестокими. В Скрунде мы нашли наш передовой отряд возле Соймоновой пади (сейчас её, конечно, переименовали на латышский манер, не помню как) – все убиты, причем аккуратно: у каждого пуля в сердце и пуля в голове: с гарантией работали…

…В Сальдусе я впервые попал под обстрел этих «гарантирующих» – сидел за телегой, не поднимая головы, потому что надо мной деревянный бортик пули откусывали с завидным методизмом: после обстрела он стал похож на поверхность зубчатого колеса…

Мы шли и шли – не совсем представляя, куда и зачем, потому что не могли знать и другого: кто мы, и за что воюем? Мы были на чужой земле, пылавшей у нас под ногами, и странная цель – взятие Митавы – представлялась зыбким миражом бесконечного апокалипсиса. Ну возьмем Митаву – а дальше что?! Об этом говорили почти открыто – но мы шли, потому что никакой иной альтернативы странному человеку, Павлу Рафаиловичу Бермондту, у нас не было. Он – или смерть, думали мы, а может быть, и он, и смерть одновременно – откуда знать?

 

*** ***

 

На войне ко всему привыкаешь. Но это была уже не война, как бы страшна война кому ни казалась, это было что-то за пределами войны, что-то непостижимое уму, как будто распахнулись врата преисподней, как будто сами всадники апокалипсиса неслись над землёй, полной мерой засевая свою адскую жатву…

…Поручик Кражнин в Добеле, во время марша на Митаву, на Слесарной улице (не помню, как её переименовали латыши, но как-то на свой корявый манер переименовали) застрелил молодую женщину, шедшую с рынка домой. Застрелил ни за что, цинично, прямо в лицо, совершенно разворотив выстрелом щёку и правую скулу, так что белые зубы, страшные, оскаленные, вывалились наизнанку, словно рот, как варежку, вывернули…

Кражнина арестовал немецкий патруль и доставил к Бермондту. Кражнин выглядел странно – бледный, взъерошенный, с блуждающим взглядом кокаиниста, что-то бормотал – потом, как эпилептик, стал выгибаться, падать на землю, рвать на себе гимнастерку и показывать какие-то шрамы – то ли от пуль, то ли от пики, а так – черт его пойми от чего! Какие-то неправильные, невоенные шрамы, будто грудь ему ковыряли тупым предметом…

– Суки! Немчура позорная! Все от вас! Разве вам понять! Вы разве можете… – и тому подобный белогорячечный бред.

Павел Рафаилович был человек настроения, по-кавказски вспыльчив, как дымный порох (дымный – потому что вонял параллельно гневу всякими тупыми нравоучениями), и приказал поручика Кражнина расстрелять. Вот, собственно, и весь суд – какой ещё может быть суд на гражданской войне?

Мне пришлось вступиться, обратиться, как положено по воинскому уставу, и рассказать историю Кражнина, которую сам тот был рассказывать уже не в состоянии.

Алешу Кражнина я знал ещё по Петербургу. Он был поклонник Маха и Толстого, начитанный, интеллигентный молодой человек, женился рано, но не по глупости, а по любви. Как-то мы с ним крепко повздорили, когда он показал мне свое Евангелие, где он, по совету незабвенного Льва Николаевича повычеркивал все, что показалось ему «сказочным»…

С тех пор Кражнин считал меня своим врагом. Но сказок ему в жизни хватило и без евангельских сюжетов. В революцию он, как человек в офицерской форме, попал в руки то ли большевиков, то ли анархистов, которые забавлялись с ним: положили его в гроб, и стали сверху молотом вколачивать железнодорожные костыли – мол, достанет до сердца или не достанет…

…Костыли оказались коротковаты. Гроб с гвоздями и поручиком Кражниным, позабавившись, выкинули на помойку с грузовика. Пару раз стрельнули сквозь крышку в районе головы, но Кражнина пули даже не задели…

…Пока Кражнин, весь обескровленный, содрав до студенистого мяса семь ногтей из десяти, отковыривал крышку гроба, пока доплелся, похожий на вурдалака из могилы домой – его жену успели изнасиловать и убить. Ребенка схватили за ножку и ударом об косяк разбили ему голову – да тут же и бросили. Жену пытали – что-то пытались узнать, но, скорее всего, просто перепутали адрес, или ещё что-то перепутали…

...Соседка сказала Кражнину, что среди палачей его семьи была женщина в кожанке, с черными волосами. Это, видимо, особенно потрясло соседку, потому что ничего другого она не запомнила. Эта женщина с черными волосами – художественный образ, потрясший обывательницу в кровавой и грязной истории – крепко засела в голове у Кражнина…

…Он из личного револьвера застрелил торговца кокаином, забрал мешок зелья, чтобы рассчитаться за проезд – кокаин был одной из твердых валют революционной России – и поехал к Юденичу. Поскольку ехал он с мешком кокаина, то умудрился сам, не зная как, миновать несколько фронтов – и очнулся уже в отряде барона Ливена, который, как Робин Гуд, принимал всякого рода отбросы старого мира. Отбросом был уже и Кражнин, который продолжал лихорадочно нюхать кокаин и везде искал женщину с черными волосами…

…В Митаве он встретил брюнетку. Решив, что это именно та самая женщина, он убил случайную прохожую, а потом ещё и весь мир обвинил, что ему не дают осуществить справедливое возмездие…

…Когда Павел Рафаилович узнал все, что знал я сам – он распорядился расстрел Кражнина отменить, самого поручика посадить под строгий арест и отобрать у него все, похожее хотя бы издали на кокаин.

– Найдете порошок – ко мне в кабинет несите!

Через три дня трезвый Лёша Кражнин выглядел ещё страшнее, чем опьяненный зельем – словно скелет, запеченный в гусиной коже, с ввалившимися куда-то вглубь черепа глазами, с тучей перхоти на плечах и почему-то с забинтованной правой рукой.

На все расспросы и уточнения твердил одно:

– Да, теперь я вижу, что ошибся! О, как жестоко я обознался, теперь-то я вижу! Я не мог, не мог так страшно ошибиться – но я ошибся…

Бермондт, при всей его жестокости, свидетелем которой я неоднократно сам являлся, был человеком внутренне-сентиментальным. Он приказал поручика Кражнина взять на поруки – поручителем выступил его адвокат, то есть я – а семье покойной объяснить ситуацию.

Я знал, что ничего хорошего из объяснений с семьей убитой латышки (или еврейки – я уж сейчас и не знаю) не выйдет, но меня никто не спрашивал: Бермондт отправил меня по адресу под конвоем четырех уссурийских казаков, своих любимцев и баловней, потому что и самого себя упорно продолжал именовать уссурийским казаком – вместе с бароном и князем, как-то в чересполосицу…

…Отец убитой, узнав, что убийца его единственной дочери оправдан и снова в строю, бросился на меня с топором. Один из уссурийцев застрелил его наповал, точно в сердце, умножив число жертв этой бессмысленной и дикой эпопеи…

…Через пять дней, уже в Митаве, поручик Кражнин разжился где-то «митенкой» – местным, латышским самогоном – упился до зеленых чертиков и в итоге застрелил ещё одну брюнетку…

Генерал Бермондт пришел в ярость, приказал «снова, теперь уже окончательно расстрелять мерзавца», а горе-поручителю в наказание самому привести приговор в исполнение.

Как ни вертелся я перед вождем, не помогло даже ходатайство Жоржика Энгельгардта.

– Ваше высокопревосходительство, фон-Клотце не палач…

– А у меня нет штатных палачей! Нет! Мне их казна не оплачивает! Кому я приказал – тот пусть сам и расстреливает, пока его самого не расстреляли…

Под конвоем тех же уссурийских казаков меня с Кражниным повезли к ульманову яру. По дороге я успел ему шепнуть – мол, Алексей, давай этих сшибем и уедем на север, к Юденичу, не хочу я тебя в распыл пускать…

Кражнин был сух и спокоен, обреченно-покорен. На провокации с возможным освобождением не поддавался. Понимал, что дальше так продолжаться не может…

– Ты, Саша, прости меня… Не по уму это я… Находит на меня что-то, а что – сказать не умею… Да и прав главком, куда такого, как я, девать, сколько от меня уже народу полегло, ни за что, ни про что… Ты это… если грех на душу не хочешь брать – дай мне револьвер, я сам себя кончу…

Уссурийцы из конвоя недовольно ворчали, когда я передал расстрельному преступнику заряженное боевое оружие. Но я прикрикнул на них – мол, как старший по званию в их советах не нуждаюсь – и поверил Леше до конца.

– А помнишь, в Петербурге… – вдруг улыбнулся он какой-то потусторонней страшной улыбкой, – Коля Асташков прямо у нас на глазах в люк ливневой канализации провалился?

