Александр Леонидов. Псы руин

05.12.2015 01:12

ПСЫ РУИН

 

Глава 1. Я и Бермондт-Авалов

 

В штаб к полковнику Бермондту я попал случайно. Эта случайность была железной закономерностью гражданской войны, в которой подавляющее число участников, как и я, задавали себе мучительный и безответный вопрос: где я и что я здесь делаю? Миллионы стали гражданами неведомых, непостижимых государств, были мобилизованы в какие-то немыслимые армии и работали в каких-то фантастических учреждениях…

Май в Либаве выдался солнечным и жарким. Я должен был умереть, потому что вылечился от сыпного тифа. Звучит странно, но такова логика времени: пока я валялся с тифом, обо мне заботился германский Красный Крест. Поправившись, я был выпровожен педантичными бошами из госпиталя, и вышел на незнакомую мне улицу Либавы (будущей Лиепаи) в обносках военнопленного, без документов, денег, без знания местного языка. Нестерпимо хотелось жрать.

Друг, тоже из пленных, при выходе из госпиталя советовал:

– А ты выпей разом два литра воды… Тебе не то что жрать – тебе жить не захочется…

Я спасался до поры, до времени этим «дружеским» советом, но жить мне и без воды не хотелось. Я бы и не жил, если бы не острая необходимость: узнать, что стало с семьёй. Понятие тоже, в географическом смысле, весьма растяжимое: мать осталась на родовой мызе в Эстонии, жена с дочерью – под Петроградом, на даче. Дача находилась на административной границе Финляндского великого княжества и губернии, и теперь я не знал, где она: то ли осталась в советской России, то ли прирезана к новорожденной Финской Республике? Не знал я и другого – сколько и какого качества у жены под рукой топливо, продержались ли они зиму, не замерзли ли в своем ковчеге беглого спасения, не кончили ли их мародеры?

Много чего я не знал. Но, прежде всего – я не знал, что мне делать в Либаве.

В это время как раз поползли по Курляндии слухи о «белогвардейском корпусе», которым командует полковник П. Р. Бермондт. Говорили разное: что полковник чуть ли всероссийский диктатор, и что он – просто вожак ватаги разбойников. Для того времени, впрочем, одно от другого далеко не отстояло…

Говоря кратко: этот тип с небольшим отрядом русских белогвардейцев появился в Либаве внезапно. У него было примерно с 200 человек расхристанных конников – кто во что горазд, и город он отбил неизвестно у кого: немцы ему не препятствовали, русской власти уже в природе не было, а местная балтийская не сформировалась толком и проводила время в бесконечных и закрытых клубных заседаниях.

Найдя ничейный курляндский городок, Бермондт объявил его своей собственностью. Привычные ужасы гражданской войны – грабежи, расстрелы, зуботычины и сведение старых счетов я опущу – они слишком памятны всем, и слишком неприятно воскрешать их облик. Простота нравов царила необычайная: все проходили сквозь всех, и часто дистанция между дружбой и убийством была тоньше луковой шелухи…

Во второй день этой чудо-власти я услышал за своей спиной револьверный выстрел, и подумал, что мне конец. Но это было только начало…

Верхом на отличном жеребце, играя поводьями, сидел мой приятель по Университету, барон Жоржик, как мы его в шутку звали, Энгельгард. Он был в дрезину пьян и размахивал пистолетом с недоброй амплитудой, рискуя послать следующую пулю на правах шальной куда угодно.

– Ацхель! – осклабился он, и я увидел, что два зуба сбоку у Жоржика то ли выпали, то ли выбиты. – Да ты ли это?!

– Я, как видишь… – ответил я улыбкой скелета, едва передвигающего ноги.

– Какая встреча! Здесь, в Либаве! Я так рад!

– Жорже, ты бы спрятал орудие…

– А?! Что?! – засуетился пьяный барон, первым делом почему-то хватаясь за ширинку, хотя я имел в виду наган.

Убедившись, что «орудие» надежно укрыто кальсонными пуговицами, Жоржик попросил меня не называть его Жоржиком, потому что с «франкофилией покончено навек», а «гордое немецкое происхождение» лучше всего подтвердит обращение «господин барон».

– Я член правительства! – доверительно сообщил Энгельгардт, свешиваясь ко мне через конскую потную шею.

– Членам правительства полагается паек? – поинтересовался я с виду лениво, а внутренне – очень напряженно. Голод – не тетка…

– А как же! – обрадовался Жоржик верноподданническому вопросу, дающему возможность проявить всё немыслимое его превосходство над простыми смертными. – Хлеб, колбаса, консервы. И по куску туалетного мыла в неделю!!!

От последнего факта я должен был, видимо упасть, но я падал от недоедания, и потому наличие экзотики в виде туалетного мыла меня мало волновало. Куда больше интересовала меня первая часть утверждения…

Так я оказался с «господином бароном» в особняке «временного всероссийского штаба» – старинном купеческом доме, видимо, судя по фахтверку, немецкой постройки на Буковой улице. Роскошь давно минувших дней была во «всероссийском штабе» напрочь перечеркнута бельевыми веревками, на которых смердели армейские портянки и прочее бельевое довольствие членов «всероссийского правительства». Пахло потом, махрой, ношеной сыромятной кожей, несвежим тряпьём, но к мужицким ароматам примешивались запахи хороших сигар и недурственного кофе…

Комнаты были нараспашку. В одной кто-то истошно орал – его били и пытали, в другой кто-то бубнил для машинистки, в третьей – шла попойка.

Но помещение, отведенное барону Энгельгардту, было особым: оно, во-первых, запиралось на ключ, а во-вторых – дверь в него была грубо и топорно оббита жестью, с явной потугой затруднить на пару минут нежеланное вторжение.

Мой однокашник и член белогвардейского правительства Жоржик Энгельгардт был заведующим хозяйственным отделом…

 

*** ***

 

Отъевшегося немецкой эрзац-колбасой и отпоенного шнапсом, меня представили перед «светлы очи» командующего. Скажем прямо, в смысле физическом очи были вовсе не светлы, а черны, как оливка в салате. Павел Рафаилович Бермондт по матери был Авалишвили, и подчеркивал это довольно часто, потому что в противном случае запросто сошел бы за местечкового еврейчика. Это была взрывная смесь крымско-татарских и грузинских кровей, побуждавшая будущего князя Авалова горячо рассуждать о величии и исключительности, а также расовом превосходстве русской нации. Он даже не понимал, насколько эта проповедь комично звучит в его устах…

– Ваше имя и звание?

– Александр Клотце. Бывший подпоручик бывшего апшеронского полка… Мобилизован из университетских…

– Вы, – главком растерялся, – пардон… русский или немец?

– А по мне не видно? – съёрничал я.

Я стоял в выгоревшей до белизны сгибов гимнастерке без погон, без ремня, в штопанных галифе с чужой талии, подтянутых бечевой, в разноцветных (черном и темно-коричневом) ботах, из которых выглядывали лубяные опорки. Фуражка у меня была, хоть и с кокардой, но с треснувшим как раз посредине козырьком…

– То есть русский… – сделал свои выводы Бермондт, – так и запишите…

Я был не против. У меня за бравадой фронтовика стояло искреннее недоумение – кто я теперь, чьей страны гражданин и какова моя принадлежность? Поэтому я предпочел умолчать о приставке «фон» к фамилии, и о баронском титуле. Во-первых, хорош барон в треснувшей кепке! А во-вторых – Бермондт в то время сам подписывался почему-то бароном (это потом он самопроизведет себя в князья). И я по понятным причинам не хотел претендовать на равное с верховным звание…

Жоржик представил меня как «газетчика и художника-узорника», хотя я не был ни первым, ни вторым с третьим. Но мое настоящее образование вообще навряд ли могло заинтересовать какую-то воюющую сторону, кроме разве что красных с их навязчивой идеей мировой революции. Я был – как это ни смешно… переводчиком с сиамского языка!

Сиамский язык – это непостижимый для европейского уха полифонический птичий щебет, когда малейшая фонетическая неточность в корне меняет саму суть слова. Подавляющее большинство европейцев не только не учат, но и в принципе не в состоянии выучить сиамский: для владения этим языком нужен абсолютный музыкальный слух. Мне помогли две вещи: с детства я был страстным птицеловом, и различал тончайшие детали птичьего щебета – это раз; во-вторых – покойный отец, ротмистр барон фон-Клотце, одно время всерьёз готовился к командировке в Сиам – в качестве кавалерийского инструктора королевской конной гвардии, которую его величество Рама II решил полностью скопировать с русского образца…

Отца натаскивали сиамскому несколько лет – в итоге от идеи отказались в силу его полной невосприимчивости к полутонам замысловатой, нечеловеческой, казалось бы речи. Попутно вместе с отцом уроки брал и я – все равно ехать надо было семьёй – и, как часто бывает, побочный ствол оказался более жизнеспособным, чем основной…

Я знал о Сиаме много, даже бегло читал по-сиамски (по-тайски), но проку от моих знаний в 1919 году было не больше, чем от знания языка давно вымершего племени троглодитов.

– Где мы, а где Сиам?! – не раз в отчаянии восклицал я во время и после мировой войны.

Поэтому я и стал штабным газетчиком и художником-узорником при полковнике Бермондте. Справедливости ради отмечу, что он был таким же «полковником», каким я – художником, потому что в положенном законном порядке не получил у Царя даже подполковника…

В конце мая мы с Энгельгардтом и бароном Ливеном (трое русских немцев, плохо понимавших немецкий язык, и говоривших на нем с ужасным акцентом) издали первый номер газеты «Русская Россия» – аляповатую прокламацию, печатавшуюся для удобства расклейки на одной стороне листа. Под вызывающим колонтитулом шло пояснение, на котором настоял Ливен, и которое я считал излишним, с учетом названия: «газета для русских».

Я, бывавший на мызе Урре-Каро в Эстонии только два раза в жизни, да и то в раннем детстве, коренной заостровский петербуржец, мыслил слишком по-русски для партнеров по газетному бизнесу. Я считал, что употребление корня «русс-росс» в заголовке три раза подряд – дикий китч, годный только для декадентов. Но я был в меньшинстве…

Как «художник-узорник» я обязан был обрамить и графически украсить новое издание. Поскольку я не умел этого делать, я направился с караулом из четырех уссурийских казаков (тоже китч – уссурийские казаки в балтийской Либаве, за чертой германской оккупации!) в дом богатого латыша. Перепугав хозяев до смерти, я реквизировал для нужд фронта (какого – и сам не знал, фронты в 1919 году шли полосами, как грядки) подшивку старых журналов.

Рамок, орнаментов и узоров в них было, хоть отбавляй. Я вырезал и наклеил на чистый лист более-менее приличную рамку, а для доказательства усердия – ещё одну, обрамлявшую материал (как сейчас помню!) этнографа И. Деникера об африканских племенах прошлого века. Затем у местного либавского фотографа я наделал фотокопий своего сомнительного творчества, и раздал их членам «всероссийского штаба» на рассмотрение и утверждение.

Командующему моя работа понравилась. Видимо, ему не с чем было особенно сравнивать. Но каково же было мое удивление, когда высочайшее утверждение прошла вовсе не нормальная рамка, а рамка «африканская» – с пальмовыми листьями, с вплетенными в узор копьями, стрелами и каменными топорами! Кавказскому вождю «всех русских» Бермондту-Авалишвили она показалась эффектнее…

Махнув на все рукой, я смирился с выходом «газеты для русских» «Русская Россия», оформленной экзотикой старой африканской этнографии. Мне было уже все равно. Я рвался на север, в Урре-Каро и Финляндию, и мне было все равно, на крупе чьей лошади туда добираться.

А полковник Бермондт явно стремился на север…

 

*** ***

 

Неплохое – по тем временам – питание и койко-место в казарме на Буковой улице – вот те сокровища, которые я получил в Либаве. Но – меньше чем на месяц. Дня не проходило, чтобы к Бермондту не приезжали немецкие офицеры разных рангов, с портфелями и без портфелей, что-то утверждали и согласовывали.

Так созрел поход на Митаву…

Облипая беженцами и темным элементом, принимая всех желающих и угрожая расстрелом всем нежелающим, небольшая банда атамана Бермондта двинулась в свой самый громкий рейд. Было лето – щедрое балтийское лето, солнце разбивалось на мириады световых зайчиков в брызгах морского прибоя. Мызы и хутора проплывали мимо осколками прошлого. Трава давала обильный сок и зеленила руки…

Я собрал немногочисленные пожитки и ушел из Либавы вместе с корпусом. Положение мое варьировалось от «особы, приближенной к императору» до простого заложника. С одной стороны – благодаря Жоржику я вошел в ближний круг окружения полковника Бермондта. С другой – я был внутри штабной корзинки и меня тащил поток истории: я знал свое дело, и не знал, куда мы идем, с кем и почему вступаем в перестрелки, каков общий план действий, и что случится завтра…

В Митаве, в здании городской ратуши по случаю большой виктории состоялся банкет. Ощущение «пира во время чумы» не отпускало меня, хотя меня и посадили довольно близко к верховному.

Именно на этой попойке я попал на фотографию возле Бермондт-Авалова, фотографию, затем многократно размноженную во многих спецслужбах мира и много мне повредившую. Бермондт прочитал перед собравшимися горожанами написанную мной речь – о необходимости борьбы с большевизмом, о самоуправлении и военных временных трудностях с ним, о нерушимом союзе с доблестной германской армией и о спасении России.

Был разгар июня. В зале собраний ратуши было душно и сперто. Некоторые даже падали в обморок. Бермондт периодически останавливал чтение речи в самых неподходящих местах, лез во внутренний карман кителя за кружевным платком и оттирал взмокавшее лицо…

Большеносый, чернявый, он с трибуны красного дерева нависал над митавской публикой, как хищная птица, как призрак еврейского комиссара, которым эту же публику и пугал…

– Митаве выпала роль быть столицей возрождаемой многострадальной матери-России, – читал по бумажке Бермондт. И тут же от себя добавлял то, чего я и не думал вкладывать в его уста, но что видимо, грело ему душу авантюриста:

– Мы вместе – немцы и русские в нерушимом братском союзе, опираясь на доблесть добровольцев наших двух народов, укрепим великую Германию в Прибалтике и воссоздадим здесь Балтийское герцогство!

– Так чего мы будем воссоздавать, Россию или герцогство? – подтолкнул меня локтем сидевший справа поручик Сухревич.

– По обстоятельствам… – уклончиво ответил я, потому что хоть и писал речи вождю, сам знал о планах Бермондта не больше недавно приставшего к нам «ливенца» Сухревича.

Как и все чины Западной Добровольческой армии Бермонт-Авалова я за сражения в Курляндии (Латвии) получил право носить бронзовую медаль. Медаль нужно было выкупить у самого Бермонт-Авалова, и многие попросту отказались от такой чести, а я не стал: оккупационные марки все равно грозили выйти из строя в любой момент. И тогда я мог бы крутить из них отвратительные самокрутки – помня, что ничто не тлеет хуже гербовой слоеной бумаги с водяными знаками…

Так на моем новеньком кителе – германского образца, но с русскими царских времен знаками отличия появился Георгий Победоносец, вычеканенный на лицевой стороне награды. На оборотной размещался восьмиконечный православный крест, по сторонам которого стояла дата «1919». Наверное, это создавало впечатление моей приближенности к штабу утертых жизнью, траченных войной полукалек ливенского отряда, даже по сравнению с воинам Бермондта производившими впечатление бродячей босоты.

С первого же дня в Митаве наш вождь принялся формировать новую огромную армию совместно с бывшим имперским генералом фон-дер-Гольцем. Против Советов – как мы формально утверждали в своих пропагандистских листках.

На самом деле мы воевали против латышских националистов-ульманистов, имевших к советской власти никак не больше отношения, чем король Сиама, покойный Рама II.

Латышские стрелки были спокойными, меткими, стойкими и жестокими. В Скрунде мы нашли наш передовой отряд возле Соймоновой пади (сейчас её, конечно, переименовали на латышский манер, не помню как) – все убиты, причем аккуратно: у каждого пуля в сердце и пуля в голове: с гарантией работали…

…В Сальдусе я впервые попал под обстрел этих «гарантирующих» – сидел за телегой, не поднимая головы, потому что надо мной деревянный бортик пули откусывали с завидным методизмом: после обстрела он стал похож на поверхность зубчатого колеса…

Мы шли и шли – не совсем представляя, куда и зачем, потому что не могли знать и другого: кто мы, и за что воюем? Мы были на чужой земле, пылавшей у нас под ногами, и странная цель – взятие Митавы – представлялась зыбким миражом бесконечного апокалипсиса. Ну возьмем Митаву – а дальше что?! Об этом говорили почти открыто – но мы шли, потому что никакой иной альтернативы странному человеку, Павлу Рафаиловичу Бермондту, у нас не было. Он – или смерть, думали мы, а может быть, и он, и смерть одновременно – откуда знать?

 

*** ***

 

На войне ко всему привыкаешь. Но это была уже не война, как бы страшна война кому ни казалась, это было что-то за пределами войны, что-то непостижимое уму, как будто распахнулись врата преисподней, как будто сами всадники апокалипсиса неслись над землёй, полной мерой засевая свою адскую жатву…

…Поручик Кражнин в Добеле, во время марша на Митаву, на Слесарной улице (не помню, как её переименовали латыши, но как-то на свой корявый манер переименовали) застрелил молодую женщину, шедшую с рынка домой. Застрелил ни за что, цинично, прямо в лицо, совершенно разворотив выстрелом щёку и правую скулу, так что белые зубы, страшные, оскаленные, вывалились наизнанку, словно рот, как варежку, вывернули…

Кражнина арестовал немецкий патруль и доставил к Бермондту. Кражнин выглядел странно – бледный, взъерошенный, с блуждающим взглядом кокаиниста, что-то бормотал – потом, как эпилептик, стал выгибаться, падать на землю, рвать на себе гимнастерку и показывать какие-то шрамы – то ли от пуль, то ли от пики, а так – черт его пойми от чего! Какие-то неправильные, невоенные шрамы, будто грудь ему ковыряли тупым предметом…

– Суки! Немчура позорная! Все от вас! Разве вам понять! Вы разве можете… – и тому подобный белогорячечный бред.

Павел Рафаилович был человек настроения, по-кавказски вспыльчив, как дымный порох (дымный – потому что вонял параллельно гневу всякими тупыми нравоучениями), и приказал поручика Кражнина расстрелять. Вот, собственно, и весь суд – какой ещё может быть суд на гражданской войне?

Мне пришлось вступиться, обратиться, как положено по воинскому уставу, и рассказать историю Кражнина, которую сам тот был рассказывать уже не в состоянии.

Алешу Кражнина я знал ещё по Петербургу. Он был поклонник Маха и Толстого, начитанный, интеллигентный молодой человек, женился рано, но не по глупости, а по любви. Как-то мы с ним крепко повздорили, когда он показал мне свое Евангелие, где он, по совету незабвенного Льва Николаевича повычеркивал все, что показалось ему «сказочным»…

С тех пор Кражнин считал меня своим врагом. Но сказок ему в жизни хватило и без евангельских сюжетов. В революцию он, как человек в офицерской форме, попал в руки то ли большевиков, то ли анархистов, которые забавлялись с ним: положили его в гроб, и стали сверху молотом вколачивать железнодорожные костыли – мол, достанет до сердца или не достанет…

…Костыли оказались коротковаты. Гроб с гвоздями и поручиком Кражниным, позабавившись, выкинули на помойку с грузовика. Пару раз стрельнули сквозь крышку в районе головы, но Кражнина пули даже не задели…

…Пока Кражнин, весь обескровленный, содрав до студенистого мяса семь ногтей из десяти, отковыривал крышку гроба, пока доплелся, похожий на вурдалака из могилы домой – его жену успели изнасиловать и убить. Ребенка схватили за ножку и ударом об косяк разбили ему голову – да тут же и бросили. Жену пытали – что-то пытались узнать, но, скорее всего, просто перепутали адрес, или ещё что-то перепутали…

...Соседка сказала Кражнину, что среди палачей его семьи была женщина в кожанке, с черными волосами. Это, видимо, особенно потрясло соседку, потому что ничего другого она не запомнила. Эта женщина с черными волосами – художественный образ, потрясший обывательницу в кровавой и грязной истории – крепко засела в голове у Кражнина…

…Он из личного револьвера застрелил торговца кокаином, забрал мешок зелья, чтобы рассчитаться за проезд – кокаин был одной из твердых валют революционной России – и поехал к Юденичу. Поскольку ехал он с мешком кокаина, то умудрился сам, не зная как, миновать несколько фронтов – и очнулся уже в отряде барона Ливена, который, как Робин Гуд, принимал всякого рода отбросы старого мира. Отбросом был уже и Кражнин, который продолжал лихорадочно нюхать кокаин и везде искал женщину с черными волосами…

…В Митаве он встретил брюнетку. Решив, что это именно та самая женщина, он убил случайную прохожую, а потом ещё и весь мир обвинил, что ему не дают осуществить справедливое возмездие…

…Когда Павел Рафаилович узнал все, что знал я сам – он распорядился расстрел Кражнина отменить, самого поручика посадить под строгий арест и отобрать у него все, похожее хотя бы издали на кокаин.

– Найдете порошок – ко мне в кабинет несите!

Через три дня трезвый Лёша Кражнин выглядел ещё страшнее, чем опьяненный зельем – словно скелет, запеченный в гусиной коже, с ввалившимися куда-то вглубь черепа глазами, с тучей перхоти на плечах и почему-то с забинтованной правой рукой.

На все расспросы и уточнения твердил одно:

– Да, теперь я вижу, что ошибся! О, как жестоко я обознался, теперь-то я вижу! Я не мог, не мог так страшно ошибиться – но я ошибся…

Бермондт, при всей его жестокости, свидетелем которой я неоднократно сам являлся, был человеком внутренне-сентиментальным. Он приказал поручика Кражнина взять на поруки – поручителем выступил его адвокат, то есть я – а семье покойной объяснить ситуацию.

Я знал, что ничего хорошего из объяснений с семьей убитой латышки (или еврейки – я уж сейчас и не знаю) не выйдет, но меня никто не спрашивал: Бермондт отправил меня по адресу под конвоем четырех уссурийских казаков, своих любимцев и баловней, потому что и самого себя упорно продолжал именовать уссурийским казаком – вместе с бароном и князем, как-то в чересполосицу…

…Отец убитой, узнав, что убийца его единственной дочери оправдан и снова в строю, бросился на меня с топором. Один из уссурийцев застрелил его наповал, точно в сердце, умножив число жертв этой бессмысленной и дикой эпопеи…

…Через пять дней, уже в Митаве, поручик Кражнин разжился где-то «митенкой» – местным, латышским самогоном – упился до зеленых чертиков и в итоге застрелил ещё одну брюнетку…

Генерал Бермондт пришел в ярость, приказал «снова, теперь уже окончательно расстрелять мерзавца», а горе-поручителю в наказание самому привести приговор в исполнение.

Как ни вертелся я перед вождем, не помогло даже ходатайство Жоржика Энгельгардта.

– Ваше высокопревосходительство, фон-Клотце не палач…

– А у меня нет штатных палачей! Нет! Мне их казна не оплачивает! Кому я приказал – тот пусть сам и расстреливает, пока его самого не расстреляли…

Под конвоем тех же уссурийских казаков меня с Кражниным повезли к ульманову яру. По дороге я успел ему шепнуть – мол, Алексей, давай этих сшибем и уедем на север, к Юденичу, не хочу я тебя в распыл пускать…

Кражнин был сух и спокоен, обреченно-покорен. На провокации с возможным освобождением не поддавался. Понимал, что дальше так продолжаться не может…

– Ты, Саша, прости меня… Не по уму это я… Находит на меня что-то, а что – сказать не умею… Да и прав главком, куда такого, как я, девать, сколько от меня уже народу полегло, ни за что, ни про что… Ты это… если грех на душу не хочешь брать – дай мне револьвер, я сам себя кончу…

Уссурийцы из конвоя недовольно ворчали, когда я передал расстрельному преступнику заряженное боевое оружие. Но я прикрикнул на них – мол, как старший по званию в их советах не нуждаюсь – и поверил Леше до конца.

– А помнишь, в Петербурге… – вдруг улыбнулся он какой-то потусторонней страшной улыбкой, – Коля Асташков прямо у нас на глазах в люк ливневой канализации провалился?

– Помню…

Я вспомнил этот люк – обычный люк в мостовой, под которой даже в самую сушь всегда стремглав мчался мутный поток слива. Именно сюда провалился наш с Кражниным приятель, и его затянуло в трубу, которая была ниже уровня воды… Думали, что он неизбежно утонул… Потом Колю достали – живого и здорового, только очень напуганного: оказывается, его снесло ниже по трубе слива, а там своды канализации поднялись и образовался воздушный колокол…

– Так вот, Саша… – прорычал сквозь слезы Кражнин, решительно прикладывая ствол к виску. – Нас тоже всех засосало… Но только мы не выплывем, помяни мое слово, не выплывем, как Колька…

…В этот раз он меня не подвел – застрелился быстро и чисто, никого не замарав кровавыми мозгами. Уссурийцы притихли, сняли папахи, перекрестились и привычным жестом досбросили тело Кражнина, задержавшееся на краю яра…

…Второй случай какого-то невозможного, нечеловеческого зверства, всплыл через несколько дней после саморасстрела Алеши Кражнина. Удрученный всем происходящим, в том числе и неизбежность расстрела только что помилованного сумасшедшего офицера, Павел Рафаилович Бермондт передал мне через адъютанта Сережу приказ: ехать в маленький городок на юг от Митавы, в Ележу, и сделать там снимки героического и достойного поведения «западнороссцев», как нас теперь называли в печати.

Я сказал Сереже, увешанному, как рождественское древо, немыслимыми аксельбантами – кажется, сразу с нескольких мундиров споротыми, что наша полковая газета печатается на примитивном народовольческом гектографе, и фотографии в ней будут смотреться, как квадраты грязи. Сережа глупо заулыбался, одновременно сочувствуя и мне, и командующему, попросил обращаться выше его головы, и снова приказал ехать в Ележу…

Я поехал. Со мной было четверо конвоиров и громоздкий деревянный ящик даже для тех лет старого фотоаппарата, гремевший на телеге, и периодически заставлявший думать, что целым я его до Ележи не довезу…

По дороге мы встретили беженку – с безумными глазами, простоволосую и что-то нечленораздельно орущую, попеременно хватая моих спутников за руки. Неподалеку был латышский хутор, откуда в нас начали стрелять…

Чубарый и веселый, похожий на казака пехотинец из-под Архангельска, Матвей Аникишин достал из-под тележной соломы немецкую пехотную гранату, лихим юзом сползал до хуторского фольварка и метким броском в черный зев окна убил стрелка. Потом мы все впятером ворвались в дом, нашли там мертвого главу семейства с обрезом, и раненых мать и старшую дочь – с окровавленным холодным оружием.