– Помню…

Я вспомнил этот люк – обычный люк в мостовой, под которой даже в самую сушь всегда стремглав мчался мутный поток слива. Именно сюда провалился наш с Кражниным приятель, и его затянуло в трубу, которая была ниже уровня воды… Думали, что он неизбежно утонул… Потом Колю достали – живого и здорового, только очень напуганного: оказывается, его снесло ниже по трубе слива, а там своды канализации поднялись и образовался воздушный колокол…

– Так вот, Саша… – прорычал сквозь слезы Кражнин, решительно прикладывая ствол к виску. – Нас тоже всех засосало… Но только мы не выплывем, помяни мое слово, не выплывем, как Колька…

…В этот раз он меня не подвел – застрелился быстро и чисто, никого не замарав кровавыми мозгами. Уссурийцы притихли, сняли папахи, перекрестились и привычным жестом досбросили тело Кражнина, задержавшееся на краю яра…

…Второй случай какого-то невозможного, нечеловеческого зверства, всплыл через несколько дней после саморасстрела Алеши Кражнина. Удрученный всем происходящим, в том числе и неизбежность расстрела только что помилованного сумасшедшего офицера, Павел Рафаилович Бермондт передал мне через адъютанта Сережу приказ: ехать в маленький городок на юг от Митавы, в Ележу, и сделать там снимки героического и достойного поведения «западнороссцев», как нас теперь называли в печати.

Я сказал Сереже, увешанному, как рождественское древо, немыслимыми аксельбантами – кажется, сразу с нескольких мундиров споротыми, что наша полковая газета печатается на примитивном народовольческом гектографе, и фотографии в ней будут смотреться, как квадраты грязи. Сережа глупо заулыбался, одновременно сочувствуя и мне, и командующему, попросил обращаться выше его головы, и снова приказал ехать в Ележу…

Я поехал. Со мной было четверо конвоиров и громоздкий деревянный ящик даже для тех лет старого фотоаппарата, гремевший на телеге, и периодически заставлявший думать, что целым я его до Ележи не довезу…

По дороге мы встретили беженку – с безумными глазами, простоволосую и что-то нечленораздельно орущую, попеременно хватая моих спутников за руки. Неподалеку был латышский хутор, откуда в нас начали стрелять…

Чубарый и веселый, похожий на казака пехотинец из-под Архангельска, Матвей Аникишин достал из-под тележной соломы немецкую пехотную гранату, лихим юзом сползал до хуторского фольварка и метким броском в черный зев окна убил стрелка. Потом мы все впятером ворвались в дом, нашли там мертвого главу семейства с обрезом, и раненых мать и старшую дочь – с окровавленным холодным оружием.

Не сразу разобрали мы бредни беженки, но постепенно жуткая картина предстала перед нами во всей красе: здешние хуторяне всей семьёй, включая маленьких младших детей – мальчишек 15 и 10 лет – заманивали беженцев на ночлег и убивали спящих. Цель – банальное мародерство, а возмездия латыши не боялись, потому что беженцев никто не искал, да и пути их сплошь и рядом обрывались невесть где…

Хуторяне брали все: деньги всех видов, подлинные и фальшивые, украшения и драгоценности, одежду и ткани, обувь и посуду, конскую упряжь и непонятные механизмы – все, что убитые ими люди тащили в новую непонятную жизнь из старого мира, на что-то надеясь…

За отхожим местом мои солдаты нашли целое кладбище останков – путники погибшей империи нашли тут последний приют, и были небрежно забросаны землей – только на несколько сантиметров.

Все было налицо – показания свидетельницы – единственной беженки из большой семьи, чудом вырвавшейся из лап мародеров, вещественные и телесные доказательства, орудия убийства, ещё в теплой крови последних жертв, останки убиенных… Я приказал расстрелять эту семью – и доселе не чувствую раскаяния. Мы вывели к стене сарая и, раня скотину через тонкие доски, уложили в ту же яму, что и жертв, мамашу, старшую сестру и 15-летнего выродка. Десятилетнего последыша я тоже собирался расстрелять, но рука не поднялась на ребенка.

Добравшись до Ележи, я сдал маленького арестанта заместителю командира отряда по тылу, штабс-капитану Зельницкому и без особого энтузиазма предложил изготовить героические фотоснимки.

Зельницкий не знал, что делать с малолетним убийцей, у него и помещения толком не было для таких случаев, и он передал хуторянина местным властям, приложив и мой подробный рапорт о случившемся в фольварке. После стандартной процедуры «сдачи-приемки» полицаймахером мы уехали на съемки и, действительно, сделали несколько художественных фотографий, которые, как я много позже узнал, оказались в экспозиции латышского музея революции в Риге.

Через некоторое время меня вызвал непосредственный начальник, Энгельгардт, и велел быть поосторожнее: мол, в соответствии с моим рапортом я признан латышским правосудием виновным в осуществлении истребления латышского народа, убийцей целой семьи, включая двух женщин и несовершеннолетнего ребенка (как я понимаю – того 15-летнего выродка, который, как рассказывала беженка, орудовал шпиговальной иглой).

– Это все дела ульманистов, – матерился Энгельгард совсем на русский манер, включая, правда, в рокочущее многообразие русской нецензурщины шепелявые немецкие «шайсе» и «швайне». – Они бы и иуду оправдали, если бы узнали, что он латыш… Если хочешь, подай в местный суд, пока Митава в наших руках, добей дело до конца…

– Я, Жоржик, считаю ниже своего достоинства отвечать на такие обвинения! – возмутился я. – В рапорте все изложено, доказательства были неопровержимые, по законам военного времени турусы на колесах разводить было некогда, да и неправильно…

– Ну, смотри! Павел Рафаилович только зауважал тебя, похвалил, но латышское правосудие – оно, поверь, липкое и тягучее, как послесырное говно… Мало ли что, статья расстрельная, а у тебя было бы решение Митавского латышского суда…

– Думаю, обойдусь… Дел и так много, чтобы тяжбы заводить…

– Ну, как говорят русские – хозяин-барин, было бы предложено…

Получив свой первый заочный смертный приговор, я ещё не знал тогда, что с годами соберу их целую коллекцию – причем в самых экзотических судах мира.

 

*** ***

 

Мы стояли в особняке Ливенов – можно сказать, гостили у одного из собственных генералов. Это было трехэтажное строение в стиле классицизма, которое когда-то спроектировал – для воспитательницы монарших детей – придворный архитектор Екатерины Великой Кваренги, а руководил работами известнейший европейский архитектор «золотой дворцовой эпохи» Берлиц.

В купольном зале дворца Ливенов был оборудован большой и отменный музыкальный салон. Я думаю, для Бермондта этот салон купольного зала и стал главным аргументом поселения у соратника Ливена. При входе в Митаву Павел Рафаилович подумывал – со свойственным ему пылким романтизмом сентиментального тигра – поселиться в Амте-Бауске, замке Ливонского ордена, бывшей резиденции герцога Курляндского Готхарда Кетлера, продолжателем дела которого Бермондт, думаю, считал самого себя.

Он даже ездил осматривать призамковое слияния рек Мусы и Мемеле, прошелся по парку с тенистыми аллеями, и обнаружил на одной из башен крепости отличную для полководца смотровую площадку. Местечко Амте-Бауске находилось от самой Митавы на некотором расстоянии, что было недурно, учитывая политическую ненадежность горожан. Но – музыкант в купольном зале победил полководца на наблюдательном пункте.

Бермондт по образованию был музыкантом, и службу начинал в царской армии капельмейстером. Потом он то ли стал где-то профессором музыковедения, то ли, как у него водилось, просто провозгласил себя им, как и главкомом, и генералом. Так или иначе, вечерами в резиденции русского правительства в Митаве, в купольном зале, звучали прекрасные концерты – сюда приходили не только наши штабные, но и немцы из городской оккупационной комендатуры, расположившейся в бироновском дворце на въезде в город.

Иногда Бермондт отстранял музыкантов от рояля царственным жестом (он весь был пронизан рисовкой, позерством, в каждом его шаге был не только он сам, но и актер, играющий на сцене истории роль грозного и великого Бермондта) и садился за инструмент сам. Играл он бегло, бодро, правда, иногда сбивался на длинных аккордах, но мы предпочитали этого не замечать…

Впадая в лирическое настроение духа, Павел Рафаилович порой пичкал нас сладким в виде разного рода эпохальных афоризмов, худых только тем, что они вопиюще противоречили друг другу:

– Господа! – говорил он со всей кавказской напыщенностью тостующего грузина. – Русские были скотами, стали животными, нам нужно поднять их до уровня людей…

А потом – в другой вечер, вдруг:

– Господа офицеры! Большевизм зверит и скотинит самый человечный на земле русский народ!

Потом вдруг он заявлял, словно с перепою, что «Балтии не быть русской, не став немецкой, и не быть немецкой, не став русской!». И почти без перехода, буквально через несколько столь же грохочуще-эпохальных фраз вставлял: «Самобытное историческое существование Балтии есть признак цивилизации, выходящей из тьмы ордынских времен империй!»

Пока командующий рисовался перед собственным отражением в нашем лице, быстро пролетело прибалтийское лето. Но именно оно – это короткое, как миг, как одинокая нота старого клавесина – лето 1919 года – сделало нашего предводителя из атамана ватаги случайно сбившихся людей личностью исторической и действительно значимой. Лежащая на смертном одре, уже в горячечном предсмертном бреду Германская Империя вдруг по непостижимому капризу произвела Бермондта в свои балтийские регенты. И люди небезосновательно вспомнили о другом митавском диктаторе – Бироне…

 

*** ***

 

– Ротмистр Клотце! К начальнику штаба!

– Пардон, я подпоручик…

– Прекратите дурачиться, в списках барона Ливена вы проходите как ротмистр, так что будете ротмистром…

– Помилуйте, милостивый государь, так же невозможно… Через ступеньку скакать… Меня даже с приказом не ознакомили…

– Война, Клотце. Тут чего только не бывает. Наш Павел Рафаилович сам у себя на рассмотрении документы держит на генерал-майора, а Бишоф и Пален ему не подписывают – мол, не по субординации командующего в звании повышать…

– Цирк какой-то…

Распорядитель этого цирка, генерал Бишоф, лениво скользнул по мне усталым взглядом и тут же отослал дальше «по этапу»:

– Фон-Клотце? Текстовик?

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Командирую вас на сутки в штаб железной дивизии к фон-дер-Гольцу… Старику Рюдигеру нужен переводчик с немецкого, он готовит обращение к русскому населению…

Меня ждали во дворе Межотненского дворца два обер-лейтенанта, похожие друг на друга, как близнецы. Наподобие арестованного, меня усадили в ландо, зажав по бокам, и повезли вдоль набережной неспешной Лиелупе, через запущенный помещичий парк семейства фон Ливен… Я впервые в жизни ехал в вонючей бензиновой повозке, и впервые в жизни ехал в Ригу.

Так я оказался в немецком штабе бывших оккупационных войск бывшей германской империи. Генерал Рюдигер фон-дер-Гольц показался мне растерянным и невыспавшимся. «Вот уж воистину – умом Россию не понять» – посочувствовал я этому человеку, пытавшемуся с немецкой логикой обратиться к России, и упорно приходившему к абсурдам.

– Ротмистр фон-Клотце?

– Йа, герр генерал!

– Что у вас за акцент? Остзейский?

– Никак нет, герр генерал! Русский акцент…

– Но ваше полное имя…

– Так точно, герр генерал! Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст, барон фон-Клотце, бывший наследный гроссмейстер полуострова Урре-Каро – это к западу от Ревеля…

– Кем вы себя считаете – русским или немцем?

– Русским, герр генерал. Наверное, вы и сами догадались об этом по моему акценту…

– Ещё и по префиксу, ротмистр, по префиксу! Вы расставляете слова не по-немецки… Вы были бы плохим собеседником для Гёте, но вы хороший собеседник для меня… Я не просто хочу перевести на русский мое обращение, я хочу его правильно составить, а помочь в этом мне может только русский… Если можно считать русским Лёбенхорста-фон-Клотце, конечно! Загадочная страна!

– Если вы имеете в виду свойство любого предмета стремительно русеть в ней, то да, соглашусь, герр генерал…

– Вы помещик?

– Нет, герр генерал, уже в третьем поколении нет… Практически вся земля была заложена в Дворянском поземельном банке и потом ушла с молотка, мыза на Урре-Каро осталась, но это лишь старый дом, на правах дачи, можно сказать… Я там – можно сказать, не был…

– Можно сказать – не был? – поднял бровь генерал. Монокль его выпал на шнурок и безвольно повис возле алой петельной ленты мундира. – А можно сказать – был? Что вы имеете в виду?!

– Ну, только то, что я был в Урре-Каро в раннем детстве, очень давно, и почти ничего не запомнил… Место мрачное, истории с ним связаны постыдные, предки отнюдь не предмет гордости…

– Что они такого сделали?

– Ну, например, пиратствовали…

– Хм! В Германской империи такими предками гордились бы!

– Германской империи больше не существует, герр генерал… – осторожно напомнил я.

– Да, – генерал вернул монокль на место и отвернулся к окну. Долго молчал, потом вынужден был через силу согласиться: – Больше не существует… Что вы об этом думаете, барон?

– У русских есть такая поговорка: снявши голову, по волосам не плачут. После февраля 1917 года я перестал переживать обо всем остальном…

Я понимал чувства фон-дер-Гольца, понимал его смятение и боль. Пожилой генерал на склоне лет сделал для себя открытие, которое, будь у него выбор, предпочел бы не делать: дисциплинированность нации делает массовым не только героизм, но и скотство…

Я имел с 1915 года несчастье наблюдать в бою и русского, и немецкого солдата. Русский солдат страшен в гневе: века православия как бы стекают с него, когда он с винтовкой наперевес, и вылезает жуткий предок, славянский ЛЮТИЧ, из числа тех, чьи погребальные курганы полны скелетов жертвенных тел женщин и детей и отрубленных пальцев невесть кого… Страшна и дика русская ярость: перекошено скуластое лицо, глаза пылают, обжигая, зубы как бы заостряются от крика в клыки, а штык или пика – как нож, входящий в масло, разрезает не глядя, все живое и неживое…

Мы, безумцы, столкнувшие металл о металл, русских с немцами, мы, образованный класс бывших великих империй – навеки проклятые за свою нерасторопность – мы выпустили на волю дремавшего в жилах русского ЛЮТИЧА, и он обезьяноподобным существом – косматый, сутулый, длиннорукий, корявый – завис над империей…

Видал я и немцев. Немцы страшнее русских. Немец – это универсальная боевая машина – собранная, четкая, отлаженная и безжалостная. Ничто не устоит, если встанет между немцем и приказом его командира. Немец дойдет до точного и дословного исполнения команды, даже если дойдет по кускам, развалившись на кровавые части. Отбросив ноги, живот и голову, руками все ещё будет рвать или соединять то, что приказали…

Но если озверевший лютич сойдется в бою с беспощадной и бесчувственной машиной смерти – беги, не стой рядом никакой иной народ, ибо не только телом – глазами не вместить тебе этого боя, похожего на древние мифы о космогонических битвах чудовищ, сдвигающих горы, осушающих моря, образующих небеса и земли…

Теперь чума, микроскопическая бацилла поразила обоих несокрушимых бойцов. Чуму кидал к нам через забор фронтов и колючих проволок генерал Рюдигер фон-дер-Гольц – и, как злой ребенок, радовался, видя, что рассыпаются неисчислимые полчища лютичей на обезьяньи стада, и разваливается свистящий русский паровой каток, треснув по линиям «усталости металла»…

Но вот – отравитель в ужасе видит – на руках чумные бубны, и на теле чумные бубны, и смех победителя кипящим оловом застревает в его глотке: Германия, так долго возившаяся с чумными ошметками, заражена сама – да и не могло быть иначе, ни по законам Божией справедливости, ни по законам человеческой вирусологии…

И в ужасе смотрит непобедимый генерал Рюдигер, из рода триумфаторов, на то, как отлаженный и смазанный лучшими германскими машинными маслами механизм убийства – немецкая армия, в один день превращается в сброд. Все украдено у фон-дер-Гольца – победа, армия, вера в несокрушимость германского оружия, сама империя – и это хуже, чем смерть…

Немцы бегут домой. Им дан приказ из Берлина – войне конец, дома революция! Кайзер низвергнут, республика пацифистов теперь ваше гражданство! Генерал Рюдигер видит эшелоны, облепленные солдатней, как фронтовыми вшами, видит мешки и ящики награбленного, видит, как сталь стала ржой…

Фон-дер-Гольц отдавал приказы, один страшнее другого, но для дисциплинированной нации он был уже бунтовщиком, высказывающимся против воли Берлина. Из необозримой массы бывших германских войск, бывших когда-то «оппонентами» нашего северно-западного, куропаткинского [1] фронта, железный Рюдигер наскреб одну-единственную дивизию, такую же железную, составленную из имперских фанатиков, как и он сам…

Теперь он вызвал меня через Бишофа, чтобы с моей помощью найти слова для обращения к русским. Чтобы достучаться до сердца русского народа. Теперь он заискивал перед вчерашним врагом, вдруг осознав, что победа отдельно взятой Германии или отдельно взятой России невозможна в этом мире, как не может рука победить ногу, а ухо – глаз.