Не сразу разобрали мы бредни беженки, но постепенно жуткая картина предстала перед нами во всей красе: здешние хуторяне всей семьёй, включая маленьких младших детей – мальчишек 15 и 10 лет – заманивали беженцев на ночлег и убивали спящих. Цель – банальное мародерство, а возмездия латыши не боялись, потому что беженцев никто не искал, да и пути их сплошь и рядом обрывались невесть где…

Хуторяне брали все: деньги всех видов, подлинные и фальшивые, украшения и драгоценности, одежду и ткани, обувь и посуду, конскую упряжь и непонятные механизмы – все, что убитые ими люди тащили в новую непонятную жизнь из старого мира, на что-то надеясь…

За отхожим местом мои солдаты нашли целое кладбище останков – путники погибшей империи нашли тут последний приют, и были небрежно забросаны землей – только на несколько сантиметров.

Все было налицо – показания свидетельницы – единственной беженки из большой семьи, чудом вырвавшейся из лап мародеров, вещественные и телесные доказательства, орудия убийства, ещё в теплой крови последних жертв, останки убиенных… Я приказал расстрелять эту семью – и доселе не чувствую раскаяния. Мы вывели к стене сарая и, раня скотину через тонкие доски, уложили в ту же яму, что и жертв, мамашу, старшую сестру и 15-летнего выродка. Десятилетнего последыша я тоже собирался расстрелять, но рука не поднялась на ребенка.

Добравшись до Ележи, я сдал маленького арестанта заместителю командира отряда по тылу, штабс-капитану Зельницкому и без особого энтузиазма предложил изготовить героические фотоснимки.

Зельницкий не знал, что делать с малолетним убийцей, у него и помещения толком не было для таких случаев, и он передал хуторянина местным властям, приложив и мой подробный рапорт о случившемся в фольварке. После стандартной процедуры «сдачи-приемки» полицаймахером мы уехали на съемки и, действительно, сделали несколько художественных фотографий, которые, как я много позже узнал, оказались в экспозиции латышского музея революции в Риге.

Через некоторое время меня вызвал непосредственный начальник, Энгельгардт, и велел быть поосторожнее: мол, в соответствии с моим рапортом я признан латышским правосудием виновным в осуществлении истребления латышского народа, убийцей целой семьи, включая двух женщин и несовершеннолетнего ребенка (как я понимаю – того 15-летнего выродка, который, как рассказывала беженка, орудовал шпиговальной иглой).

– Это все дела ульманистов, – матерился Энгельгард совсем на русский манер, включая, правда, в рокочущее многообразие русской нецензурщины шепелявые немецкие «шайсе» и «швайне». – Они бы и иуду оправдали, если бы узнали, что он латыш… Если хочешь, подай в местный суд, пока Митава в наших руках, добей дело до конца…

– Я, Жоржик, считаю ниже своего достоинства отвечать на такие обвинения! – возмутился я. – В рапорте все изложено, доказательства были неопровержимые, по законам военного времени турусы на колесах разводить было некогда, да и неправильно…

– Ну, смотри! Павел Рафаилович только зауважал тебя, похвалил, но латышское правосудие – оно, поверь, липкое и тягучее, как послесырное говно… Мало ли что, статья расстрельная, а у тебя было бы решение Митавского латышского суда…

– Думаю, обойдусь… Дел и так много, чтобы тяжбы заводить…

– Ну, как говорят русские – хозяин-барин, было бы предложено…

Получив свой первый заочный смертный приговор, я ещё не знал тогда, что с годами соберу их целую коллекцию – причем в самых экзотических судах мира.

 

*** ***

 

Мы стояли в особняке Ливенов – можно сказать, гостили у одного из собственных генералов. Это было трехэтажное строение в стиле классицизма, которое когда-то спроектировал – для воспитательницы монарших детей – придворный архитектор Екатерины Великой Кваренги, а руководил работами известнейший европейский архитектор «золотой дворцовой эпохи» Берлиц.

В купольном зале дворца Ливенов был оборудован большой и отменный музыкальный салон. Я думаю, для Бермондта этот салон купольного зала и стал главным аргументом поселения у соратника Ливена. При входе в Митаву Павел Рафаилович подумывал – со свойственным ему пылким романтизмом сентиментального тигра – поселиться в Амте-Бауске, замке Ливонского ордена, бывшей резиденции герцога Курляндского Готхарда Кетлера, продолжателем дела которого Бермондт, думаю, считал самого себя.

Он даже ездил осматривать призамковое слияния рек Мусы и Мемеле, прошелся по парку с тенистыми аллеями, и обнаружил на одной из башен крепости отличную для полководца смотровую площадку. Местечко Амте-Бауске находилось от самой Митавы на некотором расстоянии, что было недурно, учитывая политическую ненадежность горожан. Но – музыкант в купольном зале победил полководца на наблюдательном пункте.

Бермондт по образованию был музыкантом, и службу начинал в царской армии капельмейстером. Потом он то ли стал где-то профессором музыковедения, то ли, как у него водилось, просто провозгласил себя им, как и главкомом, и генералом. Так или иначе, вечерами в резиденции русского правительства в Митаве, в купольном зале, звучали прекрасные концерты – сюда приходили не только наши штабные, но и немцы из городской оккупационной комендатуры, расположившейся в бироновском дворце на въезде в город.

Иногда Бермондт отстранял музыкантов от рояля царственным жестом (он весь был пронизан рисовкой, позерством, в каждом его шаге был не только он сам, но и актер, играющий на сцене истории роль грозного и великого Бермондта) и садился за инструмент сам. Играл он бегло, бодро, правда, иногда сбивался на длинных аккордах, но мы предпочитали этого не замечать…

Впадая в лирическое настроение духа, Павел Рафаилович порой пичкал нас сладким в виде разного рода эпохальных афоризмов, худых только тем, что они вопиюще противоречили друг другу:

– Господа! – говорил он со всей кавказской напыщенностью тостующего грузина. – Русские были скотами, стали животными, нам нужно поднять их до уровня людей…

А потом – в другой вечер, вдруг:

– Господа офицеры! Большевизм зверит и скотинит самый человечный на земле русский народ!

Потом вдруг он заявлял, словно с перепою, что «Балтии не быть русской, не став немецкой, и не быть немецкой, не став русской!». И почти без перехода, буквально через несколько столь же грохочуще-эпохальных фраз вставлял: «Самобытное историческое существование Балтии есть признак цивилизации, выходящей из тьмы ордынских времен империй!»

Пока командующий рисовался перед собственным отражением в нашем лице, быстро пролетело прибалтийское лето. Но именно оно – это короткое, как миг, как одинокая нота старого клавесина – лето 1919 года – сделало нашего предводителя из атамана ватаги случайно сбившихся людей личностью исторической и действительно значимой. Лежащая на смертном одре, уже в горячечном предсмертном бреду Германская Империя вдруг по непостижимому капризу произвела Бермондта в свои балтийские регенты. И люди небезосновательно вспомнили о другом митавском диктаторе – Бироне…

 

*** ***

 

– Ротмистр Клотце! К начальнику штаба!

– Пардон, я подпоручик…

– Прекратите дурачиться, в списках барона Ливена вы проходите как ротмистр, так что будете ротмистром…

– Помилуйте, милостивый государь, так же невозможно… Через ступеньку скакать… Меня даже с приказом не ознакомили…

– Война, Клотце. Тут чего только не бывает. Наш Павел Рафаилович сам у себя на рассмотрении документы держит на генерал-майора, а Бишоф и Пален ему не подписывают – мол, не по субординации командующего в звании повышать…

– Цирк какой-то…

Распорядитель этого цирка, генерал Бишоф, лениво скользнул по мне усталым взглядом и тут же отослал дальше «по этапу»:

– Фон-Клотце? Текстовик?

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Командирую вас на сутки в штаб железной дивизии к фон-дер-Гольцу… Старику Рюдигеру нужен переводчик с немецкого, он готовит обращение к русскому населению…

Меня ждали во дворе Межотненского дворца два обер-лейтенанта, похожие друг на друга, как близнецы. Наподобие арестованного, меня усадили в ландо, зажав по бокам, и повезли вдоль набережной неспешной Лиелупе, через запущенный помещичий парк семейства фон Ливен… Я впервые в жизни ехал в вонючей бензиновой повозке, и впервые в жизни ехал в Ригу.

Так я оказался в немецком штабе бывших оккупационных войск бывшей германской империи. Генерал Рюдигер фон-дер-Гольц показался мне растерянным и невыспавшимся. «Вот уж воистину – умом Россию не понять» – посочувствовал я этому человеку, пытавшемуся с немецкой логикой обратиться к России, и упорно приходившему к абсурдам.

– Ротмистр фон-Клотце?

– Йа, герр генерал!

– Что у вас за акцент? Остзейский?

– Никак нет, герр генерал! Русский акцент…

– Но ваше полное имя…

– Так точно, герр генерал! Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст, барон фон-Клотце, бывший наследный гроссмейстер полуострова Урре-Каро – это к западу от Ревеля…

– Кем вы себя считаете – русским или немцем?

– Русским, герр генерал. Наверное, вы и сами догадались об этом по моему акценту…

– Ещё и по префиксу, ротмистр, по префиксу! Вы расставляете слова не по-немецки… Вы были бы плохим собеседником для Гёте, но вы хороший собеседник для меня… Я не просто хочу перевести на русский мое обращение, я хочу его правильно составить, а помочь в этом мне может только русский… Если можно считать русским Лёбенхорста-фон-Клотце, конечно! Загадочная страна!

– Если вы имеете в виду свойство любого предмета стремительно русеть в ней, то да, соглашусь, герр генерал…

– Вы помещик?

– Нет, герр генерал, уже в третьем поколении нет… Практически вся земля была заложена в Дворянском поземельном банке и потом ушла с молотка, мыза на Урре-Каро осталась, но это лишь старый дом, на правах дачи, можно сказать… Я там – можно сказать, не был…

– Можно сказать – не был? – поднял бровь генерал. Монокль его выпал на шнурок и безвольно повис возле алой петельной ленты мундира. – А можно сказать – был? Что вы имеете в виду?!

– Ну, только то, что я был в Урре-Каро в раннем детстве, очень давно, и почти ничего не запомнил… Место мрачное, истории с ним связаны постыдные, предки отнюдь не предмет гордости…

– Что они такого сделали?

– Ну, например, пиратствовали…

– Хм! В Германской империи такими предками гордились бы!

– Германской империи больше не существует, герр генерал… – осторожно напомнил я.

– Да, – генерал вернул монокль на место и отвернулся к окну. Долго молчал, потом вынужден был через силу согласиться: – Больше не существует… Что вы об этом думаете, барон?

– У русских есть такая поговорка: снявши голову, по волосам не плачут. После февраля 1917 года я перестал переживать обо всем остальном…

Я понимал чувства фон-дер-Гольца, понимал его смятение и боль. Пожилой генерал на склоне лет сделал для себя открытие, которое, будь у него выбор, предпочел бы не делать: дисциплинированность нации делает массовым не только героизм, но и скотство…

Я имел с 1915 года несчастье наблюдать в бою и русского, и немецкого солдата. Русский солдат страшен в гневе: века православия как бы стекают с него, когда он с винтовкой наперевес, и вылезает жуткий предок, славянский ЛЮТИЧ, из числа тех, чьи погребальные курганы полны скелетов жертвенных тел женщин и детей и отрубленных пальцев невесть кого… Страшна и дика русская ярость: перекошено скуластое лицо, глаза пылают, обжигая, зубы как бы заостряются от крика в клыки, а штык или пика – как нож, входящий в масло, разрезает не глядя, все живое и неживое…

Мы, безумцы, столкнувшие металл о металл, русских с немцами, мы, образованный класс бывших великих империй – навеки проклятые за свою нерасторопность – мы выпустили на волю дремавшего в жилах русского ЛЮТИЧА, и он обезьяноподобным существом – косматый, сутулый, длиннорукий, корявый – завис над империей…

Видал я и немцев. Немцы страшнее русских. Немец – это универсальная боевая машина – собранная, четкая, отлаженная и безжалостная. Ничто не устоит, если встанет между немцем и приказом его командира. Немец дойдет до точного и дословного исполнения команды, даже если дойдет по кускам, развалившись на кровавые части. Отбросив ноги, живот и голову, руками все ещё будет рвать или соединять то, что приказали…

Но если озверевший лютич сойдется в бою с беспощадной и бесчувственной машиной смерти – беги, не стой рядом никакой иной народ, ибо не только телом – глазами не вместить тебе этого боя, похожего на древние мифы о космогонических битвах чудовищ, сдвигающих горы, осушающих моря, образующих небеса и земли…

Теперь чума, микроскопическая бацилла поразила обоих несокрушимых бойцов. Чуму кидал к нам через забор фронтов и колючих проволок генерал Рюдигер фон-дер-Гольц – и, как злой ребенок, радовался, видя, что рассыпаются неисчислимые полчища лютичей на обезьяньи стада, и разваливается свистящий русский паровой каток, треснув по линиям «усталости металла»…

Но вот – отравитель в ужасе видит – на руках чумные бубны, и на теле чумные бубны, и смех победителя кипящим оловом застревает в его глотке: Германия, так долго возившаяся с чумными ошметками, заражена сама – да и не могло быть иначе, ни по законам Божией справедливости, ни по законам человеческой вирусологии…

И в ужасе смотрит непобедимый генерал Рюдигер, из рода триумфаторов, на то, как отлаженный и смазанный лучшими германскими машинными маслами механизм убийства – немецкая армия, в один день превращается в сброд. Все украдено у фон-дер-Гольца – победа, армия, вера в несокрушимость германского оружия, сама империя – и это хуже, чем смерть…

Немцы бегут домой. Им дан приказ из Берлина – войне конец, дома революция! Кайзер низвергнут, республика пацифистов теперь ваше гражданство! Генерал Рюдигер видит эшелоны, облепленные солдатней, как фронтовыми вшами, видит мешки и ящики награбленного, видит, как сталь стала ржой…

Фон-дер-Гольц отдавал приказы, один страшнее другого, но для дисциплинированной нации он был уже бунтовщиком, высказывающимся против воли Берлина. Из необозримой массы бывших германских войск, бывших когда-то «оппонентами» нашего северно-западного, куропаткинского [1] фронта, железный Рюдигер наскреб одну-единственную дивизию, такую же железную, составленную из имперских фанатиков, как и он сам…

Теперь он вызвал меня через Бишофа, чтобы с моей помощью найти слова для обращения к русским. Чтобы достучаться до сердца русского народа. Теперь он заискивал перед вчерашним врагом, вдруг осознав, что победа отдельно взятой Германии или отдельно взятой России невозможна в этом мире, как не может рука победить ногу, а ухо – глаз.

А что сейчас уж? Рука, только что отчленившая топором ногу, чувствовала адскую боль, и все потому, что какие-то темные личности вбили в голову однорукого кайзера, что надо-де воевать с Россией, в итоге и саму Германию оставив безнадежным инвалидом…

Что я мог ему посоветовать? Самым правильным, подумал я, было бы лаконично написать: «Русские! Я обосрался! Генерал Р. Фон-дер-Гольц».

Наверное, это проняло бы ожесточенные русские сердца, дало бы почву для диалога, например, такого – «да, старик Рюдигер, мы тоже! А вы какое противопоносное средство используете, может, и нам сойдет?!»

Но я понимал, что время военное, и что такого рода советы подскажут кратчайший путь до расстрела, и только.

– …Давайте начнем лучше так! Русские люди…

– Герр генерал, есть хорошее церковное обращение – «братия и сестры»… Может, лучше применить его?

– Что за ерунда?! Никому эта средневековая поповщина уже не нужна! Я имел возможность убедиться, что русские стали нацией атеистов! Поэтому пишите, барон – «русские люди». Как это прозвучит по-русски?

Я озвучил.

– Какой варварский язык! – поморщился старик Рюдигер. – Давайте дальше так: 27 июня сего года, предательски и вероломно… как это звучит по-русски?

– Несколько напыщенно, но внушает значимость…

– Так вот, предательски и вероломно, в Ригу вошли латышские части полевого командира боевиков, именующего себя «полковником» Земитанса и части незаконных вооруженных формирований эстонцев… Написали? К власти вновь вернулось незаконное правительство Ульманиса, от которого доблестная германская армия избавила многострадальные народы Балтийского герцогства…

– Лучше – края, ваше высокопревосходительство, герр Рюдигер…

– Вы считаете? – искренне удивился фон-дер-Гольц. – А по-моему, «герцогство» звучит солиднее…

– На немецком – да, – юлил я, пытаясь избежать большой глупости в документе. – Но вы не учитываете фактора русского звучания… Лучше уж – «Балтийского края», а то некрасиво получиться… Вот, послушайте, как по-русски звучит…

Я произнес слово на азиатский манер – «гырцыгство», педалируя татарское «ы».

– Ужасный язык! – согласился Рюдигер, поцокав языком. – И вы считаете его родным, барон?

– Увы, герр генерал, не всем же быть потомками Аттилы…

Генерал не понял в моих словах тонко завуалированного издевательства, закивал понимающе – мол, да, везение – штука редкая!

– Изменники низложили законное правительство главы края господина Ниедры. Призываю всех патриотов края, невзирая на национальность, оказать посильное сопротивление узурпаторам и выступить единым строем за свободу и процветание балтийских народов! – одним махом завершил свое обращение фон-дер-Гольц.

Когда я вернулся в наш штаб, именно от меня белая Митава впервые узнала о драматических событиях, усугубивших в разгар лета дробление на мелкие клочки бывшей единой территории.

Обращение было отпечатано на русском языке в тот же день и вызвало бурю эмоций. Однако политики выкрутили несгибаемому генералу руки: буквально через пару дней берлинское начальство, изнасилованное Лондоном и Парижем, заставило старика Рюдигера заключить с Ульманисом перемирие.

«Железные» части германцев отошли к нам в Митаву, а рассыпавшиеся части «балтийского ландвера» – в городок Тукумс.

Для старого имперца фон-дер-Гольца поступок берлинской шантрапы был одновременно и пощечиной, и перчаткой в лицо. Его обязали мириться и совместно работать с теми, кого он лично свергал и объявлял вне закона.

Я сразу подумал – примет ли старик Рюдигер этот дуэльный вызов, или, по традиции немецкого рода, дисциплинированно смирится с приказом? Гольц удивил меня: он одновременно и принял вызов, и смирился, как мог поступить только германский имперский генерал…

 

*** ***

 

Наступила осень – самое приятное время года в пыльной и провинциальной Митаве. Вместе с листвой буковых аллей ссыпались далеко идущие имперские амбиции генерала фон-дер-Гольца. Он выполнил приказ из Берлина – смириться с Ульманисом. В один день он подписал об этом соответствующий документ. Следующим номером в учетном журнале приказов и распоряжений командующего, переехавшим в бироновский дворец в Митаве, стал приказ о ликвидации германской группировки в Балтии, как юридического лица. Далее генерал приказал – и одновременно попросил – поскольку командовать уже не имел юридических полномочий – всех своих соратников встать под знамена генерала Бермондта и его Западного добровольческого корпуса, как немцы именовали нашу воинскую часть.

Да, так называли её немцы…

Мы её именовали и так, и не так, вообще как попало. Однажды генерал Бишоф, командир «железной дивизии» белогерманцев, даже сделал нашим штабным выволочку:

– В названии воинского подразделения, в чинах и званиях его командиров, в титулах его участников должен быть хотя бы минимальный порядок! В следующий раз, клянусь копьём Зигфрида, если в расположение моей дивизии приедет барон, поименованный в документах князем, или хорунжий, числящийся в документах поручиком – расстреляю, как самозванца!

Однако – сколь ни противна была немцам наша русская неразбериха – другого прикрытия для их дальнейшего пребывания в Курляндии им жизнь не оставила.

5 сентября 1919 года в золотую залу бывшего бироновского дворца фон-дер-Гольц вызвал Бермондта. Бермондт вошел туда подчиненным командиром вспомогательного подразделения, а вышел с правом самому отныне вызывать старика Рюдигера на ковер в Межотненский дворец. Решением фон-дер-Гольца западный добровольческий корпус генерала Бермондта отныне официально преобразовывался в Западную Добровольческую Армию и пополнялся всеми чинами и званиями всех немцев, которые не желали служить республиканским предателям фатерлянда, засевшим в Берлине…

Германской имперской армии больше не существовало. Она испарилась как дым, как зыбкий туман, свойственный по утрам латышским болотам; она исчезла, как призрак, но тут же объявилась в частях и подразделениях полковника (иногда подписывающегося для солидности генерал-майором) Бермондта в виде то ли огромной массы наемников, то ли системной базы самого его загадочного режима…

Эти дни – с 5 по 20 сентября – были для нас с Энгельгардтом особенно трудными и насыщенными. Мы из канцелярии носу не казали – писали, чиркали, правили, отдавали машинисткам, забирали у машинисток обратно, снова чиркали, снова печатали, формулировали, переформулировали, утверждали, опровергали, доказывали, настаивали, высмеивали врагов и восхваляли взошедшее над трясиной всемирного хаоса солнце русско-немецкого порядка с грузинским лицом Павла Рафаиловича…

Бермондт в эти пятнадцать дней был особенно капризен, и все время нас бранил, вычеркивал собственные правки, и вписывал их уже в третьем экземпляре документов по-новой. Особенно он надоел мне с бумагой о даровании воинам в награду за службу земель в Курляндии. С одной стороны, он считал это нужным и неизбежным: наемникам надо платить. С другой – он же полагал это средневековой дикостью, «выдуманной остзейскими баронами» – и сверкал на нас темнотой глаз, будто это мы ему придумали этот план. Мотивации землеотвода добровольцам он корректировал 30 (!) раз – то добавляя прогрессистской словесной мишуры, то возвращаясь к феодальной грубости простой и унылой правды земельного мародерства…

«Заявление командующего Западной Армии генерала Бермондта о принятии на себя всей полноты власти в Прибалтике» мы переписывали 14 раз. Командующий в этой бумаге становился то «верховным», то «главным», то наоборот – «временным». Генерал был то «полковником», то «генерал-майором», то один раз – правда с пьяных глаз – даже «гетманом» – не иначе видна была рука генерала Бискупского, прежде служившего у гетмана Скоропадского на Украине…

Наконец, 20 сентября 1919 года «Заявление» было отдано в печать. Когда оно уже печаталось, Бермондт перезвонил Энгельгардту и начал странный беспредметный разговор:

– Слушай, у нас уже штампуют?

– Штампуют, ваше превосходительство, господин командующий!

– А вот вставить бы…

– Уже поздно, господин командующий!

– А бумаги у нас много?

– Очень мало, ваше превосходительство.

– Ну ладно, тогда пусть уж все идет, как идет…

Экземпляры «Заявления» ещё пахли типографской краской, когда в тот же день был заключен заранее составленный и утвержденный договор фон-дер-Гольца и Бишофа с «Русским западным краевым советом» о совместных действиях против латвийского правительства. 40-тысячный немецкий «балтийский ландсвер» был включен в состав русской Западной Армии. Дело делалось в межотненском дворце, и так поздно ночью, что историки затем написали дату «21 сентября». Но я прекрасно помню, что мы уложились все-таки до полуночного боя напольных часов, следовательно, историки здесь, как и во многом другом, ошибаются…

– Господа! – провозгласил Бермондт на ночном банкете, действительно уже 21 сентября. – Я хочу поднять этот бокал за великое сочетание – саксонского фарфора, украшенного традиционной российской гжельской росписью – это шедевр, господа, из которого нам должно пить полную чашу успеха…

Павел Рафаилович был уже изрядно поддавшим, произнося эту историческую, как ему казалось, нелепицу. Позднее, в своих мемуарах, вышедших в достойном его призрачной жизни-миража городе – Глюкштадте, он постесняется об этом вспомнить, как, впрочем, и о многом другом.

Может быть, однако, его фраза была гораздо более исторической, чем те, о которых он в положительном виде вспоминает. Тонким чутьём действительно талантливого музыканта он учуял образ чайного сервиза – вещи хрупкой, ломкой, кратковечной. Его сервиз даже и сервизом не был – это были сметенные веником в кучку осколки двух имперских сервизов, в которой беспорядочно перемешались составные части когда-то изящных и целых чашек и молочников.

– Теперь мы непобедимы, господа! – бормотал кавказец, обходя с бокалом своих приспешников. – Вдумайтесь, сегодня мы – самая мощная вооруженная сила на огромном пространстве, пришедшем в запустение и ждущем порядка! Мы, не побоюсь этого слова – русские и немцы – мы носители нового мирового порядка! И перед нами, как перед малой армией Македонского, рухнут огромные рыхлые глыбы персов и парфян…

– На Ригу! – орали десятки офицерских глоток в едином порыве. – Смерть ульманистам! Остзейский порядок!

Как я понял только много позже, этот крик был последним стоном загадочного и эфемерного, малочисленного, но исторически-значимого этнического образования, к которому и сам я имел неосторожность принадлежать: германо-прибалто-русского остзейства. Мы не были ни прибалтами, ни немцами, ни русскими в полном смысле принадлежности. Комбинация трех векторов истории породила нечто маловероятное – триединый народ, нераздельный и неслиянный в своей идентификации. Но этой дымке феодального прошлого, этой тени крестовых походов и Ледового Побоища приходил конец-капут.

Нужно было выбирать, с кем остаешься: с немцами, с прибалтами или русскими. Я ещё не понимал до конца, что уже твердо выбрал русскую дольку своей трехсоставной сущности…

 

*** ***

 

С начала сентября, в разъезжающейся грязи проливных дождей, части нашей русско-германской армии бились против латвийских войск и ползли в сторону Риги. Когда-то меня довезли туда в бензиновом ландо за пару часов, и, глядя на карту, трудно было поверить, что мы целый месяц месим жижу на таком маленьком отрезке.

На самом деле на войне бывают и не такие чудеса. Латышские националисты дрались упорно. Прочно вбив пробку на рижском шоссе, и превратив рижский пригород Олайне в неприступную крепость, они не дали нам пройти чистым, сухим путем. Бермондт тоже не торопился – для него заключить полноценные соглашения с немцами было куда важнее, поэтому вплоть до 21 сентября мы, в сущности, только разведывательными тычками тревожили весь окоем рижского подбрюшья, выясняя, откуда сподручнее ударить.

Общий штурм начался только к самому концу сентября. Дело продвигалось трудно – и я успел снова съездить за рекламными снимками воинских подвигов доблестных «западнороссов».