А что сейчас уж? Рука, только что отчленившая топором ногу, чувствовала адскую боль, и все потому, что какие-то темные личности вбили в голову однорукого кайзера, что надо-де воевать с Россией, в итоге и саму Германию оставив безнадежным инвалидом…

Что я мог ему посоветовать? Самым правильным, подумал я, было бы лаконично написать: «Русские! Я обосрался! Генерал Р. Фон-дер-Гольц».

Наверное, это проняло бы ожесточенные русские сердца, дало бы почву для диалога, например, такого – «да, старик Рюдигер, мы тоже! А вы какое противопоносное средство используете, может, и нам сойдет?!»

Но я понимал, что время военное, и что такого рода советы подскажут кратчайший путь до расстрела, и только.

– …Давайте начнем лучше так! Русские люди…

– Герр генерал, есть хорошее церковное обращение – «братия и сестры»… Может, лучше применить его?

– Что за ерунда?! Никому эта средневековая поповщина уже не нужна! Я имел возможность убедиться, что русские стали нацией атеистов! Поэтому пишите, барон – «русские люди». Как это прозвучит по-русски?

Я озвучил.

– Какой варварский язык! – поморщился старик Рюдигер. – Давайте дальше так: 27 июня сего года, предательски и вероломно… как это звучит по-русски?

– Несколько напыщенно, но внушает значимость…

– Так вот, предательски и вероломно, в Ригу вошли латышские части полевого командира боевиков, именующего себя «полковником» Земитанса и части незаконных вооруженных формирований эстонцев… Написали? К власти вновь вернулось незаконное правительство Ульманиса, от которого доблестная германская армия избавила многострадальные народы Балтийского герцогства…

– Лучше – края, ваше высокопревосходительство, герр Рюдигер…

– Вы считаете? – искренне удивился фон-дер-Гольц. – А по-моему, «герцогство» звучит солиднее…

– На немецком – да, – юлил я, пытаясь избежать большой глупости в документе. – Но вы не учитываете фактора русского звучания… Лучше уж – «Балтийского края», а то некрасиво получиться… Вот, послушайте, как по-русски звучит…

Я произнес слово на азиатский манер – «гырцыгство», педалируя татарское «ы».

– Ужасный язык! – согласился Рюдигер, поцокав языком. – И вы считаете его родным, барон?

– Увы, герр генерал, не всем же быть потомками Аттилы…

Генерал не понял в моих словах тонко завуалированного издевательства, закивал понимающе – мол, да, везение – штука редкая!

– Изменники низложили законное правительство главы края господина Ниедры. Призываю всех патриотов края, невзирая на национальность, оказать посильное сопротивление узурпаторам и выступить единым строем за свободу и процветание балтийских народов! – одним махом завершил свое обращение фон-дер-Гольц.

Когда я вернулся в наш штаб, именно от меня белая Митава впервые узнала о драматических событиях, усугубивших в разгар лета дробление на мелкие клочки бывшей единой территории.

Обращение было отпечатано на русском языке в тот же день и вызвало бурю эмоций. Однако политики выкрутили несгибаемому генералу руки: буквально через пару дней берлинское начальство, изнасилованное Лондоном и Парижем, заставило старика Рюдигера заключить с Ульманисом перемирие.

«Железные» части германцев отошли к нам в Митаву, а рассыпавшиеся части «балтийского ландвера» – в городок Тукумс.

Для старого имперца фон-дер-Гольца поступок берлинской шантрапы был одновременно и пощечиной, и перчаткой в лицо. Его обязали мириться и совместно работать с теми, кого он лично свергал и объявлял вне закона.

Я сразу подумал – примет ли старик Рюдигер этот дуэльный вызов, или, по традиции немецкого рода, дисциплинированно смирится с приказом? Гольц удивил меня: он одновременно и принял вызов, и смирился, как мог поступить только германский имперский генерал…

 

*** ***

 

Наступила осень – самое приятное время года в пыльной и провинциальной Митаве. Вместе с листвой буковых аллей ссыпались далеко идущие имперские амбиции генерала фон-дер-Гольца. Он выполнил приказ из Берлина – смириться с Ульманисом. В один день он подписал об этом соответствующий документ. Следующим номером в учетном журнале приказов и распоряжений командующего, переехавшим в бироновский дворец в Митаве, стал приказ о ликвидации германской группировки в Балтии, как юридического лица. Далее генерал приказал – и одновременно попросил – поскольку командовать уже не имел юридических полномочий – всех своих соратников встать под знамена генерала Бермондта и его Западного добровольческого корпуса, как немцы именовали нашу воинскую часть.

Да, так называли её немцы…

Мы её именовали и так, и не так, вообще как попало. Однажды генерал Бишоф, командир «железной дивизии» белогерманцев, даже сделал нашим штабным выволочку:

– В названии воинского подразделения, в чинах и званиях его командиров, в титулах его участников должен быть хотя бы минимальный порядок! В следующий раз, клянусь копьём Зигфрида, если в расположение моей дивизии приедет барон, поименованный в документах князем, или хорунжий, числящийся в документах поручиком – расстреляю, как самозванца!

Однако – сколь ни противна была немцам наша русская неразбериха – другого прикрытия для их дальнейшего пребывания в Курляндии им жизнь не оставила.

5 сентября 1919 года в золотую залу бывшего бироновского дворца фон-дер-Гольц вызвал Бермондта. Бермондт вошел туда подчиненным командиром вспомогательного подразделения, а вышел с правом самому отныне вызывать старика Рюдигера на ковер в Межотненский дворец. Решением фон-дер-Гольца западный добровольческий корпус генерала Бермондта отныне официально преобразовывался в Западную Добровольческую Армию и пополнялся всеми чинами и званиями всех немцев, которые не желали служить республиканским предателям фатерлянда, засевшим в Берлине…

Германской имперской армии больше не существовало. Она испарилась как дым, как зыбкий туман, свойственный по утрам латышским болотам; она исчезла, как призрак, но тут же объявилась в частях и подразделениях полковника (иногда подписывающегося для солидности генерал-майором) Бермондта в виде то ли огромной массы наемников, то ли системной базы самого его загадочного режима…

Эти дни – с 5 по 20 сентября – были для нас с Энгельгардтом особенно трудными и насыщенными. Мы из канцелярии носу не казали – писали, чиркали, правили, отдавали машинисткам, забирали у машинисток обратно, снова чиркали, снова печатали, формулировали, переформулировали, утверждали, опровергали, доказывали, настаивали, высмеивали врагов и восхваляли взошедшее над трясиной всемирного хаоса солнце русско-немецкого порядка с грузинским лицом Павла Рафаиловича…

Бермондт в эти пятнадцать дней был особенно капризен, и все время нас бранил, вычеркивал собственные правки, и вписывал их уже в третьем экземпляре документов по-новой. Особенно он надоел мне с бумагой о даровании воинам в награду за службу земель в Курляндии. С одной стороны, он считал это нужным и неизбежным: наемникам надо платить. С другой – он же полагал это средневековой дикостью, «выдуманной остзейскими баронами» – и сверкал на нас темнотой глаз, будто это мы ему придумали этот план. Мотивации землеотвода добровольцам он корректировал 30 (!) раз – то добавляя прогрессистской словесной мишуры, то возвращаясь к феодальной грубости простой и унылой правды земельного мародерства…

«Заявление командующего Западной Армии генерала Бермондта о принятии на себя всей полноты власти в Прибалтике» мы переписывали 14 раз. Командующий в этой бумаге становился то «верховным», то «главным», то наоборот – «временным». Генерал был то «полковником», то «генерал-майором», то один раз – правда с пьяных глаз – даже «гетманом» – не иначе видна была рука генерала Бискупского, прежде служившего у гетмана Скоропадского на Украине…

Наконец, 20 сентября 1919 года «Заявление» было отдано в печать. Когда оно уже печаталось, Бермондт перезвонил Энгельгардту и начал странный беспредметный разговор:

– Слушай, у нас уже штампуют?

– Штампуют, ваше превосходительство, господин командующий!

– А вот вставить бы…

– Уже поздно, господин командующий!

– А бумаги у нас много?

– Очень мало, ваше превосходительство.

– Ну ладно, тогда пусть уж все идет, как идет…

Экземпляры «Заявления» ещё пахли типографской краской, когда в тот же день был заключен заранее составленный и утвержденный договор фон-дер-Гольца и Бишофа с «Русским западным краевым советом» о совместных действиях против латвийского правительства. 40-тысячный немецкий «балтийский ландсвер» был включен в состав русской Западной Армии. Дело делалось в межотненском дворце, и так поздно ночью, что историки затем написали дату «21 сентября». Но я прекрасно помню, что мы уложились все-таки до полуночного боя напольных часов, следовательно, историки здесь, как и во многом другом, ошибаются…

– Господа! – провозгласил Бермондт на ночном банкете, действительно уже 21 сентября. – Я хочу поднять этот бокал за великое сочетание – саксонского фарфора, украшенного традиционной российской гжельской росписью – это шедевр, господа, из которого нам должно пить полную чашу успеха…

Павел Рафаилович был уже изрядно поддавшим, произнося эту историческую, как ему казалось, нелепицу. Позднее, в своих мемуарах, вышедших в достойном его призрачной жизни-миража городе – Глюкштадте, он постесняется об этом вспомнить, как, впрочем, и о многом другом.