Я сфотографировал нашу атаку на окопы ульманистов на берегу Даугавы, атаку неудачную, но героическую. Потом снял и обессмертил лица героев штурма у железнодорожного моста через Даугаву. Ярость взаимных обстрелов напоминала прошлую германскую «отечественную» войну: ни одного живого места, горы щебня и битого кирпича, причудливые сплетения путаной взрывами арматуры, дома с выбитыми окнами и выщербленными стенами…

Встретил старого знакомого, поручика Сухревича. Этот окопный волк чувствовал себя под воющей шрапнелью как дома и даже не пригибался.

– Как думаешь, возьмем Ригу? – спросил я у него, имея добрую привычку не верить официозам.

– Взять, безусловно, возьмем! – кивнул Сухревич. – Если только гады с моря не помешают…

– Какие гады с моря? – опешил я.

– Да англичане, итить их за ногу! Латыш тут каждые два часа в рупор орет нашим воинам приказ генерала Юденича об объявлении нашего командующего изменником. Мол, Юденич нашего на Питер звал, а мы тут больше Ригой интересуемся… Моральный дух подрывает… Правда ведь, не делом занялись, кому она к херам нужна, Рига эта… Ну и англичане грозят по нам корабельным огнем полоснуть…

– Англичане всегда грозят! – засомневался я. – Ещё Петру Алексеевичу у Гренгама грозили, да так весь бой в стороне и простояли… Англичанин – он на словах только храбрый…

– Твои бы слова, да Господу на рабочий стол!

Когда я уезжал с передовой, хряпнув на прощание с Сухревичем самогона, латыши орали в рупор уже не только нарвский приказ Юденича, но и ревельское воззвание главы «конкурирующей фирмы» – Северо-Западного правительства России Лианозова. Лианозов обращался и к самому генералу Бермонту-Авалову, и ко всем его подчиненным с призывом подчиниться приказам генерала Юденича, прекратить наступление на Ригу и выступить на Петроградский фронт против большевиков.

– Плохи наши дела! – вздохнул Сухревич, склонив голову. – Слышь, что орут… Врут, думаешь?

– Да нет… На правду похоже… Считай, Юденичу в тыл бьем…

– Плохи наши дела, и мы для дел наших тоже плохи… – подвел неутешительный итог поручик.

В Митаву я вернулся с фото-негативами и негативом в душе. Здесь меня огорошили ещё одним сообщением, про которые не знаешь – шутка это или правда.

– Верховный совсем с ума спрыгнул! – шепотом сообщил мне Жоржик. – Нашел среди беженцев старика, кахетинского князя Авалова и заставил его усыновить себя…

– Что?! – я был готов услышать любое – о пытках, казнях, видениях или знамениях, но такое…

– Натуральным образом, говорю тебе, поймал этого старика и усыновился… Старика, по правде сказать, никто не спрашивал, но, похоже, он не особенно против. Здесь, в Митаве живет, да ты его помнишь, наверное, по балам у князей Голицыных – Михаил Антонович… Так что теперь наш – не Павел Рафаилович, а Павел Михайлович стал. Смотри, не ошибись при встрече – шкуру на конюшне сдерет, он теперь такой…

– Сколь сложен человек и существо его! – философствовал рядом подпоручик Беблонский. – Он ведь не трус и не паяц, наш верховный… Я с ним воевал, когда он ещё ротмистром был – воображаешь, Саша, семь ранений у него, несколько георгиевских крестов, орден святой Анны, именное оружие с надписью «За храбрость»… Отчаянный рубака, первым на бруствер всегда входил, но иногда такое отчебучит – ну прямо хоть святых выноси…

Странные матримониальные аферы Бермондта в тот месяц офицеры обсуждали много и по-разному. В своих мемуарах мой бывший предводитель не объясняет причин, заставивших его совершить такой невероятный кульбит в разгаре войны. У меня на этот счет несколько подозрений – а может быть, и всего было понемножку намешано…

Может быть, Павел Рафаилович, крещеный в Православие только после русско-японской, полукараим, считал свое отчество и фамилию слишком еврейскими – а он был зоологический антисемит. Может быть, Бермондт мыслил себя будущим императором всероссийским, и нуждался в царской крови, а у Аваловых она была: это княжеский кахетинский род, восходящий к первой половине XVII в., родственники грузинских царских родов. Также может быть и то, что Бермондт совершил пьяное сумасбродство – я знал немало совершенно сумасбродных поступков с его стороны… Может быть, ему нужна была более русская фамилия, чтобы привлечь больше русских – а то из служивших русской была едва ли четвертая часть, три четвертых же – немцы всех видов, сортов и разливов…

В общем, с октября наш вождь и учитель стал подписывать документы Аваловым-Бермондтом, и мы – те, кто эти документы готовили в тиши канцелярий – должны были учесть это новшество, если нам шкура была дорога…

 

*** ***

 

Осенью 1919 года в противовес Северо-Западному правительству наши создали в Митаве новое «Западно-русское правительство» во главе с графом Паленом. Новым оно было потому, что в Германии было ещё одно Западно-русское правительство, возглавляемое нашим бывшим доброхотом генералом Бискупским. Бискупский приезжал к нам в расположение действующей армии в секретные командировки, привозил деньги и оружие, обещал привезти ещё больше, но потом у них с Бермондтом что-то не срослось, и явился двойник в виде господина Палена. Мы в своих низкопоставленных кругах прозвали его «поленом» – за бестолковость и аморфную неопределенность подписывающей машины.

Теперь у нас с бароном Энгельгардтом появился ещё один промежуточный начальник. Он и подписал объявление, с которого началась история «аваловок» – история, которой именно я, сам того не желая, придал неприличный, комедийный оттенок.

24 октября 1919 года в Митаве было дано объявление правительства о том, что в соответствии с приказом главнокомандующего Западной Добровольческой армией выпускаются денежные знаки этой армии на сумму 10 миллионов марок достоинством в 1, 5, 10 и 50 марок.

Незадолго до этого Бермондт собрал нас в купольном зале на «учредительное финансовое совещание». Начал он не с денег, а с длинных и витиеватых ругательств в адрес генерала Бискупского, который «в Берлине сидя», позволяет себе «такое заявлять»!

Оказывается, Бискупский, обиженный заменой собственной персоны на графа Палена, выступил с заявлением, что чин полковника Бермондту дало безбожное временное правительство, и что он Бермондта не только генералом, но и полковником не считает, а видит в нем самозванца.

– Так всегда у нас! – шепнул мне на ухо Энгельгардт. – То целуются взасос, то через день убить друг друга готовы, поди их пойми…

– Нужен мне такой глава правительства, который в Берлине сидит безвыходно! Пален хоть при нас! Значит так, господа офицеры… Перейдем к нашему финансовому вопросу… Как вы помните, нам однажды дали три с половиной миллиона ост-марок… Теперь – господа заведующий финансовым отделом и председатель Совета управления могут подтвердить – нам больше ничего не дадут! В Берлине слушают Бискупского, а его позицию интригана я до вас уже довел…

Бермондт характерным жестом утер взмокшие от эмоций уголки губ, оправляя усики с блестевшими в них бисеринами пота.

– Даже его высокопревосходительство, граф фон-дер-Гольц, наш доброхот, как вы знаете, номер один, просил немецких банкиров и промышленников через голову правительства – шиш! Управлять Российской империей без денег я не могу, господа! – закончил эскападу верховный, видимо, опять работая на исторические авансы. – Я подписал указ…

Он деловито зашуршал бумагами, которые мы же ему и принесли – чтобы теперь просветить нас относительно нашего же текста.

– …Вот… да где же… Напечатаем свои деньги! Они, господа, должны иметь хождение наравне с германскими оккупационными ост-марками, которые выпущены…– он сверился со шпаргалкой – …выпущены в Говно…

– Где?! – ахнуло собрание.

– В Ковно. Предлагаю установить курс наших денег пока, для старта, раза в два ниже ост-марок… Господин барон, доложите…

Мы с Энгельгардтом переглянулись – кого из нас двоих имеет в виду Бермондт? Но, поскольку он был мой начальник в ранге министра, то начал он – и, видимо, угадал.

– Господа офицеры, высокое собрание, ваше сиятельство, господин главнокомандующий! Нами разработан высочайше утвержденный план о старте денежной эмиссии нашей армии. Чтобы не напугать население, ввод денег в действие предлагается в несколько этапов. На первом этапе наши деньги можно будет менять на ост-марки великого германского союзника только при предъявлении документов о действительной службе в Западной армии. Предпочтение будет делаться тем, кто уходит в отпуск или представит документ об отправке денег семьям в Германию. Так же будет вестись размен тем, кого мы командируем за границу и уполномоченным нами коммерческим представителям, которые предъявят документы о покупке за границей товаров…

Энгельгардт заметно устал и остановился перевести дух. Я подмигнул ему – мол, молодцом держишься. Это не слишком его вдохновило – инициативы командующего он боялся…

– Наши денежные знаки обеспечиваются всем казенным имуществом, находящимся на занятой нами территории! – продолжил Энгельгардт.

– Послушайте! – с чисто немецкой педантичностью залез в тему граф Пален. – Вы уверены, что наше скудное армейское имущество может служить сколько-нибудь реальным обеспечением выпущенных денег? Если посыплется курс – как будете действовать? Как доверие населения завоюем?

– Ну, немцы – народ дисциплинированный! – улыбнулся Энгельгардт. – Им дадут, они примут. Что касается латышей, то мы думаем вот что: по законам военного времени мы сейчас сосредоточили в своих руках распределение дров и всех прочих лесных материалов. Думаю, есть смысл продавать лес всех видов только за новые деньги. Зима близко, господа высокое собрание, латыши замерзнуть не хотят, им нужны будут новые банкноты, а эти банкноты нужно заработать или обменять…

– Какая хорошая мысль! – оживился Бермондт, в котором рядом с офицером всегда жил торгаш, что его позже и погубило. – Действительно, хочешь печь топить – топи нашими ассигнациями…

– Мы вот-вот возьмем Ригу! – скрипел ворчливый Пален. – Там во многих домах паровое отопление… Там что, тоже дровами заманивать будем?

– Господа! – Бермондт решил проявить свои недюжинные познания в мире финансов. – Нигде в мире деньги не опираются только на интерес… Мы будем карать – и строго карать – тех, кто уклонится от расчета в новых марках! Я предлагаю – господин фон-Клотце, возьмите на карандаш, это вас касается – предлагаю подготовить объявление, где мы уведомим наших граждан о суровых мерах наказания за нарушение правил хождения армейских денег! В соответствии с приказом главнокомандующего, лица, отказавшиеся принимать денежные знаки Западной Добровольческой армии или принимающие их по низшему курсу, подвергаются денежному штрафу. Для начала ограничимся этим… А за злостную агитацию против армейских денег – будем предавать военному суду!

«Самого бы тебя предать военному суду! – раздраженно думал я, глядя на кривляющегося в пароксизмах самодержавности «князя Авалова». – Если бы ты не заморочил нам голову с этой никому не нужной Ригой, зимовали бы мы уже в Петрограде вместе с Юденичем!»

Раздражение мое росло тем сильнее, чем больше я понимал, что нарисовать вид новых денег поручат именно мне, то есть поручат то, чего я в принципе не умел и не умею. Кое-как я выкручивался с рамками и обводами «для красоты» в более-менее простых документах, но рисовать денежный знак…

У графа Палена были свои возражения – он словно бы задался в то утро вывести нашего диктатора из себя:

– Павел Ра… Михайлович, извините, может я что-то не понимаю, но в отсутствии денег чем именно мы собираемся штрафовать?

Бермондт-Авалов хотел было рявкнуть на «Полено», но осекся. Граф говорил дельно, и по существу. Если мы собираемся внедрять новые деньги, потому что никаких денег нет, то в чем же штрафовать за неприятие новых денег? Если теми же новыми деньгами, то мы получим назад свое, а не платежный баланс…

– Царскими рублями будем! – с соломоновой мудростью (как ему казалось) решил Бермондт. – Я предлагаю брать штраф в 1000 старых царских рублей, а если не дадут – сажать к чертовой бабушке в тюрьму на 6 месяцев…

– Может и то и другое вместе? – неудачно пошутил я, забыв, что мое дело текстовика и рисовальщика – маленькое.

– О! – обрадовался Бермондт, будто я рассказал ему решение квадратуры круга. – Так и запишите, Александр Робертович, и документ мне на подпись сегодня же представьте! Значит, или штраф в 1000 царских рублей, или арест, или штраф вместе с арестом…

Так родилась бумага, представляющая из себя великий нонсенс юриспруденции. Её рождение обязано моей глупости и бермондтовской горячности. Спорить с Бермондтом, если он что-то решил, было бесполезно, поэтому историки с изумлением читают в хрестоматиях этот удивительный принцип наказывать одной из половинок, или обеими половинками сразу, непонятно на чьё усмотрение…

Документ Бермондт впервые подписал с использованием сразу нескольких новых титулов. Ещё в начале месяца он скромно подписывался на моей памяти «полковником Бермондт-Аваловым, командующим армией». Теперь же он подписался главнокомандующим, генералом князем Аваловым-Бермондтом. Наши остряки из комендантского взвода, сами осуществлявшие расстрелы, и потому расстрела не боявшиеся, тут же отметили: господин главком знаменит тем, что, во-первых, не генерал, во-вторых, не князь, и, в-третьих, не Авалов…

Некоторые предлагали мне с кривой усмешкой пропустить на «ундервуде» букву, чтобы получилось более правдиво: «гавнокомандующий». Я, щадя свою голову, ответил им в том смысле, что они достаточно самокритичны. Ведь Бермондт командовал в первую очередь ими самими…

Мне было не до шуток – в течение двух суток я был обязан представить на усмотрение командующего и его кабинета министров образцы возможного внешнего вида денежных знаков…

 

*** ***

 

Деньгами Бермондт-Авалова я опозорил навеки не только его имя, но и свое собственное, как художника-изографа. Выбора не было: рисовать я не умел, поэтому снова, только в ещё большем объеме стал вырезать и клеить…

Технически я решил проблему: нашел хорошую рамку со стеклом, и подумал, что будет очень даже уместно именно в такой рамке преподнести эскизы Бермондту – под стеклом сборный характер аппликации будет незаметен. Но откуда взять сами образцы?

Деньги – штука двусторонняя. Естественно, у нормальных людей обе стороны хотя бы приблизительно одного цвета. Но поскольку ни меня, ни тем более князя Авалова к нормальным отнести невозможно, деньги у нас получились дико-разноцветные. По заказу командующего я должен был создать внешний вид двуязычных денег: с одной стороны на немецком языке, с другой – на русском.

С немецким я справился легко: мне повезло, и я нашел в старом журнале рекламу туалетного мыла: прекрасная, густо-розовая рамка, в которую вплетена цифра «5». Для русской стороны банкноты я использовал рекламный блок одной из дореволюционных фирм, занимавшихся помощью родственникам покойного при похоронах. На рекламке этой давно покойной фирмы с обратной стороны был прекрасный серо-тональный узор и два православных могильных креста. Не знаю, зачем эта «рубашка», вроде как у карт игральных, нужна была фирме, но для меня она стала прекрасным фоном. Именно поэтому возникла великая загадка всех бонистов и нумизматов мира – два фоновых больших белых могильных креста на купюрах Авалова, столь нелепые на деньгах…

Итак, фоны я подобрал. Теперь оставалось только срезать со старых царских лотерейных билетов нужные циферки в узорном обрамлении, и поставить на фон. Деньги уже почти обрели свой нелепый внешний вид – спереди серые, сзади розовые, и Авалову этот вид, как ни странно, понравился, но он приказал мне кое-что добавить:

– Понимаете, фон-Клотце, моя борьба – это борьба за единение двух начал: русского и немецкого. А здесь этого мало… На немецкой стороне вообще как будто реклама парфюмерии получилась…

Я внутренне похолодел – Авалов и сам не догадывался, насколько в точку попал. Но, помолчав, пожевав губами, он смирился:

– Ладно, немецкая сторона пусть такой и остается, в конце концов, это же временные разменные знаки… Кресты спереди вы удачно поставили – именно так, большие православные кресты, символ консерватизма и религиозности… Но надо ещё имперских символов добавить…

Я добавил. Так добавил, что муза красоты и гармонии рыдала на небесах! Я срезал со все того же лотерейного билета двуглавого орла, и приклеил его ни к селу ни к городу – маленького и бессмысленного – между строк. Потом из книжки про масонство я вырезал мальтийский крест, и поставил его под царским гербом. Сочетание было чудовищным, тем более все картинки были исполнены в разной графике.

На мое счастье, познания Бермондта в искусствоведении заканчивались в области музыки. Он смотрел на моё предложение долго, задумчиво, потом утвердил и велел печатать по утвержденному макету…

Мы торопились, и самую главную купюру – в 50 марок – забыли отпечатать вместе со всеми. Пока это обнаружилось – Бермондт прислал мне записочку, в которой велел пересмотреть символику: поместить немецкий крест выше царского герба, и, все-таки, «по долгом размышлении», снять кресты. Лично ему они нравятся, но все окружающие почему-то говорят, что они очень похожи на кладбищенские…

Матерясь и все проклиная, я переклеивал 50-марочную купюру отдельно от всех остальных. В итоге получились нелепые банкноты нелепого вида, разносортные. К тому же на 50-марочной купюре я забыл указать дату выпуска, но в суматохе тех дней никто этого даже не заметил…

 

*** ***

 

…Дело в том, что гром корабельных артиллерийских орудий из-под Риги долетал порой при попутном ветре даже в Митаву: это проклятые англичане исполнили свою угрозу и начали-таки с середины октября артобстрел наших позиций под Ригой…

Мы отвечали из полевых орудий, из горных пушек- «аргентинок», к которым не было снарядов подходящего калибра, и в которые мы закатывали снаряды калибром поменьше, отчего получалось из нарезной пушки нечто вроде старого, гладкоствольного орудия…

Пока мы печатали и впихивали занудным латышам свои деньги с могильными крестами и без оных, фронт под Ригой начал разваливаться. Наступил ноябрь, пришли уже не заморозки – морозы! А наши части не сдвинулись дальше рижского железнодорожного вокзала. Артиллерией с судов латышских союзников были разрушены в пригородах Риги пригодные к жилью дома – наши солдаты жили, ели и спали как попало – в окопах, в руинах, в скороспелых землянках и просто на голой промерзающей земле.

Летали «белые мухи». Ложился снежный покров. Кончались боеприпасы. Мародеров было все больше, и рост их соперничал только с ростом числа дезертиров. Немцам воевать наскучило, а русские не понимали: почему мы бросили Юденича и устроили весь этот театр абсурда?

Ригу мы не взяли. С первых чисел ноября наши части самовольно стали покидать осадные позиции. Бермондт вынужден был издать приказ о снятии осады с Риги и приказал отходить на Митаву…

…Фронтовики приходили разрозненными отрядами и группами, грязные, завшивевшие, ободранные, в перепачканных кровавой землей бинтах, обмороженные. Много было раненых и тяжелых, на руках умиравших калек. Злость царила страшная, убить могли хоть кого и хоть за что.

Пока ещё большая часть Курляндии была в наших руках, и ничто не предвещало скорой катастрофы – кроме этого обреченного духа отчаявшихся людей, потерявших нить смысла в войне. Эти мрачные дни – и пасмурные, и тоскливые – запомнились мне одним нелепым случаем, имевшим, впрочем, далеко идущие последствия в мировой истории…

Поручик Миша Беблонский, несший вахтовое дежурство в комендантском взводе, издерганный и замученный всем происходящим, стал вдруг проверять документы у бредущих с севера Латвии беженцев, чем застопорил их поток и практически парализовал движение по старой бироновской трассе Рига-Митава-Ележа. Барон Энгельгардт ждал подхода обозов с продовольствием, с которыми было все хуже в последнее время, и психанул:

– Саша! Быстро в бричку и к Беблонскому! Если, сука, не прекратит дурью маяться, расстреляй эту сволочь! Беженцев он проверять будет! В хорошие-то годы не проверяли, а теперь взялись…

Мишу я нашел в линейной караулке – мрачном, сводчатом каземате, напоминавшем камеру пыток, накокаиненного, с аусвайсом в одной руке и потным револьвером в другой.

– Говори, сука! – визжал Миша, брызгая слюной. – Кто ты такой?

– Макс Эрвин фон Шейбнер, vacbaltiesi [2]… – с достоинством дубового полена отвечал упрямец на табурете.

– А почему тогда свидетели опознали тебя, как Людвига Рихтера, латыша?!

– Это есть ошибка! Я есть Макс фон Шейнберг, и имею об этом документ царского правительства и немецкой комендатуры, а старые воспоминания этих дуракофф имеют ошибку!

– А ты знаешь, мерзавец, – с душой вкладывался в роль ошалевший Беблонский. – Что есть приказ его высокопревосходительства генерала Бишофа, начальника штаба армии, расстреливать всех, у кого будут разночтения в именах и титулах? Ты знаешь, мерзавец, что приказ этот никто не отменял, а?! Ты себе, латышская сволочь, баронский титул присвоил, ты знаешь, что я просто-таки-напросто-таки могу с тобой за это сделать?!

– Я не есть присвоил, господин офицер… Это имя моей жены, я взял с разрешения немецкого коменданта… Имею на то полное право, и каноническое и гражданское… Видите ли, моя жена, урожденная Матильда фон-Шейбнер, она в повозке со мной и может подтвердить…

– Обоих вас к стенке! Вы агенты Ульманиса! Агенты Кингисеппа!

Я, дружески полуобняв Мишу, отвел его в сторонку и прошептал на ушко:

– Поручик, уймитесь… Ваши слова могут стоить вам приговора, по нынешним временам…

– Каким приговором?! – ерепенился Беблонский, вырываясь из моих сдерживаний. – Мерзавец титул себе присвоил, у жены спер титул, и теперь ещё выдрючивается… Да мне плевать, у меня приказ герра Бишофа, пусть они хоть…

– Миша, а титул кахетинского светлейшего князя Авалова, урожденного Павла Рафаиловича Бермондта тебе о чем-нибудь говорит?!

Беблонский понял намек и как-то сразу сник. Я отправил его спать, потому что он был близок к апоплексическому удару, и принял командование на себя. В десять минут мы распрудили патрульную плотину на старой бироновской дороге, следствие по случаям самозванства прекратили, и тощий обоз с мешками эрзац-продуктов проследовал в сторону штаба.

– Я вам очень благодарен, герр офицер! – пожал мою руку бывший Людвиг, ныне барон фон-Шейбнер. – Как есть ваше имя?

– Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст-фон-Клотце, если быть точным. Но здесь все зовут меня Сашей, так что можете последовать общему примеру… Сейчас все берут себе титулы, должен же кто-то их и складывать, чтобы амбары не оскудели…

– Герр Клотце, мы с женой уже давно скитаемся среди худшего пошиба baltisakslasedеров, а у нас немалые ценности на руках… Если бы вы помогли обеспечить нашу безопасность, мы не остались бы в долгу…

Я деловито закивал, предполагая поживу, хотя лукавил, конечно: какую безопасность и кому мог обеспечить я, член сомнительной шайки, которую все тут ненавидят, и жизненное пространство которой сжимается день ото дня шагреневой кожей?

– Вы не подумайте чего плохого! – уверял Людвиг-Макс, хватаясь за локоток. – Я свой, белый… Герр офицер говорил о возможной связи с комиссаром Кингиссепом… Но я воевал за Царя ещё в пятом году, бил красных латышей…

– Разберемся, герр Шейбнер… Ждите меня возле комендатуры! – сказал я, напуская на себя как можно больше важности, будто и вправду контролировал ситуацию…

– И, если можно, достать бы одежду потеплее… Мне и супруге… Нот кайнт гебот [3] – я заплачу золотом…

– Разберемся…

У нас с Энгельгардтом уже был полезный опыт «расчетов властью»: несколько дней ранее этого случая в Митаву приехал из материковой России купец Синельников. Историки потом гадали над его ролью, и даже мистифицировали его фигуру, чуть ли не как главного жертвователя бермондтовской авантюры. На самом деле роль купца Синельникова была более чем скромна, это был рядовой жулик эпохи Гражданской. Он присовокупил к своему скромному капиталу множество задарма скупленных ассигнаций царского времени – в России царские бумажные рубли уже ничего не стоили – и явился с ними в Митаву. Латыши царские рубли уважали, прятали по кубышкам, ценили дороже ост-марок и уж тем более нашей с Бермондтом кладбищенской поделки…

Синельников скупал за пустую бумагу все, что мог скупить – дрова, мануфактуру, брегеты, ювелирные украшения. Эта торговля могла бы сделать его по настоящему богатым человеком, если бы он прожил подольше. Но его тело я видел в развалинах разбитого снарядами Элейского дворца, когда мы покидали Митаву – он был более чем мертв, и более чем обобран…

Учитывая опыт Синельникова, который нам с Энгельгардтом приплачивал за право деятельности на территории Западной армии, я рассчитывал на хорошую мзду и от Людвига-Макса. Но возле комендатуры я его не застал, а вскоре и вовсе забыл этот случай – мало ли таких встреч и расставаний дарила со всей своей адской щедростью гражданская война всех со всеми?

Вспомнить Людвига-Макса пришлось несколько позже, и в связи совсем с другими обстоятельствами, но обо всем по порядку…

В конце ноября начался вывод немецких войск из Латвии. Для нас это была катастрофа, а для Германии – окончательное прощание с имперскими иллюзиями. Правительство Германии впало в ничтожество и стало разбрасываться землями и завоеваниями с большевистской щедростью.

Немцы, скрепя зубами, выполнили приказ Берлина. Они грузились на все виды транспорта, и исчезали серыми силуэтами в холодной дымке морозного балтийского тумана.

Два дня после ухода немцев мы удерживали Митаву собственными силами. Латыши валили со всех сторон, как хлопья пурги, и под натиском превосходящего противника мы вынуждены были покинуть город…

 

*** ***

 

Утро 22 ноября 1919 года было в Митаве страшным. Наверное, так выглядела Троя, когда из конского брюха посыпалась на неё горохом лютая смерть… Наверное, так выглядел Рим в пору взятия его вандалами…

Так выпало, что именно в этот день комендантским ответственным дежурным был я. Я отвечал за эвакуацию штабных архивов, имущества армии и материальных ценностей, за обеспечение подводами семейных офицеров и тому подобную чепухню. Это было бы грустным, если бы не смешным: комендантский взвод смылся уже в неизвестном направлении, телефоны и телеграф не работали, по улицам летали бумажки и денежные купюры самых экзотических номиналов…

На рысях шли через Митаву арьергардные фронтовые конные части. Я пытался что-то прокричать, размахивал то своим документом, то револьвером, но все без толку.

Наконец в «серогусарском» потоке я заметил старого знакомого, мрачного Сухревича. Он выслушал мои сбивчивые жалобы на безответственность, пожал плечами и развернул свой отрядик в цепь. Именно тут – что называется, в дыму и пламени – он сказал фразу, тогда показавшуюся мне бредом или случайной оговоркой:

– Чем больше мы этой латышской сволочи набьём, тем легче потом будет русским из Красной армии…

– Сухревич, именем верховного! Удерживайте оборону по периметру, пока я не уничтожу архивы и не распоряжусь по вывозу имущества!