Может быть, однако, его фраза была гораздо более исторической, чем те, о которых он в положительном виде вспоминает. Тонким чутьём действительно талантливого музыканта он учуял образ чайного сервиза – вещи хрупкой, ломкой, кратковечной. Его сервиз даже и сервизом не был – это были сметенные веником в кучку осколки двух имперских сервизов, в которой беспорядочно перемешались составные части когда-то изящных и целых чашек и молочников.

– Теперь мы непобедимы, господа! – бормотал кавказец, обходя с бокалом своих приспешников. – Вдумайтесь, сегодня мы – самая мощная вооруженная сила на огромном пространстве, пришедшем в запустение и ждущем порядка! Мы, не побоюсь этого слова – русские и немцы – мы носители нового мирового порядка! И перед нами, как перед малой армией Македонского, рухнут огромные рыхлые глыбы персов и парфян…

– На Ригу! – орали десятки офицерских глоток в едином порыве. – Смерть ульманистам! Остзейский порядок!

Как я понял только много позже, этот крик был последним стоном загадочного и эфемерного, малочисленного, но исторически-значимого этнического образования, к которому и сам я имел неосторожность принадлежать: германо-прибалто-русского остзейства. Мы не были ни прибалтами, ни немцами, ни русскими в полном смысле принадлежности. Комбинация трех векторов истории породила нечто маловероятное – триединый народ, нераздельный и неслиянный в своей идентификации. Но этой дымке феодального прошлого, этой тени крестовых походов и Ледового Побоища приходил конец-капут.

Нужно было выбирать, с кем остаешься: с немцами, с прибалтами или русскими. Я ещё не понимал до конца, что уже твердо выбрал русскую дольку своей трехсоставной сущности…

 

*** ***

 

С начала сентября, в разъезжающейся грязи проливных дождей, части нашей русско-германской армии бились против латвийских войск и ползли в сторону Риги. Когда-то меня довезли туда в бензиновом ландо за пару часов, и, глядя на карту, трудно было поверить, что мы целый месяц месим жижу на таком маленьком отрезке.

На самом деле на войне бывают и не такие чудеса. Латышские националисты дрались упорно. Прочно вбив пробку на рижском шоссе, и превратив рижский пригород Олайне в неприступную крепость, они не дали нам пройти чистым, сухим путем. Бермондт тоже не торопился – для него заключить полноценные соглашения с немцами было куда важнее, поэтому вплоть до 21 сентября мы, в сущности, только разведывательными тычками тревожили весь окоем рижского подбрюшья, выясняя, откуда сподручнее ударить.

Общий штурм начался только к самому концу сентября. Дело продвигалось трудно – и я успел снова съездить за рекламными снимками воинских подвигов доблестных «западнороссов».

Я сфотографировал нашу атаку на окопы ульманистов на берегу Даугавы, атаку неудачную, но героическую. Потом снял и обессмертил лица героев штурма у железнодорожного моста через Даугаву. Ярость взаимных обстрелов напоминала прошлую германскую «отечественную» войну: ни одного живого места, горы щебня и битого кирпича, причудливые сплетения путаной взрывами арматуры, дома с выбитыми окнами и выщербленными стенами…

Встретил старого знакомого, поручика Сухревича. Этот окопный волк чувствовал себя под воющей шрапнелью как дома и даже не пригибался.

– Как думаешь, возьмем Ригу? – спросил я у него, имея добрую привычку не верить официозам.

– Взять, безусловно, возьмем! – кивнул Сухревич. – Если только гады с моря не помешают…

– Какие гады с моря? – опешил я.

– Да англичане, итить их за ногу! Латыш тут каждые два часа в рупор орет нашим воинам приказ генерала Юденича об объявлении нашего командующего изменником. Мол, Юденич нашего на Питер звал, а мы тут больше Ригой интересуемся… Моральный дух подрывает… Правда ведь, не делом занялись, кому она к херам нужна, Рига эта… Ну и англичане грозят по нам корабельным огнем полоснуть…

– Англичане всегда грозят! – засомневался я. – Ещё Петру Алексеевичу у Гренгама грозили, да так весь бой в стороне и простояли… Англичанин – он на словах только храбрый…

– Твои бы слова, да Господу на рабочий стол!

Когда я уезжал с передовой, хряпнув на прощание с Сухревичем самогона, латыши орали в рупор уже не только нарвский приказ Юденича, но и ревельское воззвание главы «конкурирующей фирмы» – Северо-Западного правительства России Лианозова. Лианозов обращался и к самому генералу Бермонту-Авалову, и ко всем его подчиненным с призывом подчиниться приказам генерала Юденича, прекратить наступление на Ригу и выступить на Петроградский фронт против большевиков.

– Плохи наши дела! – вздохнул Сухревич, склонив голову. – Слышь, что орут… Врут, думаешь?

– Да нет… На правду похоже… Считай, Юденичу в тыл бьем…

– Плохи наши дела, и мы для дел наших тоже плохи… – подвел неутешительный итог поручик.

В Митаву я вернулся с фото-негативами и негативом в душе. Здесь меня огорошили ещё одним сообщением, про которые не знаешь – шутка это или правда.

– Верховный совсем с ума спрыгнул! – шепотом сообщил мне Жоржик. – Нашел среди беженцев старика, кахетинского князя Авалова и заставил его усыновить себя…

– Что?! – я был готов услышать любое – о пытках, казнях, видениях или знамениях, но такое…

– Натуральным образом, говорю тебе, поймал этого старика и усыновился… Старика, по правде сказать, никто не спрашивал, но, похоже, он не особенно против. Здесь, в Митаве живет, да ты его помнишь, наверное, по балам у князей Голицыных – Михаил Антонович… Так что теперь наш – не Павел Рафаилович, а Павел Михайлович стал. Смотри, не ошибись при встрече – шкуру на конюшне сдерет, он теперь такой…

– Сколь сложен человек и существо его! – философствовал рядом подпоручик Беблонский. – Он ведь не трус и не паяц, наш верховный… Я с ним воевал, когда он ещё ротмистром был – воображаешь, Саша, семь ранений у него, несколько георгиевских крестов, орден святой Анны, именное оружие с надписью «За храбрость»… Отчаянный рубака, первым на бруствер всегда входил, но иногда такое отчебучит – ну прямо хоть святых выноси…

Странные матримониальные аферы Бермондта в тот месяц офицеры обсуждали много и по-разному. В своих мемуарах мой бывший предводитель не объясняет причин, заставивших его совершить такой невероятный кульбит в разгаре войны. У меня на этот счет несколько подозрений – а может быть, и всего было понемножку намешано…

Может быть, Павел Рафаилович, крещеный в Православие только после русско-японской, полукараим, считал свое отчество и фамилию слишком еврейскими – а он был зоологический антисемит. Может быть, Бермондт мыслил себя будущим императором всероссийским, и нуждался в царской крови, а у Аваловых она была: это княжеский кахетинский род, восходящий к первой половине XVII в., родственники грузинских царских родов. Также может быть и то, что Бермондт совершил пьяное сумасбродство – я знал немало совершенно сумасбродных поступков с его стороны… Может быть, ему нужна была более русская фамилия, чтобы привлечь больше русских – а то из служивших русской была едва ли четвертая часть, три четвертых же – немцы всех видов, сортов и разливов…

В общем, с октября наш вождь и учитель стал подписывать документы Аваловым-Бермондтом, и мы – те, кто эти документы готовили в тиши канцелярий – должны были учесть это новшество, если нам шкура была дорога…

 

*** ***

 

Осенью 1919 года в противовес Северо-Западному правительству наши создали в Митаве новое «Западно-русское правительство» во главе с графом Паленом. Новым оно было потому, что в Германии было ещё одно Западно-русское правительство, возглавляемое нашим бывшим доброхотом генералом Бискупским. Бискупский приезжал к нам в расположение действующей армии в секретные командировки, привозил деньги и оружие, обещал привезти ещё больше, но потом у них с Бермондтом что-то не срослось, и явился двойник в виде господина Палена. Мы в своих низкопоставленных кругах прозвали его «поленом» – за бестолковость и аморфную неопределенность подписывающей машины.

Теперь у нас с бароном Энгельгардтом появился ещё один промежуточный начальник. Он и подписал объявление, с которого началась история «аваловок» – история, которой именно я, сам того не желая, придал неприличный, комедийный оттенок.