– Да их же там тысячи! Тысячи! – орал Сухревич, выпучив глаза. – Какие архивы? Какой вывоз?!

– Я обязан, Сухревич! Реквизируйте любую часть под свои нужды, генерал Авалов приказал!

Пока я сжигал и фасовал все, что полагалось мне по уставу комендантской службы, бой сместился куда-то вбок, и я остался один-одинешенек. Вышел из штаба – пустота, мусорный ветер гонит ненужные бумаги, стрельба по сторонам, и вокруг – жуткая гулкость войны, только мертвецы, скорченные на ограде в разных позах, жутко скалятся…

Случилось самое страшное из того, что в принципе могло со мной случиться на этой идиотской латвийской войне: меня потеряли.

Казалось бы – ничего страшного, не маленький мальчик, однако для офицера бермондтовской армии выжить и держаться возле своей боевой части означало, в общем-то, одно и то же.

У нас ходили страшные истории про случаи с теми, кто отлучался подальше от конвоя: одних находили в виде обугленных скелетов, других – расчлененными на куски, третьего – якобы – вспороли и засыпали в живот живых крыс, а потом обратно зашили – и крысы выбирались кто как смог, а они твари живучие…

«Латыши – на подлость хороши» – говаривали у нас. И вот теперь я среди этих «добрых людей» – один, без штаба, без Авалова и даже без Сухревича, которого то ли убили, то ли увели…

Две ночи я шел до Ележи, или, по-старому говоря – Елеи. Дорога знакомая, но шел крадучись: со страху так распластался по местности, что меня даже пастухи местные не обнаружили.

Нашел мертвого, разлагавшегося уже латышского офицера, забрал у него красивый новый «маузер» и документы, а потом выбрел к своим.

Там я, конечно, рассказал, что латыша победил в неравном бою, голыми руками, за что вместо трибунала, где мне было бы самое место, попал в списки отмеченных. Меня наградили черным восьмихвостым крестом, очень похожим на мальтийский – высшая награда в аваловских кругах.

Eleja (Элея) – сгорела очень скоро вслед за Митавой. По старой «бироновской» дороге мы отступали все дальше и дальше, в никуда. Последний организованный отпор латышам наша армия дала посреди парка и развалин Элейского дворца, история которого связана с именем последней герцогини Курляндской Доротеи – жены Петра Бирона. Окрестности дворца до боя были необычайно живописны, окутаны романтикой и таинственностью. Мы оставили за спиной руины…

Именно здесь, при отходе, пуля латышского стрелка на излете (гаденыш бил издалека – но чертовски метко) отрикошетила от моей аваловской медали, оставив безобразную коническую вмятину вместо поражаемого Победоносцем змея. Я отделался болючим синяком на груди…

28 ноября обнаглевшая Латвия формально и демонстративно, так, как это делается между порядочными державами, объявила… войну Германии! Моська залаяла на слона – и ей это сошло с рук…

Те немцы, которые ещё оставались с нами, при этой вести от унижения плакали. Латвия! Войну! Германии!!! Мужские давленые слезы текли дорожками по грязным щекам, оставляли белые полосы на почернелых лицах…

С начала декабря начался наш трагический исход из Прибалтики. Разрозненные остатки русской Западной армии генерала Бермондта-Авалова текли в Восточную Пруссию из Латвии и Литвы.

Здесь нас ждал ещё один позор: уступая ультимативным требованиям латышей, нас, как врагов, интернировали – окружили шпалерами войск, разбили на малые группы, полностью разоружили…

Издеваясь над нами, рижские газеты сообщали тогда захлебывающимся лаем, что немецкое правительство согласилось выплачивать латышскому правительству 150 000 000 рублей в виде вознаграждения за убытки, нанесенные Латвии благодаря «бермондтовской авантюре».

Мизерная Латвия, нелепое и чудовищное, никогда в истории не существовавшее злокачественное образование, возникшая, как ядовитый гриб, на гноище трупов мировой войны, стояла на омертвелом германском льве и попирала его ногой распоясавшегося геополитического босяка…

 

Глава 2. Свинарь в «Веймарском свинарнике»

 

Наши пути с князем Аваловым разошлись. Нас интернировали в начале 20-го года. Нас было много – вооруженных, злых, привыкших к войне мужчин, фронтовиков с обеих сторон бывшего русско-германского фронта. Огромная мрачная масса – конная, пешая, в вагонах-теплушках и на подводах, которая могла бы взорвать восточную Пруссию, если бы её выпустили здесь всю.

Лагерь для интернированных лиц мало чем отличался от лагеря для военнопленных. С нами была та проблема, что большинство у нас составляли немецко-подданные, ушедшие за деньги и земли служить к Авалову, и потому германские власти видели в нас то ли лагерь сдавшихся немецкой армии русских, то ли саму немецкую армию, то ли соотечественников, виновных в международном наемничестве. Кто мы на самом деле – не знали не только немецкие власти, но и у нас тоже.

…Мой багаж не прошел. Немецкие офицеры нашли в моем чемодане аккуратно сбитые пачки балтийских белогвардейских марок, и в горячности посчитали меня сперва фальшивомонетчиком. Ведь на марках везде было написано по-немецки – скажем, «Фюнф Марк», и стояли германские кресты.

Мне удалось убедить таможню, что эти деньги – не немецкие, а русские, и что они совершенно не похожи на рейсхмарку ни дизайном, ни цветом, ни стоимостью. Обвинение в незаконном провозе валюты с меня сняли, но марки все до единой конфисковали.

Немцы руководствовались логикой халифа Омара: если деньги не похожи на рейхсмарки, то они не нужны, а если они похожи на рейхсмарки, тогда они тем более не нужны…

Таким образом, уже на границе провалился мой коммерческий план работы с имперскими нумизматами и бонистами.

Хотели отобрать и мой орден – он слишком напоминал германские награды, на которые я, понятное дело, не имел права. Князь Авалов продавал перед выходом из Балтии особые кресты всем выжившим своим соратникам. Я вспомнил, как спасла мне жизнь первая моя медалька, и, покряхтев, раскошелился из скудного пайка – тем более что просил мой бывший главком недорого, входя в положение сослуживцев.

Теперь на моем кителе германского шитья красовалась не только мятая в бою медаль, но и черный, с серебряной каймой крест – по виду, казалось, мальтийской формы. Мне, как военнослужащему крест выдали с декоративными мечами…

Я имел наградной документ, и предъявил таможеннику. Тот, слава Богу, признал мое право носить этот крест, и отпустил с миром.

Немцы разоружали нас, рассовывали по вагонам, идущим в разные концы, и рассылали малыми партиями в распоряжение разных комендатур в опломбированных вагонах. Люди в немецких кителях с русскими погонами, с большими православными крестами на рукавах, словно бы живые надгробия сами себе, рассредотачивались по бывшей Германской империи, и тем самым впитывались ею по капле, как огромной губкой.

Я попал в распоряжение Мюнхенской комендатуры. Нас должны были отвезти в Мюнхен, там снова проверить и пересчитать – уже малым числом – а потом немцев отправить по домам, а русских и немцев, у которых не осталось домов, – как-то пристроить…

Я ехал на одной скамье с двумя страсбуржцами, искренне недоумевавшими, кто они теперь – немцы или французы, и совершенно логично спрашивавшими: а положено ли французское гражданство страсбургским квартиросъемщикам, без собственной недвижимости, родившимися германскими подданными, и к тому же воевавшим в составе антифранцузской коалиции?

В Германии расстояния невелики: выехали утром, к вечеру уже смотрели в маленькие оконца вагона на баварские горы. В Мюнхене нас встретили представители комендатуры, и русских почти сразу передали на руки некоему пузатому и бородатому генералу Лампе, представителю русско-германского народного фронта «Возрождение» («Aufbau»).

– Соотечественники! – сказал Лампе. – Вы храбро сражались и не ваша вина, что наш план не удался. Здесь, в Баварии, есть не только изменники Великой Германии, но и её патриоты. От лица их всех я приветствую вас! Сейчас вас ждет ужин и ночлег, а с утра займемся вашим устройством в жизни…

«Aufbau» сняло для нас несколько комнат в общежитии какого-то учебного заведения. Спать пришлось на полу, матрасы застилали его весь, как огромную кровать, но было тепло. Я знал, в каком состоянии Германия, и понимал, что для нас сделано уже очень многое.

С утра стало ясно, что дальнейшее наше пребывание в этой импровизированной казарме и питание несколькими картофелинами в день зависит от нашего членства в народном фронте. Впрочем, никого не неволили – человек имел полное право уйти на улицу – другое дело, что бы он там делал в разгар безработицы?

Остались почти все. Нас милостиво посетила великая княгиня Виктория Федоровна Романова, урожденная Виктория Саксен-Кобург-Готская, которая часто приезжала в наш приют из Кобурга. Там жил её двоюродный брат герцог Карл. Собственно, благодаря пожертвованиям великой княгини, продавшей все свои фамильные драгоценности, и существовал наш приют убогих эмигрантов.

Вместе с Великой Княгиней нас навещала и её подруга Матильда фон-Шейбнер. Фамилия показалась мне знакомой – и неспроста. Оказывается, именно здесь, рядом со мной – старый знакомый, которого Миша Беблонский чуть было не расстрелял под Митавой. И он неплохо устроился…

Куда же мне было пойти, как не к нему – если я хотел хоть когда-нибудь съесть что-то кроме картофеля?

 

*** ***

 

Странно, удивительно, но Фон Шейбнер-Рихтер меня узнал. Через годы, иерархию и расстояния он припомнил мое лицо (говорят, у него вообще была феноменальная память на лица – мой пример тому подтверждение) и, прищурившись, долго всматривался в мои глаза.

– Где я мог вас видеть, герр Клотце?

– В Митаве, в Западной Армии князя Авалова, Ваше высокопревосходительство! – отрапортовал я как можно бодрее. – Вы были среди беженцев, и попали в непростую ситуацию…

– Да, да, конечно! – закивал фон Шейбнер-Рихтер. – Припоминаю! Вы были среди курляндских конников, как же…

– Да, и обещал обеспечить вашу безопасность, если помните! Но мы разминулись в Митаве…

– Были времена! Мы с вами, можно сказать, почти однополчане! Что ж, могу гордиться знакомством с бравым кавалеристом… – улыбнулся он, поправляя неизменный монокль.

Я не был кавалеристом даже в своих страшных снах, но посчитал, что при этой встрече переубеждать барона будет глупо. Навряд ли он поведет меня на ипподром, смотреть как я держусь в аллюре, а вот материально помочь «однополчанину» – может, и соблаговолит…

Я не ошибся. Подробно расспросив меня про сомнительные подвиги мои – как газету дурацкую издавал, как фотографировал, как деньги рисовал и в хозяйственном отделе имущество вместе с Энгельгардтом учитывал – фон Шейбнер дал мне рекомендацию в «Нойшен экономистен цайтунг».

– Времена тяжелые, герр гауптман, многого не обещаю. Ставок свободных у них нет, но гонорары по нашим временам неплохие…

Может быть, гонорары и были неплохими, но зато для меня начались плохие времена. Мое знание немецкого, за которое я всегда справедливо попрекался в определенных кругах обеих бывших империй, взорвалось, наконец, бомбой общественного порицания.

Редакция занимала большой общий зал, в котором – как в студенческой аудитории – столы стояли рядами. Трещали «ундервуды» и телефонные аппараты. Они одни равнодушны были к тем распекаям, которыми угощал меня редактор Клаус Деникер.

По линии Aufbau за мной закрепили шефство – один из остзейцев уже работал в газете, некто фон-Штреле, не ахти какую должность занимал, но принял меня, как партайгеноссе – приятельски. Кое-как, совместными усилиями мы с фон-Штреле запихали мою творческую мысль в прокрустово ложе строгого и чопорного немецкого языка. Это был труд, сопоставимый мукой и бессмысленностью с проталкиванием кобылы в форточку…

Каждый раз я шел в редакцию, как на Лобное место – понимая, что все мои попытки «твердо встать на путь арийского исправления» заранее обречены, хоть и старался строить письменную речь по-немецки.

– Ну как, герр Клаус? И на этот раз плохо?

– Не то слово, Клотце, не то слово – просто ужасно! В каждой своей фразе вы десять раз подряд расстреливаете язык Шиллера и Гете! И к тому же в длинных предложениях – явно подражая этому вашему Толстому…

– Но я старался… У меня даже пособие есть по орфографии, я сверял…

– Да разве тут только запятые?! Я вообще не понимаю манеру вашего письма. Вы что, и думаете так же странно? Я все время пытаюсь представить, что у вас в голове…

– Я просто записал все за экспертом, как вы, герр Клаус, и велели…

– Записали, не спорю… Но лучше бы вы дословно дали его устную речь, хотя устная и письменная речи – конечно, разная вещь, чем то, что вы сделали с его рассказом! Ну вот, к примеру, вы пишите: «быт рабочих стал отягощен…». А по-немецки надо писать – «рабочих быт отягощен стал…». И так в каждой фразе – слова расставлены с чужим префиксом. Что это за язык такой?! Где вы научились так противоестественно писать?!

– Понимаете, немецкий – не родной для меня язык. Я до девятнадцатого года на нем почти и не говорил никогда, и в семье не принято было…

– У Лёбенхорстов-фон-Клотце в семье не говорили по-немецки?!

– Ну что теперь я могу сделать? – совсем расстроился я. – Ну, вы же видите, что я стараюсь… Саша, скажи, ну ведь есть прогресс?! – повернулся я к фон-Штреле. От дикого азиатского сипяще-шипящего обращения «са-ш-ш-а» он густо покраснел, и я понял, что вместе с собой подвел и его…

– Послушайте, – решил утешить меня по доброте душевной герр Деникер. – Клотце, в ваших статьях есть интересные мысли – иначе мы вообще бы с вами не разговаривали… Вы знаете нашу безработицу, у нас десяток претендентов на место! Но это же издевательство – герр Штреле над каждым вашим материалом сидит по два часа – в его обязанности это, между прочим, не входит, что же мне, доплачивать ему, что ли, вместо вас?!

Мне было искренне стыдно. С точки зрения новой власти в России меня следовало бы, наверное, считать пролетарием – я вырос в семье, где о ренте слышали только с той стороны, что её нужно отдавать за ранее наделанные долги Дворянскому поземельному банку. Отец был государственный служащий, военный – его жалование испарялось в нашей временно снятой квартире, словно масло на сковородке. Конечно, если у тебя фамилия Лёбенхорст-фон-Клотце – а это, вкратце говоря, 14 погибших за Россию на войне и при усмирении бунтов офицеров – есть некоторый шанс сделать карьеру в погонах. Но даже в штаб-офицерах на жалование живется несладко. Меньше нашего русского, царского – было в мире только жалование японских офицеров.

Отец и в кавалерию пошел, потому что там была доплата за лошадиные проблемы, и много ещё чего сделал, чтобы выхлопотать надбавки. А учился я все равно за казенный кошт, по премьерскому списку обнищавших дворян-офицеров, который в свое время Столыпин подмахнул, чтобы прославленные роды не оказались в числе безграмотных чернорабочих…

Я довольно рано начал работать, и всегда сам себя обслуживал, отнюдь не торопясь зачислять себя в инвалиды. А тут, в Мюнхене – получается, что мой более чем скромный подённый заработок держался только на слове уважаемого в газете аналитика – Макса фон-Шейбнера, да на доброте Штреле…

 

*** ***

 

– …Идите, Клотце, и больше с таким конспектом не приходите! Да поможет вам Бог!

В наказание мне не дали причитавшихся мне денег: статья пошла в следующий номер, в текущий я опоздал. Это было серьёзное взыскание – ведь к вечеру полученный гонорар серьёзно подтаивал в цене. Сотрудники – в том числе мой доброхот Штреле – получив к обеду некоторую сумму, неслись, как взмыленные кони на конюшне моего покойного батюшки – успеть поскорее в лавку до очередного витка германской сумасшедшей инфляции.

Я же отстал от них, шел спокойно и гордо. Вырастут ли лавочные продукты в цене или нет – меня не волновало: у меня не было ни на дешевый их вариант, ни на дорогой. Поэтому я мог себе позволить презрительно задирать нос, видя, как отрастают встревоженные и галдящие хвосты у булочных, колбасных и зеленных заведений. Меня сегодня ждал царский ужин – приобретенный на бриллианты великой княгини «картофель с картофелем в картофельной подливе» в ночлежке Aufbau.

В этом блистательном моменте моей карьеры ко мне со стороны Принцрегентштрассе – ещё до того места, где она впадает в Мюнхенскую Кайзерплатц – приблизился лысоватый человек с одышкой и красными от бессонницы глазами. Это был русский, киевлянин, беженец, как и я, Григорий Бостунич. Я его не любил, хоть и разделял его политические убеждения (Григорий считал, что во всем виноваты масоны и их двуличие, я соглашался, хотя не очень понимал границы по-русски вольного термина «во всём»).

Бостунич всех и всегда упрекал, что они «ожидовели», а в Германии сам как-то бесстыдно «онемечился», придумал, что его фамилия теперь будет Шварц (потому что любил черный цвет и считал это романтичным) и тому подобное.

– Александр! – возопил Григорий ныне, ловя меня в дружеские объятья, из которых я частично вывернулся. – Привет! Как дела?

– По возможности… – попытался я вырулить вбок, но он цепко фиксировал меня дружелюбием и пристальным взглядом.

– Идем со мной! Я познакомлю тебя с сознательным пролетарием!

– Гриш, я сыт по горло пролетариями – и сознательными, и несознательными, это с России ещё у меня…

– Да ты что! Это мировой мужик! Слесарь, но говорит, как профессор! Даже партию создает свою! Его зовут Антон Дрекслер, он из местных, простой бош, но толковый! Счас зайдем в «Синего всадника», закажем три котлетки по-киевски, и все обговорим… Понимаешь, я ему уже рассказывал про тебя – ну, там, 14 погибших на войне мужчин и все такое…

– А ты этому бошу рассказал, что они на русских войнах погибли? Один при взятии Берлина генералом Чернышовым, второй при Кобрине, рубя ребят Шварценберга? А кузен мой, Фридрих-Адольф Лёбенхорст-фон-Клотце, так тот вообще учудил!

– Как? – осторожно поинтересовался Григорий, комкая жизнерадостную улыбку. Темное прошлое моего рода видимо, представлялось этому германофилу в более радужных тонах, чем (говоря с немецким префиксом) «имело место быть».

– А так! В четырнадцатом году под Сольдау бросился на немецкие пулеметы, да ещё и орал – мол, проклятые боши, русские не сдаются, я вам покажу, как умирает русский солдат! Он, кузен-то, Фридрих-Адольф, всегда имел некоторую склонность к театральным эффектам, в Петербурге с богемой знался, на любительской сцене играл…

– Он тебе кем приходился?

– Ну, говорю же, кузеном – сын старшего брата моего папаши, ещё одного такого же великого славянофила Роберта-Леонарда-Альберта Лёбенхорста из русской глубинки Урре-Каро…

– Слушай… – смущенно, уже погрустнев, попросил Бостунич. – Ты этих подробностей Антону Дрекслеру не рассказывай, ладно? – Он достал бумажник и бегло просмотрел содержимое; знакомый эмигрантский жест, приглашает на три котлеты, а хватает ли на три? – Давай, пошли, а то попадем на смену официантов, цены опять другие вывесят…

– Бостунич, ты честно признайся, чего тебе от этого Антона надо? Не могу я поверить, чтобы сам Григорий «Черный» за просто так со слесарями за жизнь балакал…

– Ладно! – Бостунич воровато глянул направо-налево и снизил голос:

– Партия при деньгах, Саша! Точно знаю! При наших русских денежках, может, подвернется и подзаработать… Ну статейку там оплатят, или лекцию… Сама её высочество Виктория Федоровна, государыня всероссийская, сформировала этой партии казну на первое время, отдав туда несколько своих бриллиантов…

– Дело серьёзное! – согласился я, сраженный этим аргументом. – Тогда пошли! В любом случае – котлету съем…

Так я и пообедал нечаянно с отцом-основателем Национал-социалистической рабочей партии Германии, в которую Адольфа Гитлера приняли только седьмым номером…

 

*** ***

 

В поисках стабильного заработка я с другими такими же бедолагами два дня таскал «дохлого орла» – так мы окрестили огромную фанерную поделку, на которой нацисты изобразили свой имперский символ, и который должен был обозначать места их энергичных выступлений в качестве своеобразного зрительного сувенира.

Нас – грузчиков – было трое: я, крымский татарин Ахмет и корнет Кильканов. Немцы, которых в НСДАП было ещё очень мало, не использовались на этой работе – у них было более активная роль – орать и драться с «рот-фронтовцами» и «молодыми спартаковцами». Мы же обязались всего лишь тащить эту чудовищную мазню с места на место, несмотря на её жуткий, рвущий руки парусный эффект и риск получить по шее от «красных», пока у нас все конечности заняты…

В одной из стычек местного значения на нас наперли, «дохлого орла» мы уронили и по нему пробежались грязными ногами как правые, так и виноватые. Мы удалились от позорища, всем видом своим изображая, что мы – ни с кем из этих дерущихся дураков не знакомы.

«Дохлый орел» остался валяться на месте митинга. Там он пролежал сутки, и об него не вытер обувь только ленивый. Потом прибежал нацист Гюнтер Гнау, наорал на нас – мол, мы бросили имущество партии, и оно без присмотра, и что мы можем не рассчитывать на свои гроши, пока не принесем «дохлого орла» в штаб…

Ужас заключался в том, что это убожище – «дохлый орел» со всякой партийной символикой по крылам – валялся в одном конце улицы, а мы были в другом. И, следовательно, нам предстояло нести здоровенную до неприличия орясину, не у всех вызывающую добрые чувства, через всю Принцрегентштрассе втроем, без сопровождения нацистов, разбежавшихся куда-то по своим делам…

Если был бы конкурс на крепкое русское выматеривание нацистской символики вообще, и «дохлого орла» в частности – первое место просто обязаны были бы присудить нам с Ахметом и Килькановым нераздельно. Тут воистину, победила дружба, потому что материл нанимателей каждый технически-виртуозно и с сердечной эмоциональностью.

Но – делать нечего – гроши были нашим всем. И мы пошли за «дохлым орлом», неспособным ни летать, ни бегать, а только кататься на наших загривках. Обратно шли особым боевым порядком: мы с Ахметом несли чудище, распираемое в брюхо, словно пучимое газами, крепким мюнхенским ветром, а корнет Кильканов, как самый физически сильный, с палкой шел сбоку, чтобы отразить внезапную атаку.

Конечно, если бы рот-фронтовцы взялись за нас всерьёз, то один Кильканов нас бы не спас. Но они, видимо, как и наши наниматели, приходили в себя «после вчерашнего», и носа не высовывали. Пара мальчишек кидалась в нас мелкими камешками, дробью барабанившими по фанере, и мне даже обожгло шальной галькой ухо, но корнет был на высоте положения и быстро отогнал несовершеннолетних коммунистических хулиганов.

Печально начавшись, эта история печально и закончилась. «Дохлый орел» был грязен и кое-где разбит, расщеплен, треснут. Гюнтер Гнау сказал нам, что мы не берегли имперского орла должным образом (и был, в этом более чем прав, конечно) и что наши деньги уходят в штраф за небрежность. Кильканов хотел тут же убить Гюнтера Гнау, но я по возможности объяснил ему, что это добавит ему не денег в кармане, а лет в тюрьме.

Постепенно выкристаллизовалось решение идти со всеми нашими обидами на нацистов к старейшине русской мюнхенской диаспоры генералу Василию Викторовичу Бискупскому. Уполномоченным выбрали меня: я все же числился ротмистром у Бермондта и имел почти германский мундир. Кильканов был всего лишь корнетом, а Ахмет, хотя и выдавал себя за врангелевского подполковника, но настолько сам в это не верил, что и другим не советовал…

Я, зная отношения Авалова с Бискупским, немного волновался – не падет ли негатив и на меня? Но с другой стороны, не только Авалов, но и Бискупский до сентября 1919 года был моим начальником, возглавлял правительство, в котором я служил, и потому, как я надеялся, дурного не помянет…

Собственно, так и получилось. Бискупский меня принял. От нечего делать он многих принимал, к тому же нашлись и личные мотивы помогать мне.

– …Сейчас вспомнил! – заявил вдруг этот старорежимный барин в роскошном бархатном халате с золочеными кистями. – Вспомнил, ведь и про батюшку вашего, Роберта Карловича, слышал я, слышал… Мир-то тесен, как вас?

– Александр. Можно «Саша», а можно и «Ацхель-Теобальд-Вильгельм» – как вам угодно будет …

– Не его ли покойный Государь хотел в Сиам отправить по кавалерийской части?

– Его, Василий Викторович, именно его. Он был подполковником апшеронского полка, шефствуемым великим князем Ольденбургским, если помните… Ему за Сиам дали полковника, и велели учить язык, но язык он выучить не смог… А полковника отбирать не стали, так уж и помер трехзвездным, царствие ему небесное…

– Роберт Карлович, Роберт Карлович… – сокрушенно пробормотал Бискупский, будто отец мой умер вчера. – Не щадит нас время, вот ведь как… Я сейчас все припомнил, все, как на ладони… Государь ведь ценил его, Саша, он один в конной гвардии умел «алькор-тапи» делать…

«Алькор-тапи» – сложный арабо-черкесский прием конной джигитовки: всадник высвобождает стремена, практически полностью подворачивается под лошадиное брюхо (представьте, что это такое – на полном скаку!) и снизу клинком поражает коня противника, одновременно уклоняясь от всех сабельных и пулевых ударов. Штука для цирка неподходящая – вида не имеет, безобразие одно! Времени занимает один миг, ничего не поймёшь – только под врагом почему-то конь падает…

Отец действительно научился делать «алькор-тапи», потому что ему – бедному офицеру, живущему только на жалование, без доходов с поместья, нужно было делать карьеру. Демонстрировал он его в Манеже на мешках с песком, и Государь очень радовался такой удали, на которую – кроме отца – только разные черкесы были способны.

Но – не от хорошей жизни крутил папа в седле «алькоры» – впору и мне было задуматься о своем горьком положении в обществе ностальгирующего Бискупского.

– Удивительной честности и ума был офицер Роберт Карлович, только угрюмый – мне рассказывали…

– Василий Викторович, это все, конечно, так, но отцу уже не поможешь, а я нахожусь теперь в крайней нужде, и времена пожестче старых стали, «алькором-тапи» из них не выкрутишься…

Бискупский меня неправильно понял – что я хочу показать ему «алькор-тапи» в седле, и стал убеждать:

– Голубчик, ну где же теперь нам с вами скакать?! Век моторов! Кавалерией-то нынче сыт не будешь! У меня есть кое-какая работа для нуждающихся офицеров русской армии, но в лучшем случае могу вам обеспечить только ломовую лошадь… А так куда проще было бы, если бы вы умели управлять бензиновой повозкой…

– Если что, я научусь, Василий Викторович, я быстро схватываю…

– Ладно уж, схватывайте то, чего уже умеете, молодой человек… Наш вы человек, наш! Не покину вас в бедах и скорбях! Вы у Авалова-то, мошенника, чем занимались?

– Ну, Василий Викторович, чем же у мошенника можно заниматься? Мошенничеством. Деньги рисовал.

– Вот и ладненько, голубчик, по нонешним временам и это хлеб! Я дам вам рекомендацию к одному норвежцу эстонского происхождения, некоему фон-Рудзиту… Он остзеец, как и вы, и деловой человек… Мне помог продать японцам нефтяные участки на Южном Сахалине, а их величествам, монаршей чете в Кобурге, очень выгодно сбывает ювелирные украшения…

Бискупский помог мне – «на первое время» – снять у одной бедствующей мюнхенской вдовы мансардную комнатку. Именно туда и явился – не дожидаясь, пока я «соизволю прекратить манкировать предложением» похожий на писателя Гамсуна деловой человек.

На пышной золоченой визитной карточке, пропахшей крепким и дешевым табаком значилось по-немецки: «главный редактор каталога «Райхсбоннермахер», барон Теодорих фон-Рудзит: старинные знаки, монеты, купюры, антиквариат», и, почему-то, тут же значилось – «бумага». Непонятно было, что Теодорих фон-Рудзит делает с вышеозначенным хламом – то ли продает, то ли наоборот, приобретает, но следовало думать, что, видимо, и то и другое.

– Александр Робертович! – на чистейшем, тургеневском русском заговорил визитер. – Мы, остзейские немцы, должны понимать друг друга… У нас есть все основания сотрудничать, и, думаю, мы сойдемся в интересах… У вас есть интерес получить кое-какую сумму?

– Естественно, есть… – обвел я рукой нищую обстановку и индевеющие углы моей конуры.

– Если я правильно информирован, – снова закинул удочку Рудзит, – в северо-западном правительстве России непосредственно вы отвечали за выпуск денег…

– Я разрабатывал дизайн и оригинал-макет… Отвечал за выпуск покойный барон Энгельгард, министр финансов при Авалове…

– У вас остались купюры Авалова?

– К сожалению, нет… Я планировал продать их местным бонистам, хотя бы за три настоящих марки пачку, с тем и вез в Германию, но увы… У меня отобрали их в лагере для интернированных лиц…

– Я мог бы купить аваловские боны по пять французских франков за пачку… – пожевал зубами барон Рудзит и вытащил из нагрудного кармана сигарету «Табаккенфюрер». – Можно?

– Курите… – махнул я рукой. – Несколько кассенштейнов крупного номинала остались в моем бумажнике, но пачки из них не соберешь…

– Тогда предложение отпадает само собой! – с готовностью, будто заранее знал все, кивнул фон-Рудзит.

Я думал, что он развернется и уйдет, но он почему-то медлил. Холодные бледно-голубые глаза смотрели выжидающе. Он кашлянул, затянулся, словно ждал продолжения. Я молчал.

– Впрочем, как ваш земляк… – Рудзит развел руками. – Я мог бы сделать скидку, и купить все оставшиеся боны за десять франков…

Я молчал – не то, чтобы я был против избавиться от аваловской макулатуры, но просто не знал, что сказать. Рудзит воспринял мое молчание, как сомнение в чистоте сделки.

– Александр Робертович, конечно, потратив пару дней, и обойдя всех антикваров вы сможете сбыть ваш багаж франков за пятнадцать… Но стоит ли игра свеч? Вы обувь больше испортите, чем прибавки получите… Я беру за полфранка, здесь и сейчас…

– Да как вам будет угодно! – кивнул я, выходя из ступора недоумений. – Мне не нужны старые бумажки, и меня навряд ли выручат франки… Так что можете забрать их просто так, как дар земляку… Или заплатить, сколько найдете нужным…

Крупные аваловские купюры перекочевали к Рудзиту, а на старую газету, заменявшую мне скатерть, легли аккуратные монетки.

– Но я собственно, пришел не за этим, – словно бы спохватился вдруг земляк-барон. – Есть гораздо более интересное предложение, которое мы сможем осуществить только вместе… Пахнет хорошим гешефтом…

– Очень интересно было бы узнать.

– Для начала я хочу немного просветить вас по части нумизматики – если вы не слишком владеете вопросом, Александр Робертович…

– Нет, не слишком… Единственно, чем я увлекался – орнитология, но и то было в детстве… Так что просвещайте, жеманиться не буду…

– Видите ли, наш общий антикварно-денежный рынок делится на две неравные части. Бонисты – те, кто собирают бумажные купюры прошлых веков – это ничтожная часть общей суммы. Да, есть определенные редкие купюры или постмарки, которые стоят довольно дорого, но все равно не сравнить с ценами на рынке старинных монет. Нумизматика – это 90% денег на рынке антикварных денег, тогда как бонистика едва ли собирает 10%... Так вот, чем реже какая-то монета, тем дороже её можно продать ценителю…

– Уж не хотите ли вы мне продать нумизматическую коллекцию? – притворно ужаснулся я. – Поверьте, господин Рудзит, я не в том положении, чтобы заводить милые безделушки, а какие у меня были – я продал…

– Монеты князя Авалова? – сразу же встрял фон-Рудзит, и на его скучающем лице мецената впервые мелькнул живой интерес.

– Монет князя Авалова не существует… – просветил я Рудзита со своей стороны.

– А как же приказ по армии от 1 декабря 1919 года? – проявил барон осведомленность.

– Да, действительно, такой приказ был, первая подпись Авалова, вторая – графа Палена… Визировал копии Энгельгардт, а текст приказа писал я – серая лошадка ихнего штаба, текстовик… Но, как вы понимаете, приказ выпустили за несколько дней до полного краха, и монет напечатать не успели ни одной штуки…

– А монетный чекан? – фон-Рудзит нервно затеребил полу своего роскошного клетчатого пиджака.

– Монетный чекан я забрал в качестве сувенира, орехи колоть… Жалко только, что на орехи не хватает… Чего было не забрать-то, он же маленький был сделан, походный, я и забрал… Только зачем он теперь? Это же обычная железяка, ни капли благородных металлов, да и проржавел он в моих странствиях…

– Возвращаясь к вопросу о нумизматике, Александр Робертович… – фон-Рудзит смотрел на меня в упор, явно удивляясь моей недогадливости.

– Подождите… Вы что, хотите напечатать монеты князя Авалова… сейчас?!

– Совершенно верно! – земляк-барон достал платок и утер лоб, радуясь, что самый острый момент я уже сам озвучил. – Очень ограниченную партию самых редких в мире монет, имевших хождение только несколько дней, с марта по апрель 1920 года, на очень ограниченной территории…

– И вы думаете, это купят?

– А как же! – возликовал фон-Рудзит моей податливости. – Мало ли дураков-то на свете, дорогой мой Александр Робертович! А мы, остзейцы, всегда поймем друг друга, не так ли?

Через день мы подписали договор с организацией барона фон-Рудзита о купле-продаже. По нотариально-заверенному договору я предоставлял фон-Рудзиту на реализацию имеющиеся у меня 50 экземпляров имеющих нумизматическую ценность монет князя Авалова, а он брал на себя обязательство после их реализации в соответствующих кругах коллекционеров отдать мне 50% от стоимости монет.

Как я понял, этот договор имел для фон-Рудзита не меньшее значение, чем оригинальный чекан, утвержденный приказом по армии 1919 года. Я все ещё являлся маленьким, но вполне официальным чином аваловского правительства, придворным эфемерной Митавской монархии самозваного генерала. Это давно уже не имело никакого значения – нигде и ни для кого – кроме нумизматов. Фон-Рудзит приобретал нумизматический товар у реального ответственного чиновника, и вопросы о происхождении монет снимались сами собой…

Чекан я передал барону после получения своего экземпляра договора. Теодорих-Лев-Вольдемар фон-Рудзит становился моим должником – вплоть до появления особо оговоренной в договоре моей расписки об уплате мне моей доли…

Авансом я получил деньги. Это были не марки – бумажные марки давать и брать уже не имело смысла – это были разнокалиберные нумизматические монеты разных народов и разных времен. Реальная – в отличие от веймарских марок – ценность. С ней я и начал новую жизнь в Мюнхене…

 

*** ***

 

По рекомендации Бискупского, его кастелянша, вдова погибшего в Бельгии «боша», фрау Марта сдала мне комнату с боковым входом на длительный срок. Ей очень нужны были настоящие деньги, а у меня были монеты, хоть и разные, но из драгметаллов. О том, что я имею все права на германское гражданство, мне говорили все знакомые, начиная от фрау Марты (которая, похоже, имела на меня виды не только как на аккуратного жильца), и до барона фон-Шейбнера. Я уклонялся как мог: тень кузена Фридриха стояла надо мной, как привидение, и, думаю, он с небес не одобрил бы моей «натурализации».

Однако традиции «дохлого орла» мне пришлось продолжать: так или иначе, но я снова оказался техническим исполнителем очередной политической авантюры: родная газета, учившая меня немецкому по мере её (и моих) сил, отправила меня освещать весной 1921 года съезд русских монархистов в Бад-Рейхенхалле.

Дорога, прямо скажем, отнюдь не «хождение за три моря», к тому же я надеялся выменять у господ монархистов всякого рода бумажки и марки старого режима – им не нужно, а у меня нумизматическая торговля…

– Там будет много генералов, – поучал фон-Рудзит перед отъездом. – У каждого в прошлом было какое-нибудь эфемерное правительство… Чем меньше времени оно существовало, тем дороже у нумизматов будут его монеты… Если что – наштамповать их и сейчас можно, только пусть задним числом приказ подпишут…

Расчувствовавшись, он приобнял меня за плечи и сказал проникновенно:

– Ты не представляешь, как в наше время выгодно для нумизмата найти дурака из бывших правительств и подписать с ним контракт…

– Спасибо за высокую оценку моего статуса! – вроде как обиделся я, но Рудзит был настолько обаятельным человеком, что долго сердиться на него было нереально. Вскоре я и сам засмеялся, понимая, насколько «туго» Рудзит знает свое дело…

Из Мюнхена мы – делегаты и представители прессы – выехали общим вагоном, большой группой. В Баварии как раз начиналось всеобщее цветение хмеля, а тем более ехали русские монархисты – поэтому в вагоне шнапса, как когда-то патронов, – не жалели. Поездка быстро стала приобретать черты фарса – особенно когда протоиерей Иоанн (Савченко) высунулся из окна, размахивая русским и германским имперскими флагами, и стал распевать:

 

Так идет! Весёлый Дидиль!

По Тюрингии сосновой!

По Вестфалии бузинной!

По Бава-йа… По Бава-йа…

 

Напрасно думали, что отец Иоанн икает – это он силился изобразить тирольскую выпевку.

– По Баварии хмельной!

Инициативу протоиерея поддержали, прихлынули к окнам и вывесили флажки с гирляндами, чтобы Бавария видела триумфальный заезд российской империи. Все гомонили, хохотали, махали руками в сторону обочины…

Хмурые баварские бауэры, у которых с урожаем было плохо, а с деньгами ещё хуже, смотрели на нас, как на придурков, и, в общем-то, недалеки были от истины. Это и в самом деле был какой-то пир во время чумы…

Бад-Рейхенхалль — маленький немецкий городок в одном из самых живописных уголков Баварских Альп. Он находится на самой границе с Австрией, и ближайший от него относительно крупный город — это австрийский Зальцбург. По левую руку, таким образом, открывались нам необозримые руины Германской империи. По правую – ещё более грандиозные и величественные останки империи Габсбургов. Тут, аккурат между двух больших гробов, мы и расположились на свой монархический пикничок…

Рассказывали, что мероприятие тайно финансировал Тиссен, и я в это верю, потому что прессу, например, разместили не где-нибудь, а в комфортабельном отеле «Штейгенбергер-Аксельманштейн», из окон которого открывался прекрасный вид на горы. Для наших монархистов это было дороговато, но для Тиссена – пустяки…

Мы успели отметиться в великолепном городском парке и в курзале с местной минеральной водой. С неё немилосердно поносило всех новичков, о чем подло умалчивали старожилы, особенно учитывая то, что мы болтались на высоте 600 метров над уровнем моря. И это ещё считалось в Баварии долиной!

С тех пор миновали десятки лет – но до сих пор, лишь закрою глаза, – встает волшебный вид на озеро Химзее, стиснутое изумрудными боками могучих Альп, где горные леса чередуются с горными лугами, и соляной рудник Берхтесгаден, и старую королевскую солеварню Бад-Райхенхаль…

Съезд наш проходил с 29 мая по 7 июня 1921 года. На нем, как писал я в газетном отчете, присутствовало 106 человек. Съезд почтили своим присутствием иерархи русской православной церкви за рубежом митрополиты Антоний (который был почетным председателем) и Евлогий, выступивший на открытии съезда с церковным обоснованием монархии.

Кроме своего обоснования монархии, Евлогий обосновывал всем и каждому в кулуарах, что не курит. Его по дороге где-то сильно обкурили спутники, так что облачение пропахло едким табачным духом, и это очень беспокоило его.

– Нет, изволите ли видеть, не курю! – втолковывал он всем и каждому, хотя никто его и не спрашивал. – И на дух не переношу зелья… А ехал в курительном вагоне, другого места не нашлось, и вот, судари мои, смержу аки петровская ассамблея по грехам своим…

Митрополит Антоний, благословляя съезд и открывая заседание, от волнительности момента сбился и представил председателя Крупенского «Крупским», от чего у знающих Россию делегатов и гостей пробежал нервный хохоток:

– Слушай, и сюда добрался!

– Сбежали, называется!

– Макс – (это фон-Шейбнеру) – он как ты, фамилию супруги взял…

Крупенский, бывший бессарабский губернский предводитель дворянства, от огорчения хотел было уж сложить полномочия, но порядок и благочинность удалось восстановить.

Поэтому председатель начал работу, провозгласив громом с трибуны:

– Господа! Съезд приветствовала телеграммой вдовствующая императрица Мария Федоровна, жившая в Копенгагене!

Он же озвучил главное, ради чего Бискупский собирал всю эту публику, а Тиссен платил денежки:

– Господа! Не имея главы, монархическое движение не может успешно развиваться. Единый царь принесет народу не продолжение кровавой распри, а беспристрастно и милостиво рассудив правых, заблудших и виновных, вернет ему порядок, хлеб и необходимую землю!

Для моих друзей-мюнхенцев – Шейбнера, Бискупского, Бостунича – вопрос о царе был, собственно говоря, уже решен. Для них это был кобургский сиделец Кирилл Владимирович, и никто иной. Будь их воля, они тут же закрыли бы конгресс и разошлись бы по бюветам расслабляться со стаканчиком минеральной воды…

Но конца прениям не было видно. Вылез на подзабытое трибунное поприще бывший депутат бывшей Государственной Думы Марков бывший «второй» (куда у них делся «первый», я не знал и не хотел знать), и залил все безудержной демагогией:

– Господа! Русскому народу нужна не только «трехцветная опояска», но и хорошие ежовые рукавицы! – и так далее, в стиле бестолкового думского красноречия, в котором тонули всегда самые толковые планы.

Я устал его слушать и вышел из спертого зала на вольный воздух. Тут же по сходным мотивам толокся господин Наживин – имя его, я, по прошествии лет запамятовал, но зато предупреждение его помню хорошо – очень уж пророческим оказалось оно:

– Саша, ты скажи своим старшим, чтоб прекращали в Мюнхене этих «нациков» прикармливать… Ну Дрекслера этого, потом ефрейтора его чокнутого… Вы там чего, с ума сошли?! Деньгами прикормили, на квартирах прячете… Потом они какую-нибудь бомбу-вонючку кинут, и опять скажут, что это русские намутили… А мы и так в Германии на птичьих правах…

В кулуарах кипела работа сторонников разных «претендентов» на престол. Непримиримо с ними бился пикет сумасшедших, который неустанно твердил, что вся царская семья жива... И всякая кучка хватала делегатов за фалды: к нам, к нам, пожалуйста, – наш кандидат самый законный, самый лучший…

Вскоре из зала выбрался Макс фон-Шейбнер-Рихтер, красный и злой.

– Вообразите, герр Клотце, эти болваны не только провалили кандидатуру Кобурга, но и признали советскую власть!

– Что, простите, герр барон?!

– Признали советскую власть. Хорошенький съезд монархистов, скажу я вам! Внесено предложение – и поддержано большинством голосов: «монархический совет склонен принять Советы, как единственное здоровое порождение революции»!

– Ну а чего? – смущенно улыбнулся я. – Мне нравится… Раз русский народ избрал советскую власть, будем дружить домами…

Не найдя во мне сочувствия, Макс побежал будировать и эпатировать публику дальше. От обиды он не сказал мне, что и в национальном вопросе у монархистов с коммунистами расхождений нет: «тем из окраинных новообразований, которые примут активное участие в воссоздании Российской империи, возможно, будет дарована автономия в составе империи».

«Будучи сами националистами русскими, мы не можем и не должны не признавать за другими народностями права на национальное самоопределение».

Так же решили «оставить землю за крестьянами», «отменить сословия» (равенство всех перед законом), и учредить в империи «свободу гражданскую, политическую и вероисповедную».

– Короче говоря, – сказал я Наживину, – мы с такими резолюциями можем просто в ВКП(б) вступать…

– Ну… – змеистой улыбкой знающего человека возразил он. – Не решен у нас с ВКП(б) один вопрос, очень главный: кто Царем будет… По этому поводу пока ни у нас, ни у большевиков единства мнений нет… Когда придем к единой кандидатуре, Россия объединится…

Итогом работы съезда стал не только банкет, но и создание Высшего Монархического совета, в состав которого вошли князь К. А. Ширинский-Шихматов, A. M. Масленников, барон М. А. Таубе, А. Ф. Трепов и Марков 2-й, и печатного органа – «Еженедельника Высшего Монархического совета».

Затея не оправдала себя: совет поддержал претензии на престол великого князя Николая Николаевича, и его вожди постепенно перебрались в Париж, поближе к наследнику.

Вокруг Кирилла Владимировича остались лишь те, кто был с ним и до всякого съезда. Но зато – какой был банкет!!!

Кое-какие успехи были у меня и на личном – то есть нумизматическом – фронте. Правда, генерал Борис Перемыкин меня просто не понял, Эльвенгрен все переделал в шутку, и от души посмеялся над моим предложением, зато награда ждала меня у Булак-Булаховича. Он всегда провозглашал себя правителем России, и был очень доволен, что незнакомый журналист и нумизмат к нему таким образом обратился.

– Ваше высокопревосходительство… прошу прощения, но имею предложение коммерческого характера…

– Н-да? – Булак-Булахович машинально взялся за обмахрившийся обшлаг когда-то парадного генеральского кителя. – Какое же?

– Вы, ваше высокопревосходительство, в бытность главой России денег не изволили ли выпускать?

– Не успел, шер ами, не успел… Эх, были планы – ну да, с Божьей помощью, ещё не конец истории…

– Так это когда будет! А может быть, ваше высокопревосходительство, некоторая скромная сумма в твердой валюте нужна вам прямо сейчас? Так позвольте вам её предоставить…

– Любопытно! – сразу согласился Булахович. – А что делать нужно?

– Приказ подписать задним числом – мол, я, временный правитель России, генерал Булак-Булахович, приказываю для нужд подданных отпечатать монетный тираж…

– Печатать здесь будете? – сразу сообразил Булахович, и глаза его маслянисто заблестели. – А моя доля какая?

 

*** ***

 

– …«Русские монархисты признали советы!» – ещё раз перечитал заголовок Клаус Деникер. – Хорошо-то как!

– Не знал, герр Клаус, что вы такой горячий сторонник советской власти… – удивился я.

– Да при чем здесь… Я говорю, сенсация, и хорошо мне поэтому! А ещё я за вас рад – вы делаете определенные успехи, хотя, конечно, бедняге Штреле тут ещё править и править… Монархисты вам явно удаются… Скоро всемирный съезд монархистов в Буде, отправлю вас туда…

– Герр Деникер! – сказал я, набрав побольше воздуха для храбрости. – Это вряд ли… Я, наконец, облегчу газету от балласта – ухожу на другую работу…

– Можно подумать, тут вас на цепи держат… И так раз в неделю появлялись…

– Я мог бы совмещать, герр Деникер, но я уеду из города.

– И куда, если не секрет?

– На киностудию. Меня пригласили на съемки фильма «Замок Фогелед», переводчиком.

– И с какого же языка вы будете переводить? – нахохлился Деникер.

– С немецкого, – смутился я, понимая, к чему он клонит.

– Как же вы можете переводить с немецкого, когда сами его не знаете?! И кому?!

– Ну… – суровая правда герра Клауса совсем сбила меня с толку. – Там в главной роли молодая русская актриса, Ольга Шерман-Бунина [4], она, как и я, недавно из России… Ну и тоже не знает немецкого… То есть, не тоже, а совсем…

– Клотце, у вас что, весь народ такой, что ли?! – всплеснул руками добрейший Деникер. – Один пишет, не зная языка, другая играет, не зная языка… Да ещё, как мне говорили, нас, германцев, «немцами-немыми» зовете…

– Ну, герр Клаус, кино же без звука… Говорить там надо только за кадром…

– Прямо и не знаю, что вам сказать, герр Клотце… Даже жаль с вами расставаться, хотя фон-Штреле, наверное, купит по этому случаю торт со свечками – это ведь он переписывал ваши статьи… Признаться, вам удалось вселить в мое сердце навеки мистический ужас перед Россией и русскими… Знаете, что? Пишите нам по-прежнему! А то, ей-богу, нам будет не хватать ваших корявых фраз и нелепо расчлененных предложений… Они стали уже частью «Нойшн Экономишен Цайтунг»…

– Не знал, что мои скромные потуги так высоко…

– А, бросьте! – перебил меня Деникер, и вдруг порывисто пожал мне руку, затряс её в своей. – Непременно пишите! Я всегда говорил, что у вас интересные мысли, особенно по техническим вопросам… И помните – 500 миллионов марок полоса, на дороге не валяются такие деньги…

 

*** ***

 

В январе 1921 года, в страшное голодное, военное и тифозное время, молодой и совсем неизвестной артистке театра Ольге Буниной удалось пробиться на прием к большевистскому узурпатору культуры Луначарскому. С собой девушка принесла бумажку, в которой просила разрешить ей выезд из страны «для поправки здоровья и продолжения театрального образования». Последнее особенно дико звучало в условиях всеобщего апокалипсиса, среди рушащихся крыш мира и оседающих фундаментов бытия…

Луначарский как раз был увлечен своим идиотским проектом об уничтожении русского алфавита и замене его латинским (у русских мусульман ему это сделать удалось, но в целом он завершить реформу не успел). Видимо, не глядя – а может, поддавшись женскому обаянию Ольги, которое было просто убийственным (влюбленный Гитлер сделал её, представительницу «неполноценного народа», символом арийской красоты, а влюбленный Сталин после войны, пересажав всех, кого смог, её так и не тронул) – сумасшедший красный культуролог подмахнул заявление.

С дикими приключениями, ставшими в гражданскую войну обыденнее скуки, Оля добралась до Берлина. Пикантность ситуации заключалась в том, что немецкого языка она не знала, а с мужем-австрияком (вообще-то пленным венгром) – развелась как раз перед поездкой.

В Берлине Ольга обратилась к тому, кого знала – к москвичу, ученику Станиславского и Немировича-Данченко Максиму Шреку. Максим перенес свои знания в области переживания и перевоплощения в кино, благо тут, в отличие от театра, ничего не нужно говорить публике, только в нужных местах рот открывать.

С легкой руки и рекомендации московского знакомого Оля попала на студию Фридриха Плюмпе. О том, как она очаровала уже знаменитого молодого мэтра, болтают разное, но я предпочитаю не верить слухам; у красавиц всегда много завистников, а особенно завистниц. Пусть до Плюмпе Оля была уже дважды замужем, не считая «легких увлечений», по-моему, их отношения были чисто деловыми.

– Я делаю ставку на русских! – сказал мне Плюмпе, когда принял для инструктажа перед работой. – Русский актер перед немецким – это все равно, что немецкий автомобиль перед русской телегой…

– У нас до войны делали автомобили лучше ваших! – обиделся я за Отечество. – «Руссобалты», не слыхали?!

– А, немцы и делали… – легкомысленно отмахнулся Плюмпе. Его мало интересовала техника, если она не была сценической. – Немецкий актер только грубо кривляется… А у вас есть Станиславский в крови… Поэтому русские сделают меня знаменитым, помяните мое слово… Я уже заполучил Макса Шрека и Ольгу Шерман, и хотел бы ещё пяток таких, как они – тогда я сделаю великое кино!

– С такими же чисто русскими фамилиями, как у этих? – съязвил я. Плюмпе не понял иронии. Его волновали далеко идущие перспективы мичуринского скрещивания МХАТовской игры с германской кинематографической аппаратурой.

– Вы, фон-Клотце, в театре, в кино прежде не работали?

– Нет, только в цирке… – вздохнул я, припоминая купольный штаб Бермондт-Авалова в Митаве.

– Увы, к сожалению это не совсем мне по профилю… Запомните, Ацхель, у нас штатной должности переводчика нет. Есть должность ассистента режиссера, зарубите на носу! Никто не скрывает, что с вашей помощью мы будем общаться с очаровательной фрау Хельгой! Но если я, или герр Арно Вагнер, главный оператор, скажем вам отнести бабины с пленками или съемочно-осветительные распоры, или помочь передвинуть клетку с пумой – несите без препирательств…

– Мне уже случалось носить фотоаппаратуру, думаю, что не подведу вас, герр Плюмпе…

 

*** ***

 

Фридрих Плюмпе (свою плюгавую фамилию он на афише сменил на Мурнау) был талантливым человеком, но при этом совершенно законченным и прожженным дельцом. Кино было для него не искусством, а бизнесом, он ловко крутил деньгами, всегда отсыпая часть налички себе, и пек киноленты, как пирожки на базаре.

В 1919 году бывший военный летчик Плюмпе вернулся домой после тяжелого ранения и общего банкротства своей семьи. И дома у него, и в стране была такая обстановка, что свой первый пробный фильм он назвал «Смарагд смерти».