24 октября 1919 года в Митаве было дано объявление правительства о том, что в соответствии с приказом главнокомандующего Западной Добровольческой армией выпускаются денежные знаки этой армии на сумму 10 миллионов марок достоинством в 1, 5, 10 и 50 марок.

Незадолго до этого Бермондт собрал нас в купольном зале на «учредительное финансовое совещание». Начал он не с денег, а с длинных и витиеватых ругательств в адрес генерала Бискупского, который «в Берлине сидя», позволяет себе «такое заявлять»!

Оказывается, Бискупский, обиженный заменой собственной персоны на графа Палена, выступил с заявлением, что чин полковника Бермондту дало безбожное временное правительство, и что он Бермондта не только генералом, но и полковником не считает, а видит в нем самозванца.

– Так всегда у нас! – шепнул мне на ухо Энгельгардт. – То целуются взасос, то через день убить друг друга готовы, поди их пойми…

– Нужен мне такой глава правительства, который в Берлине сидит безвыходно! Пален хоть при нас! Значит так, господа офицеры… Перейдем к нашему финансовому вопросу… Как вы помните, нам однажды дали три с половиной миллиона ост-марок… Теперь – господа заведующий финансовым отделом и председатель Совета управления могут подтвердить – нам больше ничего не дадут! В Берлине слушают Бискупского, а его позицию интригана я до вас уже довел…

Бермондт характерным жестом утер взмокшие от эмоций уголки губ, оправляя усики с блестевшими в них бисеринами пота.

– Даже его высокопревосходительство, граф фон-дер-Гольц, наш доброхот, как вы знаете, номер один, просил немецких банкиров и промышленников через голову правительства – шиш! Управлять Российской империей без денег я не могу, господа! – закончил эскападу верховный, видимо, опять работая на исторические авансы. – Я подписал указ…

Он деловито зашуршал бумагами, которые мы же ему и принесли – чтобы теперь просветить нас относительно нашего же текста.

– …Вот… да где же… Напечатаем свои деньги! Они, господа, должны иметь хождение наравне с германскими оккупационными ост-марками, которые выпущены…– он сверился со шпаргалкой – …выпущены в Говно…

– Где?! – ахнуло собрание.

– В Ковно. Предлагаю установить курс наших денег пока, для старта, раза в два ниже ост-марок… Господин барон, доложите…

Мы с Энгельгардтом переглянулись – кого из нас двоих имеет в виду Бермондт? Но, поскольку он был мой начальник в ранге министра, то начал он – и, видимо, угадал.

– Господа офицеры, высокое собрание, ваше сиятельство, господин главнокомандующий! Нами разработан высочайше утвержденный план о старте денежной эмиссии нашей армии. Чтобы не напугать население, ввод денег в действие предлагается в несколько этапов. На первом этапе наши деньги можно будет менять на ост-марки великого германского союзника только при предъявлении документов о действительной службе в Западной армии. Предпочтение будет делаться тем, кто уходит в отпуск или представит документ об отправке денег семьям в Германию. Так же будет вестись размен тем, кого мы командируем за границу и уполномоченным нами коммерческим представителям, которые предъявят документы о покупке за границей товаров…

Энгельгардт заметно устал и остановился перевести дух. Я подмигнул ему – мол, молодцом держишься. Это не слишком его вдохновило – инициативы командующего он боялся…

– Наши денежные знаки обеспечиваются всем казенным имуществом, находящимся на занятой нами территории! – продолжил Энгельгардт.

– Послушайте! – с чисто немецкой педантичностью залез в тему граф Пален. – Вы уверены, что наше скудное армейское имущество может служить сколько-нибудь реальным обеспечением выпущенных денег? Если посыплется курс – как будете действовать? Как доверие населения завоюем?

– Ну, немцы – народ дисциплинированный! – улыбнулся Энгельгардт. – Им дадут, они примут. Что касается латышей, то мы думаем вот что: по законам военного времени мы сейчас сосредоточили в своих руках распределение дров и всех прочих лесных материалов. Думаю, есть смысл продавать лес всех видов только за новые деньги. Зима близко, господа высокое собрание, латыши замерзнуть не хотят, им нужны будут новые банкноты, а эти банкноты нужно заработать или обменять…

– Какая хорошая мысль! – оживился Бермондт, в котором рядом с офицером всегда жил торгаш, что его позже и погубило. – Действительно, хочешь печь топить – топи нашими ассигнациями…

– Мы вот-вот возьмем Ригу! – скрипел ворчливый Пален. – Там во многих домах паровое отопление… Там что, тоже дровами заманивать будем?

– Господа! – Бермондт решил проявить свои недюжинные познания в мире финансов. – Нигде в мире деньги не опираются только на интерес… Мы будем карать – и строго карать – тех, кто уклонится от расчета в новых марках! Я предлагаю – господин фон-Клотце, возьмите на карандаш, это вас касается – предлагаю подготовить объявление, где мы уведомим наших граждан о суровых мерах наказания за нарушение правил хождения армейских денег! В соответствии с приказом главнокомандующего, лица, отказавшиеся принимать денежные знаки Западной Добровольческой армии или принимающие их по низшему курсу, подвергаются денежному штрафу. Для начала ограничимся этим… А за злостную агитацию против армейских денег – будем предавать военному суду!

«Самого бы тебя предать военному суду! – раздраженно думал я, глядя на кривляющегося в пароксизмах самодержавности «князя Авалова». – Если бы ты не заморочил нам голову с этой никому не нужной Ригой, зимовали бы мы уже в Петрограде вместе с Юденичем!»

Раздражение мое росло тем сильнее, чем больше я понимал, что нарисовать вид новых денег поручат именно мне, то есть поручат то, чего я в принципе не умел и не умею. Кое-как я выкручивался с рамками и обводами «для красоты» в более-менее простых документах, но рисовать денежный знак…

У графа Палена были свои возражения – он словно бы задался в то утро вывести нашего диктатора из себя:

– Павел Ра… Михайлович, извините, может я что-то не понимаю, но в отсутствии денег чем именно мы собираемся штрафовать?

Бермондт-Авалов хотел было рявкнуть на «Полено», но осекся. Граф говорил дельно, и по существу. Если мы собираемся внедрять новые деньги, потому что никаких денег нет, то в чем же штрафовать за неприятие новых денег? Если теми же новыми деньгами, то мы получим назад свое, а не платежный баланс…

– Царскими рублями будем! – с соломоновой мудростью (как ему казалось) решил Бермондт. – Я предлагаю брать штраф в 1000 старых царских рублей, а если не дадут – сажать к чертовой бабушке в тюрьму на 6 месяцев…

– Может и то и другое вместе? – неудачно пошутил я, забыв, что мое дело текстовика и рисовальщика – маленькое.

– О! – обрадовался Бермондт, будто я рассказал ему решение квадратуры круга. – Так и запишите, Александр Робертович, и документ мне на подпись сегодня же представьте! Значит, или штраф в 1000 царских рублей, или арест, или штраф вместе с арестом…

Так родилась бумага, представляющая из себя великий нонсенс юриспруденции. Её рождение обязано моей глупости и бермондтовской горячности. Спорить с Бермондтом, если он что-то решил, было бесполезно, поэтому историки с изумлением читают в хрестоматиях этот удивительный принцип наказывать одной из половинок, или обеими половинками сразу, непонятно на чьё усмотрение…

Документ Бермондт впервые подписал с использованием сразу нескольких новых титулов. Ещё в начале месяца он скромно подписывался на моей памяти «полковником Бермондт-Аваловым, командующим армией». Теперь же он подписался главнокомандующим, генералом князем Аваловым-Бермондтом. Наши остряки из комендантского взвода, сами осуществлявшие расстрелы, и потому расстрела не боявшиеся, тут же отметили: господин главком знаменит тем, что, во-первых, не генерал, во-вторых, не князь, и, в-третьих, не Авалов…

Некоторые предлагали мне с кривой усмешкой пропустить на «ундервуде» букву, чтобы получилось более правдиво: «гавнокомандующий». Я, щадя свою голову, ответил им в том смысле, что они достаточно самокритичны. Ведь Бермондт командовал в первую очередь ими самими…

Мне было не до шуток – в течение двух суток я был обязан представить на усмотрение командующего и его кабинета министров образцы возможного внешнего вида денежных знаков…

 

*** ***

 

Деньгами Бермондт-Авалова я опозорил навеки не только его имя, но и свое собственное, как художника-изографа. Выбора не было: рисовать я не умел, поэтому снова, только в ещё большем объеме стал вырезать и клеить…

Технически я решил проблему: нашел хорошую рамку со стеклом, и подумал, что будет очень даже уместно именно в такой рамке преподнести эскизы Бермондту – под стеклом сборный характер аппликации будет незаметен. Но откуда взять сами образцы?