Дело пошло…

В 1920 году Плюмпе нашлепал подряд четыре художественных фильма – своего «Сатану», «Горбуна и танцовщицу», «Голову Януса» и «Вечер-ночь-утро». Все это были фильмы входящего в моду нового жанра ужасов. Зритель полюбил талантливо пугавшего всех Плюмпе, и в 1921 году Плюмпе громоздит с невероятной спешкой «Темную дорогу» и «Желание».

Наш «Замок Фогелёд» (кстати, по-немецки он читается как «Жлоб Фогелёд» [5]) был уже третьим фильмом года у плодовитого киноавантюриста. Но в отличие от предыдущих он обещал стать – и стал – ярким, запоминающимся событием.

Мы отказывались от съемок на натуре, целиком заменяя ее декорациями, использовали резкие контрасты света и тени. Ольга и так была сказочно красивой женщиной, а эти приемы сделали её красоту зловеще-роковой. Впервые в истории кино Плюмпе рискнул дать крупные планы лиц героев, чтобы в полной мерее запечатлеть на экране эмоции и довести до предела атмосферу ужаса. Он шагнул в похожую на нашу жизнь, но непохожую на реальность фантасмагорию, стер границы между реальным и нереальным. Действительность у него вышла в ореоле призрачного, смутных предчувствий, персонажи казались зрителям мимолетным видением…

Но главным богатством Плюмпе стала, конечно, Ольга Бунина. Из никому не известной московской девчонки она в один день стала легендой Германии. Немцы раскупали её фотографии пачками – но на фотографиях не было динамики, как сами же фанаты позже признавали. Её нужно было видеть на экране, где её прекрасное тело переливалось, как ртуть, двигалось, как волны прекрасной симфонии… Ольга пленила Германию…

– Как там, в России? – спросил я её при первой встрече, и первым делом (как шутили про письма петлюровцев у нас в эмиграции – «Вышли сало! Здравствуй, мама.»)

– Очень оригинальный вопрос! – рассмеялась Ольга. – Вас действительно всех это так интересует, или вы сговорились меня разыгрывать?!

– Сговорились… – улыбнулся я. – С первого же дня эмиграции – спрашивать всех, кто оттуда, об одном и том же… Всегда…

– Ничего нового я вам, Саша, не скажу… В России война, грабежи, морозы, голод, тиф…

– Ой, не травите душу! – картинно закатил я глаза. – А то прямо сейчас сорвусь и пешком туда пойду!

Мы посмеялись, и сразу стали ближе, чем просто сотрудники, мы думали одинаково и понимали друг друга с полуслова.

Я рассказывал ей все – подробно и основательно, а она слушала и не думала прерывать: и про свой тиф, и про Либаву, и про немецкую оккупацию, и про вербовку к хитрому крымскому татарину Бермондт-Авалову, и про наше отступление в Восточную Пруссию… А ещё – как в 1915 году меня на вокзале провожали со слезами жена и малютка-дочь, и что последнее их письмо ко мне на фронт было из Финляндии, где мой отец когда-то за три тысячи рублей купил матери на юбилей маленький дачный домик, и где они, скорее всего, переждали революцию…

– Это очень похоже на историю Одиссея! – задумчиво сказала Шерман-Бунина, когда я выговорился. – Что вам нужно, чтобы спасти их?

– Денег, Оля, денег… Ехать в Финляндию, вывезти их – ну хотя бы сюда, если больше некуда… И здесь где-то разместить, хотя пока я и сам нигде толком не размещаюсь…

– Саша, как только у меня появятся деньги, а это будет скоро, я их отдам вам! Не говорите ничего, отдадите, если сможете, и если останетесь живы… Мы, русские, должны друг другу помогать, тем более, в такое время…

Я был эффектен – даже со шваброй в руках, которую периодически поручал мне Плюмпе, доверяя сметать со съемочной площадки всякую экзотическую дрянь. Боже, чего только не подметала швабра в моих руках! Декоративные крылышки нетопырей, черно-белые бутафорские подделки под деньги, серое – для черно-белой съемки – конфетти, кости упавшего с аппарата и разлетевшегося по всей площади съемочного скелета… Один раз пришлось подмести пуму – самую настоящую пуму, дикую, яростную, в цирковом ошейнике, но совершенно взбесившуюся. Она подрала нашего дрессировщика, вырвалась с поводка и, рыча, угрожающе замахивая когтистой лапой, пошла на Ольгу…

Ольга закричала и спряталась за мою спину. Когда пума приблизилась – я нанес тонким черенком швабры колющий удар выпадом в большой влажный нос хищного зверя. Пожалуй, перестарался: черенок от силы удара продольно треснул, а пума откинулась в обморок и чуть не сдохла. Нос у таких животных – самое болезненное место, сгусток нервных окончаний, и я вполне имел шанс прикончить зверя, обошедшегося Плюмпе недешево…

– Клотце… Саша… – смотрела на меня Ольга своим неотразимым взглядом. – Вы мой спаситель… Настоящий рыцарь…

– Я он и есть! – не удержался я от распускания павлиньего хвоста перед красивой женщиной. – Я ведь, хочу того или нет – потомок крестоносцев, копейные удары у меня в крови…

И я – сам не знаю зачем – в максимально романтическом камертоне – рассказал Ольге об Урре-Каро, о пиратском утесе над бушующей Балтикой, о корсарском наблюдательном посте, о ложном маяке, которым в бурю заманивали купцов на камни…

– Потрясающе! – сказала она, пристально вглядываясь в мое лицо. – Это же прекрасный сюжет… Закончим этот фильм – начнем по вашему сценарию, Клотце…

Это были мечты. Ничего мы тогда начать сами не могли – все решал Плюмпе. Мы много работали – Ольга была неутомима. Почти все время мы проводили вместе. Ничего личного – два нищих русских эмигранта в рушащейся стране затрачивали на выживание все свои силы и на чувства их не оставалось… Так казалось нам… Точнее, так мы обманывали себя…

Съемки завершились. Я использовал все свои связи в белоэмиграции и в газетах, чтобы максимально подчеркнуть успех своей подопечной. Даже сгонял на три дня в Мюнхен, и пробил публикацию в «Нойшн Экономишен Цайтунг».

«Премьера завершилась успехом обаятельной русской» – написал я в обзоре для родной газеты. Клаус Деникер по традиции переставил слова в немецком префиксе («Обаятельной русской успехом премьера завершена была»), а потом жирно вымарал слово «русской» и написал сверху «иностранки».

– Клотце, все! В нашей редакции слова «Россия» и «русский» больше не употребляются! Меня тошнит уже, в нашем Мюнхене плюнешь – обязательно в русского попадешь, даже наши «наци» уже по-русски матерятся…

Потом помолчал, поднял на меня грустные глаза и предложил более деловым тоном:

– Слушай, а всемирный конгресс монархистов в Буде на этот год перенесли… Может, съездишь, а?

– Нет! Меня Ольга ждет… У неё новые съемки, я обещал как можно быстрее…

Фон-Рудзита не было, и я мог бы дождаться его приезда, но… не стал. Да, Теодорих должен был мне немалые деньги, и за аваловские, и за булак-булаховские монеты. Эти деньги могли бы оплатить мой вояж, но… Рудзита же не было, и я подумал, что рассчитаюсь с ним в другой раз…

Ольга в Берлине с удовольствием прочитала мою восторженную рецензию в мюнхенской газете, и призналась, что ей было трудно без меня…

Теперь ей хватало и поклонников, и переводчиков. Появилось больше свободного времени. В это время болотной дымкой, незаметно и неудержимо влезал я – как туман под дверь…

– Ты должен ехать! – говорила мне она, и я чувствовал нотки обреченности в её голосе. Она говорила холодные, отталкивающие слова – а сама делала шаг ко мне.

– Да, уже надо! Все уже готово! – соглашался я, и делал шаг к ней.

– Я вполне уже справлюсь без тебя… – провожала, отваживала она, а огромные зеленые глаза кричали – нет, не справлюсь…

Она принимала мои цветы, пила со мной шампанское и улыбалась только мне, оставаясь нордически-холодной в светской карусели. У нас было много общих тайн и общих условных знаков, кодовых словечек…

И я уже не торопился в Мюнхен к Рудзиту, каждый день уверяя себя, что смогу сделать это завтра, и ехать, конечно, надо, но сегодня у нас с Ольгой прием в американском посольстве, и мне нельзя её оставлять одну…

Однажды мы остались одни в её гримерке. Выпили, она подсела совсем близко, её пьянящие ароматы вобрали меня в себя и проглотили.

– Знаешь, Саша, я не монахиня, но такого скромного мужчины у меня никогда ещё не было…

– Ольга… если ты сейчас мне скажешь… Только одно слово… Я никогда никуда не поеду… Не факт, что мои ещё живы, и не факт, что я им нужен…

Она улыбалась, и ничего не говорила. Я обнимал её. Она меня…

…Острые кулачки уперлись мне в грудь, подсекая корни у затянувшегося поцелуя, и, тяжело дыша, она отдавила меня чуть-чуть в сторону.

– Всё! Всё! – я рвался на острия этих кулачков, как на пики. – Мне не нужно никаких слов! Я всегда буду с тобой…

– Нет, Саша…

– Буду! Для меня ты святее всех монахинь и священнее всех святынь! Если Господь создал такую красоту, такое совершенство, значит, нужно просто поклоняться его творению, и не думать всяких глупостей…

– Саша, ты альфонс…

– Пусть!

– Ты альфонс у женщины, у которой даже официальные мужья не поддаются точному учету… Прекрати… Мне противно… Я не могу так с тобой… Ты другой…

– Никакой я не другой…

Она прижалась ко мне, жадно поцеловала ухо, и потом по змеиному прошептала туда с таким ледяным холодом, что меня передернуло судорогой:

– Отпусти меня, сволочь, отпусти, бери деньги и сегодня же проваливай в свою Эстонию! Слышишь?! У меня много грехов, но я не Цирцея, и в свинью тебя превращать не собираюсь… Ты понял меня?!

Оттолкнула меня, слюнявого и красного от смущения и обиды, встала, поправила одежду и ушла. Но прошипела из дверей вместо прощания:

– Сегодня же! Забирай все мои цацки, продай их кому хочешь вполцены…

– Оля…

– Продай и езжай в свою поганую Эстонию, будь ты проклят, чертов офицеришка… Ты слишком много о себе возомнил!

Не помню, как я пережил эту ночь. Лежал, скорчившись, как гусеница, грыз связанную в толстый узел простыню и рычал-рыдал, а все тело ломало, словно у меня небывалый жар…

Утром я, никого не предупреждая, сбежал из съемочного городка и пошел покупать билет на Мюнхен. Там ждет меня Рудзит с моими деньгами, там Бискупский поможет с документами…

…Она настигла меня возле вокзала. Под глазами – черные тени, волосы собраны неряшливо…

– Ты не можешь вот так взять и уехать в свою вонючую Эстонию! – сказала она с капризной ноткой в голосе.

– Нет, я могу вот так взять и уехать в свою вонючую Эстонию! – передразнил я её.

– Я не могу так! Это же убьёт тебя! Вот! – она достала из обшлага рукава какую-то вырезку. – Вот! Тебя разыскивают по всему Балтийскому краю… Тебе нельзя ни в Эстонию, ни в Финляндию, уголовная полиция всех стран, связанных пактом балтийской солидарности выдаст тебя Латвии, как «немецко-большевистского карателя»…

– Кого?! – искренне удивился я.

– Так и написано: немецко-большевистского карателя…

– Странно… – засмеялся я. – А в России меня тоже повесят – как белогвардейца-аваловца… Почему же меня в России не признают большевистским карателем, сколько бы проблем сразу убыло…

– Не уезжай, Саша… – её большие глаза-озера молили и гипнотизировали. – Не уезжай… Вот, читай, что они тут пишут: «…с этих пор он поставил целью своей жизни убийство латышского народа»…

– Обидно сознавать, что жизнь моя прошла бессмысленно! – паясничал я. – Несмотря на все мои потуги, латышский народ жив и прекрасно размножается… на чужой, между прочим, территории…

– Не уезжай… Ты мне очень нужен, Сашенька… Очень… Я не прощу себе, если тебя убьют там…

Я остался. Кончился 21 год – я все ещё был возле Ольги. Прошел 22-й год – я торчал на том же посту. Миновала весна и лето 23-го года – я был с Буниной…

– Знаешь, Саша… – призналась она однажды. – У нас с тобой ничего не было, а такое чувство, что не было с теми, с кем было… Ты ничего обо мне не знаешь… Уезжай… У нас не будет счастья ни вместе, ни порознь… Поверь, у меня никогда не было прекраснее мечты, чем постоять на смотровой вышке утеса Урре-Каро, где когда-то дежурили пираты Балтийского моря Лёбенхорсты-фон-Клотце… Но мечты не сбываются – иначе они не мечты… Уезжай… Я буду плакать, и искать тебя, но все равно – уезжай… Я и так слишком долго держу тебя возле себя, а этого не нужно… Мы ведь оба знаем, что это неправильно, что тебе нужны липовые документы и билет в Гельсингфорс…

Я снова остался. И тогда уехала она. Просто однажды посыльный принес мне на розовой ароматной бумаге её записку:

«Прощай. Прости. Не ищи. Ты уволен. У директора фильмотеки Йозефа Шуллеберта тебя ждет расчет – пять бриллиантов в три карата каждый, этого должно хватить. Не твоя Ольга…»

Только много позже я узнал, что Бунина уехала в Голливуд, получила там кучу лестных предложений и контрактов, а потом все бросила и вернулась обратно в Германию. Она всегда была взбалмошной и непредсказуемой. У неё часы все время шли иначе – она упорно держала на них московское время. В Германии это было терпимо, но в США, наверное, московское время совсем не пришлось ко двору…

Я не взял никаких бриллиантов и никогда больше не видел зануду Шуллеберта, хотя он преследовал меня несколько лет письмами и телеграммами с требованиями забрать мой капитал или хотя бы оплатить ему издержки хранения.

Я купил билет до Мюнхена, и поехал за тем, что давным-давно задолжал мне фон-Рудзит: за своей долей нумизматического «клада» Авалова и Булаховича…

 

*** ***

 

Пока я воевал, нищенствовал, а после волочился за Ольгой Шерман-Буниной, никаких возможностей начать активный поиск не было. Теперь у меня снова не хватало на билет до Эстонии или Финляндии, не говоря уже о чем-то большем, скажем, смене документов для безопасности. Да и смысл появления оборванца в семейном кругу оставался загадкой: вместо помощи я принес бы им – если они ещё живы – только дополнительные хлопоты…

В октябре 1923 года я, уже одетый с иголочки, с поседевшими висками, но опять без гроша в кармане, снова сошел с поезда в Мюнхене.

Нужно было жить. Жить и держаться поближе к «Русскому комитету» генерала Бискупского. В нем у меня был важный должник – норвежский эстонец Теодорих фон-Рудзит…

…Из чего, где и когда барон и редактор каталога «Райхсбоннермахер» штамповал редкие монеты моим чеканом – я не знаю. Я вообще не видел ни одной готовой монетки, и наверняка бы не опознал товар, если бы меня привлекли в качестве компетентного эксперта. Теодорих пожадничал, и не преподнес мне даже единственного образца в качестве брелка или сувенира.

Но я не обижаюсь на него. Очень скоро я стал счастливым обладателем невообразимой в моем прежнем положении суммы золотых и серебряных монет, имевшей полное, законное и абсолютное хождение на всей территории германской республики, и вполне меняемой на любую валюту любого другого государства…

Теперь у меня было все, необходимое для жизни: недорогая, но приличная и новая одежда, куча угля для протопления моего съемного угла и обдумываемый со всех сторон план воссоединения с семьей…

Время для этого было самое неподходящее: стоило мне начать сборы в долгий и опасный путь, как 100-тысячная орда франко-бельгийских войск перешла Рейн, и Германия снова свалилась в военное положение с патрулями на дорогах. В Мюльгейме устроили что-то вроде нашего «кровавого воскресения», а через несколько дней бои перекинулись на улицы Берлина.

16 мая в Берлин привезли покойного В. Воровского, которого везли хоронить на Родине, и в связи с этим немцы устроили 150-тысячный митинг на Силезском вокзале. Потом взорвалось вооруженное восстание в Гельзенкирхене.

В сентябре берлинская газета «Vorwarts» вышла с передовицей о причастности берлинского полпредства СССР к организации складов оружия для коммунистического переворота в Германии. В октябре началось Гамбургское восстание, и почти вслед за ним – Саксонское.

Быть русским в Германии стало очень опасно: в нас видели врагов и коммунисты, и националисты – одним в нас мерещился призрак недобитого царизма, другим – наоборот – агентура Коминтерна…

В день моего прибытия Бискупский был очень занят и не смог меня принять. Фон-Шейбнер на ходу бросил мне через плечо:

– Нашего фон-Лоссова снимают! Приказ командующего рейхсвером Ханса фон-Секта, вся власть и ответственность переходит генералу Крессенштейну, вместе с правами и обязанностями военного положения! Мы все подозреваемся в баварском сепаратизме и на волосок от ареста!

Фон-Рудзит, глядя на меня взглядом норвежского арийского младенца, с ходу предложил мне купить «редкие, всего два дня действовавшие купоны фон-Лоссова «свободная Бавария», а потом хлопнул себя по лбу:

– Господи! Ты ж свой! Ой, Саня, совсем зарапортовался я…

На улице кто-то бегал от угла к углу, патрули рейхсвера все время проверяли документы и спрашивали о цели приезда, полиция сбивалась с ног. Стало очевидно, что за покоем я сюда ехал зря.

Я пошел устраиваться на постой все к той же фрау Марте, а на следующий день, встав пораньше, снова пошел попытать счастья к Бискупскому…

 

*** ***

 

В роскошной приемной гостеприимного Бискупского меня ждал не только сам генерал, но и малоприметный щуплый человечек с глубокими и печальными глазами, немного напоминающими собачьи. Что-то шизоидное было во всем его облике – косая челка наоборот общепринятому, бухгалтерские усики, еле видные под носом, королевская величественность жестов при бедной, замызганной одежде малозначащего филистера…

– …Ха-ха-ха! – не мог оторваться от увлекательных воспоминаний Василий Викторович. – А осину-то, осину на горке помнишь?!

– Мы по ней пристрелку вели… – сознался странный юноша.

– И мы вели! – возликовал Бискупский. – А помнишь, туда взрывом закинуло французишку? Он там долго висел, гнил, а снять ваши снайперы не давали… Мы эту осину звали – «французской вешалкой»…

– И мы её звали «французской вешалкой»… – кивнул собеседник Бискупского.

– Представляешь, Саша! – развернулся ко мне Бискупский, излучая радушие. – Оказывается, я во время командировки на Западный фронт был на том же участке, что и Адольф! Только с другой стороны… Кстати, познакомься, это Адольф, очень многообещающий молодой консерватор…

Мы сели за кофе и вели непринужденный разговор, во время которого Адольф все время порывался кого-то вешать – то евреев, то большевиков, то физических уродов, то ещё кого-то, уже не вспомню, кого. Я не придавал этому особого значения – виселицы вообще были любимой темой моего окружения, помешанного на мести и расплате – каждый со своим врагом.

Естественно, я не знал, что этот бедноватый гость делает в апартаментах Бискупского. Только позднее я узнал, что он – один из организаторов планирующегося монархического путча в Баварии, эдакой «антисоветской баварской республики» – в пику недавно раздавленной советской, и что у Василия Викторовича он банально прячется от полиции.

Он был убежден, что кто-то выдал его полицай-президенту, и постоянно жаловался на это Бискупскому, на что тот рассказывал мрачные истории провокаторства в русской смуте. Словом, эти господа вполне понимали друг друга, и я старался по возможности им не мешать.

Бискупский был состоятельным гражданином, лояльным к Германии, и я не мог тогда предположить, что он рискнет укрывать беглого преступника. Поэтому когда в дверь стали трезвонить диким трезвоном, и в переднюю ворвался полицейский патруль, я совершенно искренне подумал, что это по мою душу визитеры. На то у меня были свои основания…

– Wo der Herr Hitler?! – спросил, брезгливо оглядывая нашу троицу старший шутцман. И тут я совершенно без задней мысли сделал жест, много стоивший мне в будущем. Представляю, как обалдели Бискупский и его друг Адольф, когда я выступил вперед, создав на лице максимально виноватую гримасу…

– Есть такой… – сказал я по-немецки, но со своим неизменным русским двусмысленным префиксом. Я отнюдь не лукавил, и уж тем более не думал покрывать посетителя Бискупского. Откуда мне было знать фамилию этого паренька Адольфа?

Я подумал о другом: на воре и шапка горит, именно мой случай. Я всегда боялся, что меня посадят за спекуляции с третьеразрядными нумизматическими ценностями…

А теперь полицай-официр и два дюжих шуцмана, из числа тех здоровенных парней, на которых так богата баварская земля, спрашивали меня о «Хит Лари», грузинской выдуманной Рудзитом монетке! Как раз о той, что я за буханку хлеба выменял вчера для элементарного поддержания штанов в местной третьесортной антикварной лавке.

Решив, что сотрудничество с властями для меня сейчас полезнее препирательств, или, тем более сопротивления, я выступил на шаг вперед:

– Герр полицай-официр, я знаю, что не уплатил акцизенмарк с нумизматического оборота, как положено, но, дело в том, что я совершенно минимально этим занимаюсь, просто не хотел отвлекать кайзенпалат…

– Hitler? – мутными глазами глядя на меня, переспросил полицейский.

– Йа, йа… общегрузинский войсковой совет… 1917 год … в обороте «хит лари»… – я с готовностью полез во внутренний карман за своим единственным оставшимся произведением нумизматического творчества.

– Не надо! – брезгливо отстранил мой жест полицай-официр. – В участке все предъявите. Следуйте за нами, вы арестованы…

Бискупский и молодой человек Адольф смотрели на меня с удивлением и уважением, совершенно мне непонятными. Бискупский пожал мне руку и шепнул:

– Отечество не забудет вас! Мужественный поступок!

Я – убей – не понимал, чего может быть мужественного и отечественного в трусливой сдаче малоценной нумизматики грузинского лари со стороны мелкого спекулянта антиквариатом…

В здании полиции города Мюнхена меня почему-то отвели к самому полицай-президенту. Я стал подозревать, что здесь что-то нечисто – не может мелкое дело об уклонении уплаты акцизенмарк разбирать сам руководитель полиции Мюнхена – ему делать, что ли, нечего? Но в ближайший год других грехов, кроме спекуляции нумизматикой и значками, я за собой не знал…

– Hitler? – спросил полицай-президент.

– Йа, герр полицай-президент, – судорожно закивал я, тиская в руках затрапезную кепку. – Имел такую неосторожность… Всего один раз… Один-единственный «Хит Лари»! Я, честное слово, не стал бы уклоняться от уплаты акцизенмарк, предусмотренной законом для нумизматов, но у меня не было денег, и я собирался оплатить акцизенмарк сразу после реализации «Хит Лари»…

Полицай-президент Мюнхена уставился на меня налитыми бычьими глазами. Он явно не понимал, что я такое говорю.

– Hitler?! – спросил он громче и страшнее.

– Йа, йа…

– Папире! (документы, дословно – «бумаги»)

Я торопливо достал из кармана нансеновский паспорт на имя ротмистра западной русско-немецкой армии, барона Ацхеля-Теобальда-Вильгельма Лёбенхорста-фон-Клотце.

– Вы фон-Клотце? – после продолжительного и неприятного молчания спросил полицай-президент.

– Да, я, дело в том, что…

– Вы фон-Клотце?!

– Да, но я могу все объяснить…

– Тогда потрудитесь объяснить, почему вы во время чрезвычайного положения в городе, отвечая на вопросы полицейского патруля, назвали себя Адольфом Гитлером?

– Герр полицай-президент, я не называл себя Хит Лари, и я не знаю никакого Адольфа, который торговал бы грузинскими сепаратистскими деньгами… Мой «Лари» я сразу же готов был предъявить полиции по её требованию, но господа шутцманы мне не дали…

– Что?! Что вы собирались предъявить?!

Я выложил на сукно полицейского стола монету эфемерного правительства грузинских сепаратистов.

– Это хит лари?! – начал понимать полицай-президент.

– Да, и он у меня единственный. А насчет Адольфа я ничего не знаю, я только один купил у беженки, милой старушки…

– Вы что, издеваетесь?! – заревел полицейский начальник.

– Послушайте… – я умиротворяющее поднял перед собой обе ладошки, показывая, что не держу камня за пазухой. – Я русский эмигрант, как и следует из моих документов… Я немецкий язык плохо понимаю, он мне не родной, я до девятнадцатого года на нем почти не разговаривал… Мой отец, Роберт Карлович Лёбенхорст-фон-Клотце, был полковником армии русского Царя, мы жили в Петербурге, и потому я совершенно не говорил на языке далеких предков…

Полицай-президент повернулся к моим конвойным шутцманам. Те заметно побледнели, поняв, куда дело клонится…

– Вы кого привели, болваны?! – закричал начальник со всем административным пылом, на который был способен. – Вы что, не проверяете документы перед арестом?! Кто вообще взял таких болванов служить в полицию?!

– Но он сказал, что он Хитлер…

– Извините, – вклинился я. – Я не говорил, что я Хитлер… Вы спросили, есть ли у нас с генералом Бискупским Хит лари, и я ответил, что он у меня есть, потому что я не привык врать полиции… Я немецкую грамматику немного путаю, потому что с гимназии её не повторял…

…Не скрою, пару оплеух я получил – за дурость и бестолковость. Но вообще-то зла на меня не держали, случай получился комический, о котором в хорошие времена анекдоты травят. Меня выставили вон, и я вернулся к Бискупскому.

– Сам Бог послал тебя ко мне в этот день, мой мальчик! – обнял меня генерал. – Я не простил бы себе, если бы этого достойного монархиста арестовали в моем доме! Тогда и на меня упало бы подозрение в провокаторстве – на меня, на генерала Бискупского!!!

– А где этот молодой человек, Адольф? – поинтересовался я, постепенно понимая все.

– Он в безопасности! Твое мужественное решение дало ему фору, он ушел к надежным людям, нашим соратникам, и моё честное имя освобождено от подозрений…

– Да кто он такой, вообще?

– Член новой партии, national-sozialistische deutsche arbeiterpartei, маленькой, но очень перспективной… Ты, кажется, знаком с её основателем Антоном Дрекслером…

 

*** ***

 

С приближением годовщины октябрьского переворота в России – у нас в Германии наглели как немецкие левые, так и маскирующийся под них уголовный элемент. В первых числах ноября прошел устойчивый слушок, что 7 ноября будут громить богачей и видных правых деятелей. Поскольку Бискупский был и тем, и другим, он, понятное дело, заволновался и постарался принять меры.

В ночь на седьмое ноября кто-то ковырялся отмычками в замке входной двери на квартире генерала. Бискупский стрелял из револьвера сквозь дверь, послышалось шарканье убегающих ног, и на этом инцидент был исчерпан. Однако у Бискупского случился сердечный приступ, и на следующую ночь он попросил Макса фон-Шейбнера поставить пост надежных дежурных.

– Что творится, что творится! – говорила кастелянша фрау Марта, прикладывая ладони к щекам. – И зачем мы пошли в Россию?! Теперь вот Россия пришла к нам!

– Голубушка! – голосом «умирающего лебедя» просил кастеляншу генерал. – Вы бы остались на сегодня! Ей богу, так тяжело, и в сердце покалывает, как вы сейчас пойдете домой через Одеонплатц, там же черт знает что творится… А у меня тут хорошая офицерская охрана, если что – защитим и вас…

Фрау Марту не пришлось долго уговаривать. Меня – на роль дежурного – тоже, впрочем, не пришлось. В силу прирожденного артистизма я – как только разжился деньгами – приобрел роскошный костюм – «тройку» из клетчатой чесучи. В нем я походил, во-первых, на состоятельного человека (за это могли врезать пролетарии), а во-вторых, на англо-француза, что, вкупе с явным иностранным акцентом, давало мне все шансы быть прибитым со стороны «наци»…

Ночь прошла неспокойно: в окнах сполохами проносились огни автомобильных фар, кое-где в отдалении гулко ухали выстрелы винтовок и револьверов. Посреди ночи нас разбудил истошный вопль – кого-то грабили прямо под фасадом нашего дома…

– Нет, это невозможно! – бормотал Бискупский, расхаживая в халате, пока Марта накапывала ему в ложку нужную норму эликсира. – Это что же такое?! Мне что же, теперь всю жизнь в этом кошмаре кругами ходить?! Вначале Россия, не успели уехать и тут – то понос, то золотуха…

– Василий Викторович! – уговаривал генерала дюжий корнет Кильканов, взятый в часовые за рост и немалую силу. – Не волнуйтесь вы так! Отобьёмся…

– Уберите револьвер, корнет! – размахивал руками Бискупский. – Как пить дать, вы подстрелите по ошибке меня или фрау Марту! Кто бы мог подумать – в центре Мюнхена, такое безобразие… А полиция ловит не этих мерзавцев, полиция ловит добрых немцев, аналогичных нашим черносотенцам…

– Так ведь в полиции люди подневольные, Вася! – стыдила Бискупского его жена, Любовь Николаевна. – Кого скажут, того и ловят!

– И не думайте меня утешать, ангел мой, бесполезно! Всюду только жиды, масоны, коммунисты, порядочным людям спать стало невозможно из-за их концертов… Господи, когда я покупал эту квартиру, меня уверяли, что здесь самый культурный и тихий район Мюнхена! Воображаю, что сейчас творится на окраинах, если тут такой кордебалет! Ступайте к себе, незачем вам здесь быть!

Двое детей Бискупского, Василий и Наталья, вышли к нам, требуя себе оружия и стрелковой ячейки в обороне. Мы отправили их к Любови Николаевне, уверяя, что там они будут полезнее, и что никакого боя не предвидится.

Потом мы кое-как утолкали генерала и фрау Марту по спальням, заверив их, что будем бдительны и ни жидов, ни масонов, ни коммунистов на квартиру не пустим. Утром они все равно оба были мятые и невыспавшиеся, в ужасном расположении духа, особенно, когда обнаружилось, что завтракать нечем: в порыве усердного испуга Марта два дня не ходила по лавкам – кончился и кофе, и сыр, и колбаса.

– Вот, пожалуйста, пожалуйста! – кликушествовал генерал Бискупский, активно, по-стариковски жестикулируя. – Вы говорили, что не пустите сюда коммунистов, а один коммунист уже среди нас! Его фамилия Голод, он родился в России, а теперь командирован большевиками сюда…

– Господин генерал, ну какой же голод! – уговаривал я его, как маленького. – Вот, смотрите, есть же чай, сухие галеты, масло, сухарики…

– Ешьте сами свои сухарики! – ругался Бискупский. – У меня зубы не те, чтобы грызть эти сухарики, и я не военнопленный, чтобы глодать ржаные сухари!

– А я бы поглодал! – оживился корнет Кильканов. – Я когда в лагере сидел, нам по линии Красного креста присылали из России ржаные сухари… Я тогда злился, а сейчас расцеловал бы их! Тут ничего ржаного нет, ни-че-го!!! Как я соскучился по ржаному хлебу, господа, если бы вы знали…

– Придут большевики, они вас лебедой накормят! По особому случаю в вашей жизни, корнет, перед расстрелом! Вот помяните тогда мое слово…

– Я пойду, в лавку схожу… – собралась фрау Марта, проявляя бытовой героизм. Пока мы препирались о качествах сортов хлеба, она, оказывается, уже успела прихватить накидку и взять под руку корзину…

Генерал придал фрау Марте Кильканова в сопроводители, назвав его по-древнегречески «педагогом» [6], на что Кильканов, по-моему, обиделся.

Через несколько минут Марта с корнетом вернулись, полные продуктами и впечатлениями. Накрывая завтрак на пять персон, Марта бойко щебетала:

– Ой, что творится, что творится! Вы не представляете! В лавке все так дешево продают, прямо в полцены, с самого начала мировой войны такого не было! То все дорожало, а теперь герр Фробель говорит – забирайте, забирайте, лучше все распродать поскорее… Герр генерал, я уж с запасом купила, пять пачек печенья, восемь банок конфитюра, потому что скидки очень хорошие герр Фробель давал, чем больше берешь, тем дешевле…

– Да что там случилось-то?! – рассердился Бискупский – невыспавшийся, голодный и потому злой. – Марта, говорите толком…

– Да я и говорю, я и говорю! А передо мной в «хвосте» к прилавку был герр Киршенблатт, вы его знаете, он парикмахер из салончика «Киршенблатт и сыновья», у него старшего убили в Италии в войну – так вот! Этот герр Киршенблатт берет, значит, на моих глазах, целую коробку масла! Я ему говорю – герр Киршенблатт, зачем же вы столько масла берете? А он отвечает – фрау Марта, или даже нет – фройлен Марта, говорит, вообразите, фройлен! Он ведь вдовец, и хотел ко мне свататься, а ему как иначе быть?! Берет целую коробку масла, потому что дешево, и думает себе – что мол ему, маслу, сделается?

– А действительно, что маслу сделается?! – хмуро поинтересовался Бискупский.

– Ха! – наступил момент высшего торжества Марты над всеобщим мужским тупоумием. – Оно же прогоркнет! Я ему так и говорю, герр Киршеблатт, революция революцией, а масло у вас прогоркнет!!!

– Да черт вас побери, Марта! – взревел взбешенный генерал. – Какая ещё революция?! Говорите толком, и не про масло, а про улицу…

– Я же и говорю! Герр Киршенблатт мне рассказывает, что в городе самая настоящая революция! Значит, коммунисты захватили нашу пивную «Бюргербройкеллер» – герр фон-Клотце знает, мы от вас домой мимо неё ходим – а я ещё думаю – там ведь такая большая пивная, откуда у нас столько коммунистов?!

– Ну? Ну?! – уже в отчаянии восклицал Бискупский. – Черт с ней, с пивной, что там творится?!

– Я же и рассказываю, в нашей пивной «Бюргербройкеллер» набилось битком коммунистов, а заводилой у них ваш друг, этот русский, Максим Шейбнер-Рихтер… Я всегда его подозревала, герр генерал, этого Максима вашего… Бывает у порядочного немца несколько имен, это правда, но у этого-то несколько фамилий… Зачем честному человеку несколько фамилий? Это чисто русское большевистское коварство…

– Фрау Марта… – взмолилась Любовь Николаевна Бискупская, выходя к нам, бледная, в белом салопе, как привидение. – Это какая-то ошибка… Как Максим Шейбнер-Рихтер может предводительствовать коммунистами?!

– А вот так! – уперла Марта руки в боки. – Герр Киршентблатт знает, что говорит, слава богу, образованный человек, школу парикмахерского мастерства окончил в Нюрнберге…

Бискупский подхватил жену под руку и ловко завернул её обратно:

– Сударыня, в спальню, там безопаснее… Нечего вам тут делать…

– А отряд штурмовиков Рэма захватил штаб Баварского военного округа! – вдруг выпалил Кильканов, доселе покорно державший запасы еды и помалкивавший.

– О! – всплеснул саркастически руками Бискупский. – Клотце, вы гляньте, валаамова ослица заговорила!

– Я, герр генерал, – щебетала о своём Марта, – все время думаю: если бы герр Киршенблатт не был таким пожилым человеком, и поменьше дул бы своего пива, я бы, возможно…

– Я ещё понимаю, – не слушал её Василий Викторович. – Захватывать штаб округа, это логично! Но зачем, скажите, зачем захватывать пивную?! Наверное это – помните, Клотце, как у нас в России было – винные погромы! Поздравляю! И здесь началось…

Действительно, началось. Гром выстрелов ворвался в нашу квартиру, отозвался противным тембром дрожащего оконного стекла. Мы, не сговариваясь, прильнули к окнам. Ничего не было видно. Как военный, я быстро прикинул: стреляют со стороны Одеонплатц…

– В пивной, – неспешно повествовал всегда спокойный Кильканов, – сидели, пьянствовали отставные члены правительства Баварии… Ну эти, Кар, генерал фон-Лоссов, Зейсер и прочая публика… Туда ворвались русские во главе с нашим Максимом, похватали их и сказали, что теперь это будет временное правительство…

– Белая горячка! – убитым голосом сообщил нам Бискупский. – Типичный случай…

За окнами возникло некое нездоровое шевеление, волной прошли тревога и страх. Прохожие стали прижиматься к стенам домов. Потом показались люди – много людей. Они явно бежали с Одеонплатц, где творилось что-то страшное…

– Вот в Петербурге, 9 января, то же самое было! – грустно сообщил нам бывалый генерал Бискупский. – Смотрите, бегут, как будто им соли в задницу насыпали… Это ведь по ним стреляли, господа, именно по ним, помяните мое слово…

Через несколько минут в нашу дверь забарабанили – вызывающе и отчаянно.

– Револьверы, господа! – просипел Бискупский, багровея, то ли от гнева, то ли от апоплексии. – Револьвер-р-р-ры!!!

Мы с Килькановым заняли позиции по бокам дверного косяка – с армейскими «наганами» наголо – а Бискупский заталкивал упирающуюся фрау Марту в дальнюю комнату.

– Кто там? – задал Кильканов в меру своего небольшого ума нелепый мирный вопрос.

– Откройте! – взмолились из-за двери. – Это я, Адольф! Нас тут убивают! Скорее, пока они не нашли меня… Они спустили собак по следу…

– Какой ещё Адольф? – возмутился кадет. – Если вы коммунист, то имейте в виду: мы не признаем коммунистических правительств и стреляем на поражение!

– Свой это! – унял я воинственный пыл коллеги-сторожа. – Адольф Гитлер?

– Да!

– Вы один?!

– Нет, черт возьми, с двенадцатью апостолами! Открывайте, они спустили собак…

Я отвернул английский замок и скинул страховую цепочку. Бледный Адольф ворвался внутрь и сам принялся закрывать дверь.

Я за шкварник выпроводил его в приемную генерала, велел сидеть в кресле и не шевелиться, а сам побежал на кухню: если про собак сказано правдиво, то нехудо сейчас же взять баночку с острым кайенским перцем, купленным фрау Мартой на бонусы и скидки в лавке, и хорошенько рассыпать его на лестничной площадке первого этажа…

Пока я занимался заметанием следов в самом прямом смысле (кстати, зря, потому что собаки были частью шизофренически-богатой фантазии Адольфа), события не стояли на месте. Вернувшись, я застал в приемной генерала эпическую сцену: Бискупский и Кильканов стоят, закрыв ладонью рты, а пришелец, патетически выкинув руку вперед, восклицает историческую фразу:

– …Все заменимы! Все! Но только не он!

– Что такое? Что случилось? Я что-то пропустил? – скромно поинтересовался я из рамы дверного проема.

– Наш Максим убит! – всхлипнул Кильканов. – Прямое смертельное попадание… Своим телом он закрыл Адольфа, и только поэтому наш гость жив…

– Господи Боже! – бормотал совершенно убитый этой вестью Бискупский. – Что творится… Россия, чистой воды Россия… Я же только позавчера – вот здесь, вот на этом месте – с ним разговаривал… Он был полон сил и энергии, собирался повторить подвиг Корнилова и вести Южную армию на север, на Берлин – свергнуть «еврейско-марксистских предателей»… И уверял, что сам генерал Людендорф на его стороне…

– Людендорф действительно с нами! – подтвердил Адольф. – Но нам это не помогло… Наша колонна расстреляна… Если бы не Макс Шейбнер-Рихтер, я лежал бы сейчас на Оденонплатц с простреленным сердцем…

– Адольф, может, кофе? С печеньем?

– Какое там, герр Василий! Мне нужно выбираться из города! Есть у вас кто-то надежный, кто может вывезти отсюда?

– Есть! Бывший камергер Бахтин работает здесь, в Мюнхене, извозчиком, у него на всякий пожарный есть потайная камера под креслом седока… Мы, русские, герр Адольф, пуганые и стреляные воробьи, у нас везде тайники и схроны… Значит, так! Я сейчас звоню Бахтину, он спрячет вас в пролетке и вывезет отсюда в поместье Ханфштенгль… Это неподалеку от города, мой друг Адольф, там надежные люди спрячут вас...

– Тоже русские? – раскапризничался Адольф Гитлер.– Почему меня спасают одни русские? Где немецкие патриоты, где немецкий дух?!

– Ну, герр Адольф, не капризничайте, чем богаты, тем и рады… Было бы странно, если бы я привлекал местных африканцев из колониальных лавок… Я русский, и привлекаю русских, как же иначе? Или вы предпочтете идти самостоятельно по улицам в поисках немецких патриотов?

– Нет, нет! Простите, герр Бискупский, я так измотан… И смерть Макса у меня на руках… Простите… Русские, так русские… Везите в ваш Ханфштенгль…

Бискупский побежал звонить – но телефон не работал. Тогда за бывшим камергером послали безотказного корнета Кильканова. Пока он бегал – мы поили Адольфа отменным эрзац-кофе и угощали бутербродами.

Наверное, у меня были блестящие шансы тогда же войти в нацистское руководство. Но с Адольфом Гитлером (кстати, Шикльгрубером, как почему-то пишут в России, он никогда не звался), который тогда не был ещё главой даже своей карликовой партии – мы кардинально разошлись в политических взглядах, и он, судя по всему, обидевшись, постарался забыть обо мне.

Врать в те годы мне не было никакого резона, ни патриотического, ни карьеристского. Только сумасшедший мог в 1921 году поверить в победу герра Адольфа – никто его всерьёз не рассматривал, и я, конечно, тоже. Для меня этот аквалерист-мазила был просто нищим обивателем порогов богатого генерала-германофила Бискупского, бывшего нефтяного короля Сахалина. Поэтому его бредни я выслушивать не собирался, а входить к нему в доверие не было нужды – я не принадлежал ещё ни к одной разведке мира…

Так я и упустил прекрасный шанс оказаться на виселице в Нюрнберге…

Адольф был человеком впечатлительным и экзальтированным. Чуть расслабившись в кресле, почувствовав себя в тепле и безопасности, он вдруг стал рыдать:

– Ах, Макс, Макс! Остзейцы, соль Германии, её передовой форпост! Каких людей мы теряем! Неужели все погибло?! Наше дело погублено?!

Бискупский, утешая страждущего, кивнул на меня:

– Вот фон-Клотце, он тоже остзеец, достойнейший человек! Его полное имя Ацхель-Теобальд-Вильгельм, он барон…

Адольф, видимо, заискивая передо мной, вербуя в свои немногочисленные сторонники, начал весьма учтиво:

– Ацхель, я преклоняюсь перед арийским подвигом ваших предков – ливонских и тевтонских рыцарей! Они несли великую цивилизаторскую миссию славянским варварам, и не их вина, что не все на этом пути удалось…

– Не думаю, чтобы славяне нуждались в нашей просветительской миссии… Герр Адольф, я в детстве бывал в своем родовом замке – вокруг него ещё при дедушке была распродана почти вся земля – это мрачное, сырое, казематное помещение для громил и фанатиков… Так совпало, что почти вслед за этим мои православные родители свозили меня в Оптину пустынь… Знаете, это рай на земле, и если выбирать, где жить – у славян в Оптиной или среди наших в Урре-Каро – я, видит Бог, предпочел бы Оптину не раздумывая…

– Но вы же не станете возражать, что без германских князей славянская масса никогда не смогла бы создать свое государство?! – изумился Адольф моей политической безграмотности. – Славяне без немцев неспособны ни к какой самоорганизации…

– Ну! – засмеялся я, совершенно не подозревая, с каким фанатиком имею дело, и искренне надеясь развеять его заблуждения. – То же самое можно сказать и о немцах… Два их более-менее дееспособных государства – Пруссия и Австрия – возникли при активном участии славянского элемента. Пруссия носит в своем имени корень «рус», а чем была бы Австрия без своих славян? Там же, где немецкий народ не сумел найти миллионы славян-компаньонов, он так ничего путного в смысле государственном и не создал…

Адольф понял, что я безнадежен, надулся и больше никогда не разговаривал со мной…

Через недолгое время прибыл камергер Бахтин, и Адольфа запихали в потайную камеру для нелегальных седоков. Он отбыл за город, а мы продолжили завтрак на фоне германской революции.

– Все, он уехал! – сказал Бискупский, непроизвольно утирая ладони, будто руки помыл. – Ему спокойнее, и нам спокойнее, правда ведь, Клотце?

 

*** ***

 

…Узнав от Василия Викторовича эту новость, я подумал, что, скорее всего, никогда ничего не услышу об Адольфе Гитлере, оставшемся у меня в памяти только анекдотом о грузинской фальшивой монете «Хит Лари». Времени и Истории угодно было целиком и полностью развеять это мое заблуждение! Уж о ком, о ком, а об Адольфе с умными собачьими глазами, большом любителе собак, я слышал потом столько, что порой уши хотелось заткнуть…

Сейчас, на старости лет, многие спрашиваю меня – каков был молодой Гитлер из себя, что сделало его таким страшным и знаменитым диктатором, что было бы, если бы русский эмигрант Макс фон-Шейнбер не совершил бы тогда своего опрометчивого поступка?

Мне такие вопросы кажутся наивными. Повидав все от самого истока, я убежден, что не Гитлер сделал Германию, а Германия сделала Гитлера. Не было бы моего знакомого с дырявым карманом Адольфа – появился бы на его месте другой, третий, пятый…

Возможно, в мелких деталях что-то было бы по-другому, но не в главном: нацизм, изувечивший лицо планеты, был порожден массовым немецким классическим атеизмом, был плодом университетского просвещения в стране, где Университеты – с их гнойными очагами атеистического цинизма и эгоизма были уже два века образцовыми до Адольфа Алоизовича, талантливого актера, выигравшего кастинг у дьявола…

Народ, который в огромной массе своей был убежден всем ходом своего эталонного для мировой цивилизации естествознания в том, что сильный не только имеет право, но и обязан – во имя слепой эволюции – пожирать слабого, народ, для которого смерть превратилась из двери воздаяния в замурованный тупик пустоты, народ, который захотел – не считаясь с ценой – здесь и сейчас реализовать все похоти своей гордыни и потребительского гедонизма, народ, который искренне жил в понятиях биологической массы, агрономии и селекции без дна и берегов, соперничества живых видов, случайности всякого биологического естества – этот народ был беремен нацизмом.

Глядя, как мир проваливается в Армагеддон на всех континентах разом, я думал – как может этот непрекращающийся многолетний кошмар сосуществовать с Оптиной пустынью. Я не знал, конечно, что Оптина разрушена большевиками, и что этот акт, может быть, и стал спусковым крючком всемирного Армагеддона…

 

*** ***

 

Теперь я (хвала предпринимательскому дару фон-Рудзита!) сперва съездил в Урре-Каро, побывал на могиле матери, возле развалин склепа предков, возле развалин мызы (у неё рухнула крыша, отчасти от старости, отчасти от попадания шального снаряда). Мать умерла в жуткой нищете.

Русская женщина из Новгородской губернии, она сошлась с разорившимся балтийским бароном, моим отцом, и все её немалое приданное разошлось по долгам его семьи. Мать с отцом никогда звезд с неба не хватали, и выезда цугом не имели, но ели вдоволь и носили чистое платье. Думаю, мама не заслужила такой нищенской кончины – в рубище, скорее всего, от систематического недоедания, здесь, на каменистом клочке, последнем остатке старого ливонского поместья, в полуразрушенном доме мужа, единственном, что осталось у неё к старости. Она так и не узнала, что я жив. Я ехал слишком долго…

После маминой смерти жилое крыло мызы, жалкие остатки пиратского замка на утесе, в котором укрывалась моя одинокая мамочка от ужасов революций – давно сожгли, и к тому же неизвестно кто. Деяние было чисто криминального характера – после муниципальных похорон мамы жилище было совсем ничьё. Сюда забрели бродяги, пошарили, что есть ценного, и, заметая следы, бросили спичку…

Формально мыза все ещё принадлежала мне – но фактически для вступления в права наследования я должен был заплатить долгов и налоговых сборов раза в три больше, чем стоило все мое родовое имущество.

Поэтому, разузнав обстоятельства, я предпочел промолчать о своем происхождении. Местные жители принимали меня за немецкого туриста и охотно вываливали все: про то, как славился когда-то Урре-Каро своей баронской сметаной, поставляемой даже ко двору царя, какие баронессы делали специи для мясных блюд – и как они даже увековечены в кулинарных книгах, с какого утеса в старые годы бароны фон-Клотцы подавали разбойничий сигнал ложного маяка – чтобы погубить то или иное судно и разграбить его трюмы.

Во всех случаях слава рода показалась мне сомнительной – я мало хотел прозываться сметанником, ещё меньше – состязаться с Наполеоном в названиях кулинарных блюд, и совсем не хотел, чтобы мрачная тень пиратствующих дегенератов прошлого падала на мою биографию.

Поэтому я принял решение: посмотреть на останки родового гнезда в последний раз, покинуть Урре-Каро навеки, и никогда сюда больше не возвращаться. Я не чувствовал себя ни немцем, ни остзейцем, ни бароном – это казалось мне дурацкой сказкой или полукошмарным сном… Да и кто я вообще такой? Призрак прошлого? Тень минувшего?

Но по курсу – Финляндия. Паром пыхтит быстро и уверенно… Местные жители рассказали, что жена и дочь мои на местном кладбище не значатся, а, скорее всего, уехали обратно в «Петербург», потому что «тут одно время невыносимо было». К тому же и никаких доходов, чтобы жить, у моих не оказалось под рукой – вот, видимо, и вернулись на старую городскую квартиру в надежде на будущее.

Но мне-то что делать? Ведь Петербург теперь назывался Ленинградом и находился в СССР, где из аваловцев вроде меня висячие игрушки на ёлку делают, и задолго, заметим, до Нового Года…

За меня все решила финская полиция. Пока я ходил по дачным краям, обнюхивая финско-советскую границу, принюхивались ко мне. В поселке Леннемере ко мне подошли двое верзил из криминальной полиции Финляндии со значками «лапуас» на лацканах. Один белобрысый, другой – веснушчато-рыжий, пухлые, дебелые, откормленные на деревенских творогах…

– Господин фон-Клотце? – спросил рыжий, тот, что видимо, был у них старшим, на ломаном русском.

– Вы обознались, господа… – заюлил я, выкручиваясь. – Я не знаю никакого фон-Клотце…

– Прекратите дурачиться, фон-Клотце, и пройдемте с нами! Вы будете переданы латышской криминальной полиции по её запросу… Если какая-то ошибка – вас освободят, но в нашем участке… Здесь же прошу не сопротивляться!

Они совершенно не боялись меня. Я стоял перед ними – интеллигентский штабной хлюпик, уже начавший седеть, человек с узкими ладонями пианиста, и каждый из этих мордоворотов легко уложил бы меня кулаком-кувалдой в глухой нокаут.

Поэтому они не боялись меня. Если бы белобрысый вздумал взять меня за воротник правой рукой – то наверняка поднял бы в воздух без помощи левой. Мой удар – даже технически правильный удар – не пронял бы такого мастодонта. Докуда я могу пробить кулаком? Всюду мясо, в котором мой кулак попросту увязнет…

И это было естественным – они не боялись меня.

И – зря. В бою далеко не все решает сила. Да, каждый из них мог бы убить меня кулаком, как быка убивают молотом в лоб, но для этого нужно было, чтобы я стоял смирно. А я не собирался стоять перед ними смирно. Генералов мне в этой жизни и без них хватало…

Легким движением я взял белобрысого двумя пальцами за выступающий отчетливый кадык и дернул. Несильно: я не хотел вырвать кадык и убить этого медведя. Со стороны мой молниеносный жест выглядел так, как будто я поправил господину полицейскому галстук… Только господин полицейский как-то неестественно схватился за горло и стал задыхаться, будто его громом поразил приступ жесточайшей астмы…

Рыжий вытаращил на меня глаза, полные изумления и непонимания. Я брызнул ему пальцами по шарам – и он временно ослеп. Смешной прием, ещё под Даугавпилсом, в 1916 году научили солдаты: если противник очень сильный, не бей кулаком, руку об кость повредишь… Доведи кулак почти до самой переносицы врага, а потом резко высвободи пальцы – «брызни» в оба белка со всей силы… Умельцы в рукопашных в нашем полку такие были – брызгами глаза вырывали. Но мне куда с ними тягаться, дилетанту, я слегка полицейского зрения лишил, да и ладно…

Не знаю, рискнул бы я сунуться в СССР сам по себе. Но финская полиция после этого выяснения отношений просто не оставила мне выбора. У меня была одна дорога – через границу в СССР, в мой родной город, который теперь назывался Ленинградом…

 

*** ***

 

Хорошо знал я эти места, хорошо… Прошел через полосы заграждений, как дух святой, почти по воздуху, собакам на следы свои гриба-чаги покрошил – пусть побалдеют овчарки служивые, не все же им «сухой закон»…

…Странная встреча была мне предопределена судьбой на улицах словно из детских снова встававшего Петербурга: я брел по Невскому, вдыхая сырость Родины, а кто-то в спину прокричал мне надтреснутым голосом:

– Саша? Клотце?! Это ты?!

Я обернулся и оторопел. Мне стало по настоящему страшно, потому что передо мной – в траченной молью шали, в бедном, штопаном пальто, серая лицом, нестерпимо постаревшая и словно бы мореная временем, стояла мать Алеши Кражнина…

– Марья Семеновна, вы ли это?

– Узнал, Саша?!