Деньги – штука двусторонняя. Естественно, у нормальных людей обе стороны хотя бы приблизительно одного цвета. Но поскольку ни меня, ни тем более князя Авалова к нормальным отнести невозможно, деньги у нас получились дико-разноцветные. По заказу командующего я должен был создать внешний вид двуязычных денег: с одной стороны на немецком языке, с другой – на русском.

С немецким я справился легко: мне повезло, и я нашел в старом журнале рекламу туалетного мыла: прекрасная, густо-розовая рамка, в которую вплетена цифра «5». Для русской стороны банкноты я использовал рекламный блок одной из дореволюционных фирм, занимавшихся помощью родственникам покойного при похоронах. На рекламке этой давно покойной фирмы с обратной стороны был прекрасный серо-тональный узор и два православных могильных креста. Не знаю, зачем эта «рубашка», вроде как у карт игральных, нужна была фирме, но для меня она стала прекрасным фоном. Именно поэтому возникла великая загадка всех бонистов и нумизматов мира – два фоновых больших белых могильных креста на купюрах Авалова, столь нелепые на деньгах…

Итак, фоны я подобрал. Теперь оставалось только срезать со старых царских лотерейных билетов нужные циферки в узорном обрамлении, и поставить на фон. Деньги уже почти обрели свой нелепый внешний вид – спереди серые, сзади розовые, и Авалову этот вид, как ни странно, понравился, но он приказал мне кое-что добавить:

– Понимаете, фон-Клотце, моя борьба – это борьба за единение двух начал: русского и немецкого. А здесь этого мало… На немецкой стороне вообще как будто реклама парфюмерии получилась…

Я внутренне похолодел – Авалов и сам не догадывался, насколько в точку попал. Но, помолчав, пожевав губами, он смирился:

– Ладно, немецкая сторона пусть такой и остается, в конце концов, это же временные разменные знаки… Кресты спереди вы удачно поставили – именно так, большие православные кресты, символ консерватизма и религиозности… Но надо ещё имперских символов добавить…

Я добавил. Так добавил, что муза красоты и гармонии рыдала на небесах! Я срезал со все того же лотерейного билета двуглавого орла, и приклеил его ни к селу ни к городу – маленького и бессмысленного – между строк. Потом из книжки про масонство я вырезал мальтийский крест, и поставил его под царским гербом. Сочетание было чудовищным, тем более все картинки были исполнены в разной графике.

На мое счастье, познания Бермондта в искусствоведении заканчивались в области музыки. Он смотрел на моё предложение долго, задумчиво, потом утвердил и велел печатать по утвержденному макету…

Мы торопились, и самую главную купюру – в 50 марок – забыли отпечатать вместе со всеми. Пока это обнаружилось – Бермондт прислал мне записочку, в которой велел пересмотреть символику: поместить немецкий крест выше царского герба, и, все-таки, «по долгом размышлении», снять кресты. Лично ему они нравятся, но все окружающие почему-то говорят, что они очень похожи на кладбищенские…

Матерясь и все проклиная, я переклеивал 50-марочную купюру отдельно от всех остальных. В итоге получились нелепые банкноты нелепого вида, разносортные. К тому же на 50-марочной купюре я забыл указать дату выпуска, но в суматохе тех дней никто этого даже не заметил…

 

*** ***

 

…Дело в том, что гром корабельных артиллерийских орудий из-под Риги долетал порой при попутном ветре даже в Митаву: это проклятые англичане исполнили свою угрозу и начали-таки с середины октября артобстрел наших позиций под Ригой…

Мы отвечали из полевых орудий, из горных пушек- «аргентинок», к которым не было снарядов подходящего калибра, и в которые мы закатывали снаряды калибром поменьше, отчего получалось из нарезной пушки нечто вроде старого, гладкоствольного орудия…

Пока мы печатали и впихивали занудным латышам свои деньги с могильными крестами и без оных, фронт под Ригой начал разваливаться. Наступил ноябрь, пришли уже не заморозки – морозы! А наши части не сдвинулись дальше рижского железнодорожного вокзала. Артиллерией с судов латышских союзников были разрушены в пригородах Риги пригодные к жилью дома – наши солдаты жили, ели и спали как попало – в окопах, в руинах, в скороспелых землянках и просто на голой промерзающей земле.

Летали «белые мухи». Ложился снежный покров. Кончались боеприпасы. Мародеров было все больше, и рост их соперничал только с ростом числа дезертиров. Немцам воевать наскучило, а русские не понимали: почему мы бросили Юденича и устроили весь этот театр абсурда?

Ригу мы не взяли. С первых чисел ноября наши части самовольно стали покидать осадные позиции. Бермондт вынужден был издать приказ о снятии осады с Риги и приказал отходить на Митаву…

…Фронтовики приходили разрозненными отрядами и группами, грязные, завшивевшие, ободранные, в перепачканных кровавой землей бинтах, обмороженные. Много было раненых и тяжелых, на руках умиравших калек. Злость царила страшная, убить могли хоть кого и хоть за что.

Пока ещё большая часть Курляндии была в наших руках, и ничто не предвещало скорой катастрофы – кроме этого обреченного духа отчаявшихся людей, потерявших нить смысла в войне. Эти мрачные дни – и пасмурные, и тоскливые – запомнились мне одним нелепым случаем, имевшим, впрочем, далеко идущие последствия в мировой истории…

Поручик Миша Беблонский, несший вахтовое дежурство в комендантском взводе, издерганный и замученный всем происходящим, стал вдруг проверять документы у бредущих с севера Латвии беженцев, чем застопорил их поток и практически парализовал движение по старой бироновской трассе Рига-Митава-Ележа. Барон Энгельгардт ждал подхода обозов с продовольствием, с которыми было все хуже в последнее время, и психанул:

– Саша! Быстро в бричку и к Беблонскому! Если, сука, не прекратит дурью маяться, расстреляй эту сволочь! Беженцев он проверять будет! В хорошие-то годы не проверяли, а теперь взялись…

Мишу я нашел в линейной караулке – мрачном, сводчатом каземате, напоминавшем камеру пыток, накокаиненного, с аусвайсом в одной руке и потным револьвером в другой.

– Говори, сука! – визжал Миша, брызгая слюной. – Кто ты такой?

– Макс Эрвин фон Шейбнер, vacbaltiesi [2]… – с достоинством дубового полена отвечал упрямец на табурете.

– А почему тогда свидетели опознали тебя, как Людвига Рихтера, латыша?!

– Это есть ошибка! Я есть Макс фон Шейнберг, и имею об этом документ царского правительства и немецкой комендатуры, а старые воспоминания этих дуракофф имеют ошибку!

– А ты знаешь, мерзавец, – с душой вкладывался в роль ошалевший Беблонский. – Что есть приказ его высокопревосходительства генерала Бишофа, начальника штаба армии, расстреливать всех, у кого будут разночтения в именах и титулах? Ты знаешь, мерзавец, что приказ этот никто не отменял, а?! Ты себе, латышская сволочь, баронский титул присвоил, ты знаешь, что я просто-таки-напросто-таки могу с тобой за это сделать?!

– Я не есть присвоил, господин офицер… Это имя моей жены, я взял с разрешения немецкого коменданта… Имею на то полное право, и каноническое и гражданское… Видите ли, моя жена, урожденная Матильда фон-Шейбнер, она в повозке со мной и может подтвердить…

– Обоих вас к стенке! Вы агенты Ульманиса! Агенты Кингисеппа!

Я, дружески полуобняв Мишу, отвел его в сторонку и прошептал на ушко:

– Поручик, уймитесь… Ваши слова могут стоить вам приговора, по нынешним временам…

– Каким приговором?! – ерепенился Беблонский, вырываясь из моих сдерживаний. – Мерзавец титул себе присвоил, у жены спер титул, и теперь ещё выдрючивается… Да мне плевать, у меня приказ герра Бишофа, пусть они хоть…

– Миша, а титул кахетинского светлейшего князя Авалова, урожденного Павла Рафаиловича Бермондта тебе о чем-нибудь говорит?!

Беблонский понял намек и как-то сразу сник. Я отправил его спать, потому что он был близок к апоплексическому удару, и принял командование на себя. В десять минут мы распрудили патрульную плотину на старой бироновской дороге, следствие по случаям самозванства прекратили, и тощий обоз с мешками эрзац-продуктов проследовал в сторону штаба.

– Я вам очень благодарен, герр офицер! – пожал мою руку бывший Людвиг, ныне барон фон-Шейбнер. – Как есть ваше имя?

– Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст-фон-Клотце, если быть точным. Но здесь все зовут меня Сашей, так что можете последовать общему примеру… Сейчас все берут себе титулы, должен же кто-то их и складывать, чтобы амбары не оскудели…

– Герр Клотце, мы с женой уже давно скитаемся среди худшего пошиба baltisakslasedеров, а у нас немалые ценности на руках… Если бы вы помогли обеспечить нашу безопасность, мы не остались бы в долгу…

Я деловито закивал, предполагая поживу, хотя лукавил, конечно: какую безопасность и кому мог обеспечить я, член сомнительной шайки, которую все тут ненавидят, и жизненное пространство которой сжимается день ото дня шагреневой кожей?

– Вы не подумайте чего плохого! – уверял Людвиг-Макс, хватаясь за локоток. – Я свой, белый… Герр офицер говорил о возможной связи с комиссаром Кингиссепом… Но я воевал за Царя ещё в пятом году, бил красных латышей…

– Разберемся, герр Шейбнер… Ждите меня возле комендатуры! – сказал я, напуская на себя как можно больше важности, будто и вправду контролировал ситуацию…

– И, если можно, достать бы одежду потеплее… Мне и супруге… Нот кайнт гебот [3] – я заплачу золотом…

– Разберемся…

У нас с Энгельгардтом уже был полезный опыт «расчетов властью»: несколько дней ранее этого случая в Митаву приехал из материковой России купец Синельников. Историки потом гадали над его ролью, и даже мистифицировали его фигуру, чуть ли не как главного жертвователя бермондтовской авантюры. На самом деле роль купца Синельникова была более чем скромна, это был рядовой жулик эпохи Гражданской. Он присовокупил к своему скромному капиталу множество задарма скупленных ассигнаций царского времени – в России царские бумажные рубли уже ничего не стоили – и явился с ними в Митаву. Латыши царские рубли уважали, прятали по кубышкам, ценили дороже ост-марок и уж тем более нашей с Бермондтом кладбищенской поделки…

Синельников скупал за пустую бумагу все, что мог скупить – дрова, мануфактуру, брегеты, ювелирные украшения. Эта торговля могла бы сделать его по настоящему богатым человеком, если бы он прожил подольше. Но его тело я видел в развалинах разбитого снарядами Элейского дворца, когда мы покидали Митаву – он был более чем мертв, и более чем обобран…

Учитывая опыт Синельникова, который нам с Энгельгардтом приплачивал за право деятельности на территории Западной армии, я рассчитывал на хорошую мзду и от Людвига-Макса. Но возле комендатуры я его не застал, а вскоре и вовсе забыл этот случай – мало ли таких встреч и расставаний дарила со всей своей адской щедростью гражданская война всех со всеми?

Вспомнить Людвига-Макса пришлось несколько позже, и в связи совсем с другими обстоятельствами, но обо всем по порядку…

В конце ноября начался вывод немецких войск из Латвии. Для нас это была катастрофа, а для Германии – окончательное прощание с имперскими иллюзиями. Правительство Германии впало в ничтожество и стало разбрасываться землями и завоеваниями с большевистской щедростью.

Немцы, скрепя зубами, выполнили приказ Берлина. Они грузились на все виды транспорта, и исчезали серыми силуэтами в холодной дымке морозного балтийского тумана.

Два дня после ухода немцев мы удерживали Митаву собственными силами. Латыши валили со всех сторон, как хлопья пурги, и под натиском превосходящего противника мы вынуждены были покинуть город…

 

*** ***

 

Утро 22 ноября 1919 года было в Митаве страшным. Наверное, так выглядела Троя, когда из конского брюха посыпалась на неё горохом лютая смерть… Наверное, так выглядел Рим в пору взятия его вандалами…

Так выпало, что именно в этот день комендантским ответственным дежурным был я. Я отвечал за эвакуацию штабных архивов, имущества армии и материальных ценностей, за обеспечение подводами семейных офицеров и тому подобную чепухню. Это было бы грустным, если бы не смешным: комендантский взвод смылся уже в неизвестном направлении, телефоны и телеграф не работали, по улицам летали бумажки и денежные купюры самых экзотических номиналов…

На рысях шли через Митаву арьергардные фронтовые конные части. Я пытался что-то прокричать, размахивал то своим документом, то револьвером, но все без толку.

Наконец в «серогусарском» потоке я заметил старого знакомого, мрачного Сухревича. Он выслушал мои сбивчивые жалобы на безответственность, пожал плечами и развернул свой отрядик в цепь. Именно тут – что называется, в дыму и пламени – он сказал фразу, тогда показавшуюся мне бредом или случайной оговоркой:

– Чем больше мы этой латышской сволочи набьём, тем легче потом будет русским из Красной армии…

– Сухревич, именем верховного! Удерживайте оборону по периметру, пока я не уничтожу архивы и не распоряжусь по вывозу имущества!

– Да их же там тысячи! Тысячи! – орал Сухревич, выпучив глаза. – Какие архивы? Какой вывоз?!

– Я обязан, Сухревич! Реквизируйте любую часть под свои нужды, генерал Авалов приказал!

Пока я сжигал и фасовал все, что полагалось мне по уставу комендантской службы, бой сместился куда-то вбок, и я остался один-одинешенек. Вышел из штаба – пустота, мусорный ветер гонит ненужные бумаги, стрельба по сторонам, и вокруг – жуткая гулкость войны, только мертвецы, скорченные на ограде в разных позах, жутко скалятся…

Случилось самое страшное из того, что в принципе могло со мной случиться на этой идиотской латвийской войне: меня потеряли.

Казалось бы – ничего страшного, не маленький мальчик, однако для офицера бермондтовской армии выжить и держаться возле своей боевой части означало, в общем-то, одно и то же.

У нас ходили страшные истории про случаи с теми, кто отлучался подальше от конвоя: одних находили в виде обугленных скелетов, других – расчлененными на куски, третьего – якобы – вспороли и засыпали в живот живых крыс, а потом обратно зашили – и крысы выбирались кто как смог, а они твари живучие…

«Латыши – на подлость хороши» – говаривали у нас. И вот теперь я среди этих «добрых людей» – один, без штаба, без Авалова и даже без Сухревича, которого то ли убили, то ли увели…

Две ночи я шел до Ележи, или, по-старому говоря – Елеи. Дорога знакомая, но шел крадучись: со страху так распластался по местности, что меня даже пастухи местные не обнаружили.

Нашел мертвого, разлагавшегося уже латышского офицера, забрал у него красивый новый «маузер» и документы, а потом выбрел к своим.

Там я, конечно, рассказал, что латыша победил в неравном бою, голыми руками, за что вместо трибунала, где мне было бы самое место, попал в списки отмеченных. Меня наградили черным восьмихвостым крестом, очень похожим на мальтийский – высшая награда в аваловских кругах.

Eleja (Элея) – сгорела очень скоро вслед за Митавой. По старой «бироновской» дороге мы отступали все дальше и дальше, в никуда. Последний организованный отпор латышам наша армия дала посреди парка и развалин Элейского дворца, история которого связана с именем последней герцогини Курляндской Доротеи – жены Петра Бирона. Окрестности дворца до боя были необычайно живописны, окутаны романтикой и таинственностью. Мы оставили за спиной руины…

Именно здесь, при отходе, пуля латышского стрелка на излете (гаденыш бил издалека – но чертовски метко) отрикошетила от моей аваловской медали, оставив безобразную коническую вмятину вместо поражаемого Победоносцем змея. Я отделался болючим синяком на груди…

28 ноября обнаглевшая Латвия формально и демонстративно, так, как это делается между порядочными державами, объявила… войну Германии! Моська залаяла на слона – и ей это сошло с рук…

Те немцы, которые ещё оставались с нами, при этой вести от унижения плакали. Латвия! Войну! Германии!!! Мужские давленые слезы текли дорожками по грязным щекам, оставляли белые полосы на почернелых лицах…

С начала декабря начался наш трагический исход из Прибалтики. Разрозненные остатки русской Западной армии генерала Бермондта-Авалова текли в Восточную Пруссию из Латвии и Литвы.

Здесь нас ждал ещё один позор: уступая ультимативным требованиям латышей, нас, как врагов, интернировали – окружили шпалерами войск, разбили на малые группы, полностью разоружили…

Издеваясь над нами, рижские газеты сообщали тогда захлебывающимся лаем, что немецкое правительство согласилось выплачивать латышскому правительству 150 000 000 рублей в виде вознаграждения за убытки, нанесенные Латвии благодаря «бермондтовской авантюре».

Мизерная Латвия, нелепое и чудовищное, никогда в истории не существовавшее злокачественное образование, возникшая, как ядовитый гриб, на гноище трупов мировой войны, стояла на омертвелом германском льве и попирала его ногой распоясавшегося геополитического босяка…

 

Уважаемый читатель, это был ознакомительный фрагмент книги. Если вы хотите прочитать весь роман до конца, вам СЮДА
 

© Александр Леонидов, текст, 2008

© Книжный ларёк, публикация, 2015

—————

Назад