– Да как не узнать… Помните, вы нас из Лешиной комнаты-то за полночь всегда выгонять приходили… Дым коромыслом, споры, шампанское – а вы все про порядок, да про сон для молодого организма…

– Сашенька, как же ты в Питере? Убили ведь тебя?

– Да, в общем, не сильно убили… Для призрака я слишком плотен…

– А ты, наверно, секретно тут? Я все понимаю, я сейчас уйду, только ты скажи: Лешеньку моего не видал? Может, где-то пересекались дорожки, я ведь ничего не знаю, ничего не знаю…

– Погиб он, Марья Семеновна, на моих руках погиб. В бою с латышскими ульманистами, смертью геройской, как положено офицеру…

– А он ведь, как уехал, совсем не в себе был…

– Ну, у нас пришел в себя… Сражался, говорю, геройски…

– А могилка-то его где?

– В Митаве, Марья Семеновна.

– Вон оно как… – старуха начала было плакать, но слез у неё уже не хватало, из почти слепых глаз ничего не выходило, кроме беспримерного, нечеловеческого отчаяния. – За границей, значит… И не съездишь, на могилку-то к Лешеньке… А я за могилкой Леночки ухаживаю, и за могилкой Юлечки… Здесь они, рядом с твоими… Я и за твоими ухаживаю, чищу могилки-то…

– Мои… – голос дрогнул, и комок липкой шерсти встал в гортани. – …Умерли?!

– А как не умереть? Все ить умерли, все… В двадцать втором-то, в голод, уж и досок на гробы не хватало… И жена твоя, упокой господи её душу, и дочка… Могилки-то у них безымянные… А ко мне-то подходили синие фуражки, и подписку брали, чтобы я всем говорила, будто твои-то живы, и в Барнауле живут – мол, государственная тайна, не смей разглашать… Наверное, тебя заманить хотели, в Барнаул-то…

– Не, Марья Семеновна, зачем меня заманивать? Какой во мне прок? Просто, может, ошибка какая в канцелярии вышла…

– Ты береги себя, Сашенька… Господь с тобой…

– Пойду я, Марья Семеновна, нельзя мне стоять долго…

– Я ить понимаю, как не понять… Ступай, Сашенька, ступай, ангел тебя храни…

…Предосторожности мои были напрасны. Да и какие предосторожности спасли бы меня, если мои фальшивые документы остались в финской сельской гостинице вместе с чемоданом и даже с зубной щеткой, а здесь я был без ничего, в одном костюме полосатой чесучи и в шляпе английского фетра, с шелковой лентой – откровенный иностранец?!

И дня не прошло с моего приезда в Ленинград, как я был арестован. Мне предъявили несколько фотокарточек, где я красовался в свите князя-барона Бермондт-Авалова, Павла свет Рафаиловича-Михайловича, и поинтересовались: тот ли я самый барон Александр фон-Клотце, который «в составе русско-немецкого белогвардейского корпуса активно участвовал в борьбе с Советской властью»?

Я ответил, что фон-Клотце я, несомненно, тот самый, но ни активно, ни пассивно с советской властью я не боролся, а воевал в Гражданскую против Юденича. Как это ни смешно, меня впору награждать за участие в срыве похода Юденича на Петроград, потому что мой тогдашний вождь, ныне уголовный элемент, а на тот момент – главнокомандующий Западно-русской армией, ударил Юденичу в спину.

– Так вам ещё и памятный знак «За победу над Юденичем» выдать? – ерничал следователь. – Или, может, сразу, орден Красной Звезды? Ладно, зайдем с другой стороны… Ваша должность в штабе злейшего врага советской власти Павла Бермондт-Авалова?

– Художник-изограф.

– Кто?!

– Художник-изограф. Я отвечал за графическое оформление газеты «Русская Россия», бланков, штабных документов, купонов воинских реквизиций и, наконец, за внешний вид денег…

– То есть были фальшивомонетчиком, Ацхель Робертович?

– Думаю, поскольку закон обратной силы не имеет, а в 1919 году единого денежного знака не существовало, ко мне эта статья неприменима…

– Грамотный, сука… – отплевывался следователь с плохо заминаемой ненавистью. – Ну, а сейчас, когда есть закон о единых денежных знаков, для вас что-то изменилось?

– Да. Появилась единая Россия. Против неё я не воевал и воевать не собираюсь. И подделывать её деньги не буду.

– Ваша семья имела поместья в Прибалтике? – шагнул следователь в другую сторону, выясняя мое «классовое лицо». – Что отняла у вас революция?

– Революция у меня ничего не отняла, потому что уже лет за сто до неё моя семья никаких поместий, ни в Прибалтике, ни ещё где-нибудь, не имела.

– Ожидаемый ответ! – хмыкнул следователь ёрнически. – Сейчас вы заявите, что в вашей семье бытовали антифеодальные, антикрепостнические убеждения?

– Да нет… Какое там… Просто пить надо было меньше – глядишь, и донесли бы чего до революции…

И отец, и дед, и даже прадед служили в императорской гвардии. В гвардии! А там – чтобы не быть «белой вороной» полагалось кутить. Последние такие статусные кутежи ещё я в детстве застал – в конюшнях на прогоне отец задорно орал объездчику:

– В галоп его! В галоп! Не давай рысить стерве!

А потом ещё более весело:

– Господа офицеры! Всем шампанского, я угощаю…

Я теребил его за фалды мундира – потому что мать с тем и прислала, приглядеть, чтобы не кутил, и тихо просил:

– Папа! Папа! Не траться так, дома осталось только пять гривенников и три полтины…

Но отец вытрясал из бумажника последние свои, с жалования, двенадцать рублей ассигнациями и требовал всем шампанского – рублей на восемь, зная, что потом доехать домой на извозчике уже не сможет себе позволить…

…А умирая, стонал на мокрой от испарины подушке:

– Надя! Надя! Я же Вас с Ацхелем нищими оставляю…

– Клотце, почему вы скрываете от следствия наличие дома в Урре-Каро?

– Гражданин следователь, вы, судя по лицу, из деревни родом, ведь так? У ваших родителей дом в деревне есть?

– Есть.

– У него крыша есть?

– Есть, но при чем здесь…

– А при том, что у вас вот крыша на деревенском доме есть, а у меня нет. Провалилась крыша-то! Именно в этой самой глухой эстонской деревне на полуострове Урре-Каро, стены стоят, а крыши нет, потому что стропила прогнили… Укладывается это в теорию о моем рабоче-крестьянском происхождении?

– Прекратите паясничать, Александр Робертович! Лучше скажите вот что: вы утверждаете, что у Авалова занимались рисованием… Вы по образованию – художник?

– Нет. По образованию я – военный переводчик с сиамского языка. Штучная работа господ из петербуржского военного кадетского корпуса совместно с военно-морским училищем гардемаринов…

– Как же вы были художником?

– Прошу прощения, гражданин следователь, а вы кто по образованию?

– Агроном…

– Ну вот, а ведь вы следователь. Вот так и я был художником. Точнее – изографом. В мои обязанности входило подбирать фон, орнаменты и разного рода декоративные элементы.

– Как же вы их подбирали, если не умеете рисовать?

– Я делал аппликацию из старых подборок. Склеивал разные графические элементы, а потом делал фотокопию. Генералу Авалову очень нравилось, что ему дают на подпись фотокопию, наверное, ему казалось, что это высокие технологии, ХХ век в действии и все такое… Он был не чужд идей технического прогресса, но у него все это вырождалось в клоунаду…

– Вы утверждаете, что не воевали против советской власти. Ну, а если бы смогли? Как бы вы поступили, если бы попали не к Авалову, а к Юденичу?

– Тогда или сейчас?

– Какая разница? – округлил глаза следователь.

– Разница очень большая. Тогда советская власть была одной из банд, и с ней можно было сражаться патриоту. Теперь она стала властью, единой для всей России, и потому патриот с ней сражаться уже не может. Посягнуть на банду – даже очень многочисленную – это одно. Посягнуть на Россию – нечто совсем другое, не находите…

Мой следователь этого не находил. Я понял, что мой витиеватый жизненный путь рискует глупо и бездарно оборваться прямо тут, и резко переменил линию поведения.

– Гражданин следователь, я хочу сделать признательное показание…

– Это облегчит вашу вину…

– Знаю, знаю… Я заслан в СССР с заданием РОВСа [7], и сегодня утром убил милиционера…

– Что?! – вскочил мой следователь.

– Что слышали… Труп спрятал в коллекторе по адресу… – я назвал с детства знакомый особый адрес, где однажды провалился в коллектор ливневой канализации мой друг Коля Асташков, перепугав нас, питерских мальчишек, и всех наших родителей… Но тогда все кончилось хорошо, я наделся что и теперь все так же хорошо закончится…

– Проверим… – процедил сквозь зубы следователь и приказал отвести меня в камеру.

Так я получил день на раздумье. Я окажусь без документов в совершенно чужой и очень подозрительной стране, которую её жители превратили в укрепленный и осажденный лагерь. Куда я пойду? К кому? С какой целью? Как доберусь до границы?

На следующий день следователь снова вызвал меня. Хмуро объявил, чтобы я не врал и не путал следствие – на указанном мной месте обыскали все, но никакого трупа не нашли. Я усмехнулся и посочувствовал:

– Плохо ваши сотрудники подготовлены! Искать не обучены!

– Тогда сами поедете с нами и все покажете…

Мы приехали к ливневому коллектору – обычному люку в мостовой, под которой даже в самую сушь всегда стремглав мчался мутный поток канализационного слива. Именно сюда когда-то провалился мой друг Коля Асташков, помянутый покойным Кражниным перед его страшной смертью…

– Ну, показывай, где труп спрятал!

– А вот здесь! Поднимите люк!

Это же мой город, я говорил… Когда открыли люк, я просто нырнул в трубу и ушел с головой под воду… Надо мной кричали, стреляли – но поток всосал меня в трубу, как когда-то Колю Асташкова… Старые своды коллектора все так же и остались неровными, и ниже по течению они поднимались. Здесь когда-то смог удержаться в воздушном пузыре Коля Асташков… Смог и я…

…На маленькой рыбацкой лодке я вышел в открытое море. Я не мог на этой лодчонке добраться до Германии. Я и не собирался. Задача была проще – выйти в открытую Балтику из территориальных вод Советского Союза. Здесь я дождался корабля под германским республиканским флагом и поднял большой тряпичный транспарант «SOS».

Я представился жертвой кораблекрушения – богатым голштинцем из Гамбурга, чья личная яхта затонула здесь. Пообещал капитану щедрое вознаграждение и напомнил соответствующую статью морского права – об обязанности капитанов морских судов доставить спасенных утопающих в порт своего следования. Сухогруз шел из Ленинграда в Гамбург. Ради меня он возвращаться в Ленинград не стал бы, да я отнюдь на такой чести и не настаивал.

Поэтому – в соответствии с нормами морского международного законодательства и здравого смысла, а так же ободренный моими обещаниями оплаты контейнерного места, сухогруз увез меня в далекий Гамбург…

 

*** ***

 

В Гамбурге вскрылось все моё враньё, то, что моего мифического голштинского богатства нет и в помине, ни денег, ни документов – ничего. А я ведь подписал договор об оплате грузового контейнерного места – и теперь мои обязательства вопили об ответственности…

Меня посадили в долговую тюрьму. Выкупить оттуда меня мог единственный гамбургский знакомый, мой бывший предводитель, а ныне – писатель и журналист Бермондт-Авалов, который тут жил уже довольно давно.

Судебный пристав не поленился, сходил по указанному адресу и привел бывшего генерал-майора Авалова с собой. Тот очень искренне, по-кавказски, приветствовал меня, опознал мою личность, расспросил про всех общих знакомых, каких я мог бы видеть. Пристав терпеливо ждал, когда же он достанет бумажник и рассчитается по моему долгу.

Но узнав сумму, Бермондт пришел в ужас.

– Саша, ты что, откуда! У меня за квартиру три месяца не плочено, начал орденами торговать, вот до чего дошел, да плохо их, мать итить, покупают у меня… Рад бы, да не могу…

– Тогда, Павел Михайлович, позвоните Бискупскому в Мюнхен… Мой долг каждый день растет – прибавляют стоимость моего тут содержания, так что со временем меня вообще отсюда будет не достать…

Бермондт ушел – старый и расстроенный эмигрант, Бог его знает чем живущий. Наступила трёхдневная пауза – я уж думал, что Авалов забыл обо мне, но, оказывается, он телеграфировал всем, кто мог меня знать. Положение Бискупского было очень тяжелым – после мюнхенского путча русским там поприжали хвост. РОВС тоже отказался меня выкупать. Да и с какой стати – я в нем никогда не состоял…

Так Авалов добрался до Ольги Буниной, которая – только услышала фамилию – немедленно и без лишних расспросов выслала два чека: один долговой, другой лично мне. Я вышел на волю и – ходатайствами Авалова – получил дубликат своего нансеновского паспорта.

– Спасибо за заботу, Павел Михайлович, извините, что столько беспокойства принес…

– Да пустяки…

– Вот чек, сумма приличная, но мне неловко её принять… Возьмите, может быть это хотя бы отчасти компенсирует ваши хлопоты…

Бермондт пришел в восторг и на радостях загомонил:

– Нет, ты погоди, ты так-то уж не уходи… Дай хоть крестом за Ригу тебя награжу, что ли…

– Да не надо, ну что вы…

– Нет, нет, ты что, такие деньги! Выручил, брат, удружил! Благодарю за службу! Вот держи, черный крест, высшая награда по моей армии, за верность и рыцарское отношение к женщине…

Он приколол мне на грудь свой черный мальтийский крест, и я не мог отказать старику в удовольствиях его полубезумного тщеславия…

Мне выдали дубликат утерянного «нансеновского» паспорта – паспорта для человека без гражданства. Полицейский офицер, вручавший дубликат, пригласил меня на собеседование:

– Герр Клотце, я советую вам от всей души: уезжайте куда-нибудь… Я мог бы выдать вас по запросу Латвии, у нас хорошие отношения с этой республикой, но вы воевали в германском корпусе, и я тоже воевал, и уважаю товарищей по оружию… Поэтому я закрою глаза на латышский запрос, и отпущу вас… Но, герр Клотце, Германская республика больше не рада вам, русским… Вы были сердцем капповского путча… Вы были сердцем мюнхенского нацистского путча… Вы прирожденные смутьяны, что красные, что белые русские, и мы стараемся сейчас поуменьшить ваше представительство в Германии… Каковы ваши планы на жизнь?

– Я собирался ехать в Мюнхен, к генералу Бискупскому…

– Совершенно напрасно, герр Ацхель, совершенно напрасно. Именем республики Русский Комитет в Мюнхене распущен, признан подельником нацистских фюреров Мюнхена и Нюрнберга. Вам незачем ехать в Мюнхен. Советую вам – пока вам не попался неслуживший в армии полицейский офицер – уезжайте куда-нибудь…

Он как в воду глядел. Моя свобода оказалась недолгой. По нелепой случайности, зайдя по случаю моего освобождения (и за мой счет) с Аваловым в пивную, мы оказались за соседним столиком с хорошо известными в Германии людьми: чемпионом по рапирному фехтованию Отто Лемке и его сопровождающей командой.

Старик Авалов ныл – что устал, что всеми забыт, что часто просто голодает. Ныл про свои мемуары – мол, вот-вот допишет, а за это схватится любой издатель, потому что, наконец, все глаза будут раскрыты, и тогда люди вспомнят князя Авалова…

За соседним столиком кипел прямо противоположный нашему минору мажор: команда Лемке обсуждала женщин и венерические заболевания, ликуя наличию первого, и ничуть не унывая наличием второго. Типичная болтовня спортсменов, я в Гражданскую и не такого наслушался, но альтернативой было нытье старика Авалова, и я продолжал невольно лезть не в свое дело, подслушивая чужие застольные беседы…

– …Триппер прекрасно лечится! – радостно объявил тренер Отто Лемке. – У меня был после мировой войны – и что?! Следов, камараде, никаких следов не осталось…

Он полез было в штаны показывать отсутствие следов, но Лемке, предводитель этой буйной ватаги унял его.

– Нет, господа, вы как хотите! – влез разминальщик. – Но триппер – слишком большое наказание за несколько секунд житейской радости…

Все захохотали.

– Ну, это смотря от кого эта радость! – заорал красный от пива и возбуждения Лемке. – Когда я завалил Ольгу Бунину, я ещё думал – больно фамилия говорящая…(у немцев «бун» – болячка, нарыв, бубон). Но она того стоила, господа!

Взрыв хохота покрыл последние слова Отто. Он бормотал ещё что-то, давясь от смеха – но этого я уже не расслышал.

Я резко встал, так что упал дубовый стул за моей спиной и окатил Лемке из своей пивной кружки с ног до головы.

– Эй, друг! – не понял он сразу. – Осторожнее надо быть! Ты меня всего отделал! С тебя за это пинта пива!

– Ха-ха-ха! – умилились дружки его великодушию.

С другой стороны на моей руке повис старичок Авалов:

– Саша, Саша, уймись! Ты что делаешь! Это же Отто Лемке, чемпион Германии! Он перепил, господа, мы сейчас уходим… Саша, мы уходим…

– А как же пинта пива? – обиженно хмыкнул Лемке. – Я же сказал – за вашу небрежность настаиваю, чтобы вы угостили всех нас пивом…

– Герр Лемке! – выдавил я, белый от бешенства. – Я принесу с собой две пинты пива! На место нашей дуэли!

– Что?! – Лемке привстал, все ещё утирая лицо. – Какой… дуэли…

– Вы позволили употребить имя незнакомой вам женщины совершенно непотребным образом… Эта женщина почти святая, она выше всех ваших грязных намеков, и если бы вы были портовым грузчиком, я бы не обратил внимание на ваш пьяный бред… Но вы – чемпион Германии, личность известная, и случай с вами обязательно попадет в утренние газеты! Я думаю, он очень многих научит тому, что оскорбления в адрес Ольги Шерман-Буниной не сходят с рук, и разбрасываться ими в людных местах не стоит…

– Слушай, что за глупость! – начал яриться Лемке. – Хельга моя подружка, мы – звезды Германии, и неудивительно, что мы вместе… Она разбитная бабенка, и не стала бы делать проблему из мужской застольной беседы…

– Лемке вы мерзавец и врун! – чеканил я на плохом немецком. – Ольга никогда не подпустила бы такого дешевого паяца к себе ближе пятидесяти метров… Поэтому я жду ваших секундантов, и оставляю за вами выбор оружия!

– Да кто вы такой, черт побери?

– Я – в отличие от вас, Лемке, настоящий знакомый Ольги Шерман-Буниной, и считаю это главным своим титулом. Но для вас добавлю: я Ацхель-Теобальд-Вильгель Лёбенхорст-фон-Клотце, наследный гроссмейстер полуострова Урре-Каро, в фамильном гербе которого имеется пчела…

– Символ Меровингов, – испуганно уточнил князь Авалов, не зная, куда бежать.

– Погибнуть от моей руки – не такое уж бесчестие, герр Лемке, и уж, во всяком случае, я имею полное право вызывать на дуэли кого хочу, когда хочу и где хочу – хоть самого кайзера!

– Вы с ума сошли! – растерялся розовощекий чемпион Отто. – Выбор оружия за мной… А если я выберу рапиру?!

– Выбирайте рапиру, это ваше право…

– Да ведь я чемпион Германии по рапире!

– Хоть мира! Напомню вам, что в дуэльном праве выбор за Богом, и технические навыки не играют на божьем суде никакой роли… Если вы неправы – а вы очень неправы, оскорбив при свидетелях лучшую женщину на Земле – вас проткнет рапирой даже школьник…

– Большего бреда я в жизни не слышал! – ударил кулаком по грубой столешнице Лемке. – Я проучу вас, русский негодяй! Я на вашем теле высеку свое имя, всеми деталями рапиры – острием, эфесом, гардой, шишаком, слышите, вы, сумасшедший?!

– Хорошо, я согласен, деремся до первой крови! Я тоже не хочу убивать вас, Лемке, я хочу, чтобы вы своим личным примером научили всех немцев, как и каким тоном следует говорить об Ольге Шерман-Буниной!

– Боже! Какое самомнение! Фон-Клотце, за пивной имеется скверик, рапиры при мне, так что не будем тянуть! Я задам вам хорошую русскую порку, и вернусь допить свое пиво!

– Это прекрасно! – кивнул я. – Я боялся, что вы спросите адрес для ваших секундантов, а у меня нет адреса…

– Какой к черту адрес! Плевать мне на ваш адрес! Выйдем немедленно, и разберемся, как мужчины! Вам, русским, не привыкать к порке розгами!

Мы вышли в сквер. Со всех сторон стали прибывать заинтересованные зеваки. С моей стороны секундировал князь Авалов, со стороны Лемке – вся его буйная спортивная ватага.

– Это же Отто Лемке! – громко сказал кто-то из прохожих. – Чемпион по рапире! Что он собирается делать?!

– Смотрите, это же дуэль!!! – гомонил другой. – Лемке, сам великий Лемке дает дуэль!!!

– Я вас уделаю! – грозно пообещал Отто, расчехляя свое привычное оружие – Щенок! Нашел с кем связываться! Вы у меня полежите в больнице, заплатите штраф за лекарства…

Мы разошлись на разные края поляны. Тренер Лемке зачитал нам простые дуэльные права:

– Бой до первой крови! Ранением считать удар любой деталью рапиры! Прекращать бой по первому требованию любого секунданта!

Мы начали сходиться. Лемке плотоядно смотрел на меня и рапиру в моей руке, прикидывая, какие примитивные фехтовальные па я знаю, и как их максимально эффектно отбить. Пока он хмыкал и выкрикивал угрозы, я открутил с рукояти свинцовый шишак. Он сидит на резьбе, уравновешивая рукоять в руке фехтовальщика. Я давно уже знал, что они свинчиваются (фехтовальщики любят подбирать шишаки на свой вкус, разного веса).

Потом я неторопливо переложил рапиру в левую руку – пусть думает, что я левша – а правой резко и внезапно метнул свинцовое яблочко прямо в лоб незадачливому спортсмену. С глухим хлюпнувшим звуком оно поразило цель и отскочило в траву. На лбу Лемке показалась кровь. Потом кровь хлынула и из ушей. Он уронил рапиру и упал.

Я неторопливо двинулся к нему, поучая на виду у всей остолбеневшей ватаги его подельников и фанатов:

– Жизнь, Лемке, и настоящий бой – сильно отличаются от спортивного татама. В правилах дуэли сказано, что я могу поразить вас любой деталью рапиры… Шишак – законная деталь рапиры, так что я не нарушил правила… Первая кровь налицо… Я считаю себя удовлетворенным, и прошу вас встать – что вы валяетесь, как пьяный? Неровен час, кто-то сфотографирует вас в таком виде, и утренние газеты сообщат, что герой германского клинка – алкоголик…

– Вы убили его… – зловещим шепотом, в звенящей тишине сказал чей-то голос.

– Не болтайте ерунды! – отмахнулся я. – Лемке! Вставайте! Наш спор окончен…

– Пульса нет… Трупное окоченение… Вы убили его, убили нашего Отто Лемке…

 

*** ***

 

Мой суд был строг. Да, признал судья, имела место дуэль, были секунданты. Да, бой шел по правилам, и никто не скажет, что Лемке навязали оружие, в котором он был не силен. Но дуэли в Германии сто лет как запрещены. Следовательно, мы имеем дело с умышленным убийством.

– Суд учтет то, что вы, Клотце, проявили благородство в выборе оружия и защищали честь всеми уважаемой женщины… Но это – не более чем второстепенные смягчающие обстоятельства. Вы – убийца, и вам нет оправданий. Вы цинично убили героя Германии, видного спортсмена…

В итоге меня упекли на десять лет… Так получилось, что встреча на суде в Гамбурге была моей последней встречей с Бермондт-Аваловым. Мы ещё обменялись несколькими письмами и справками, но лично я его больше никогда не видел. В 1925 году Павел Рафаилович выпустил свои мемуары – пухлый том со множеством иллюстраций, который должен был создать превратное представление об авторе как о чуть ли не одном из главных борцов с большевиками. Экземпляр книги пришел ко мне в Мюнхен – там были фотографии, в том числе мои и со мной. Я подарил книгу тюремной библиотеке…

Живя в Гамбурге, Бермондт-Авалов планировал поход на Москву, даже определил состав московской комендатуры. Меня он тоже туда включил.

В 1933 году он возглавил Русское национальное освободительное социалистическое движение, но его разогнало Гестапо, посчитав, что это совсем уж нагло. Бермондт-Авалов не растерялся и тут же переименовал свое детище в Российское национал-социалистическое движение. Это понравилось больше, хотя убей не пойму, чего его вдруг потянуло на социализм. Ничем не могу это объяснить, кроме гитлеровской конъюнктуры, по ветру которой генерал Бермондт и князь Авалов всегда держал свой большой кавказский нос…

Авалов сколотил собственные штурмовые отряды, которые вместе со штурмовиками НСДАП (СА) и бойцами «Стального шлема», близкой к германским монархическим кругам организации бывших фронтовиков, сражались с коммунистическими отрядами «молодых спартаковцев» и «Рот Фронта » на улицах германских городов.

Потом Павел Рафаилович проворовался, попал под суд, сел, по моим стопам, в тюрьму. От германских служб денег больше не светило, и прожектор русского национал-социализма как-то разом померк.

В 1936 году Авалов уехал в Белград, а позже перебрался в США. Там его встретили, как героя, и узника нацистских концлагерей. Уж не знаю, какую организацию он там основал – не иначе, как «лигу русских демократов» или «республиканское движение за соединенные штаты России» – но наши отношения с ним, в основном, почтовые, окончательно прервались даже в письменном варианте. По крайней мере, в состав предполагаемой американской комендатуры в Москве он меня уже не включал, и в качестве кадрового резерва освободительного похода демократических сил на Россию не рассматривал…

Вот, собственно, и вся история моих отношений с Бермондт-Аваловым, если вы о ней спрашивали…

 

[1] Т. е. мемуарист имеет в виду – фронта, командующим которым был царский генерал Куропаткин.

[2] Принятая в те годы устойчивая форма обозначения балтийских немцев, потомков рыцарских орденов в Прибалтике.

[3] Немецкая распространенная поговорка – «нужда не знает границ», особенно популярная у немцев-беженцев 1919–22 годов.

[4] Прототипом этой героини романа стала известная кинозвезда рейха русского происхождения Ольга Книппер-Чехова.

[5] Мемуарист иронизирует над немецким написанием названия фильма Schloß Vogeloed.

[6] «Педагог» или «детоводитель» – в Античности сопровождающее лицо, которое отводило ребенка в школу и забирало обратно.

[7] РОВС – Российский общевойсковой союз, организация белоэмигрантов в Париже.

 

Примечание Смотрителя "Книжного ларька":

Повесть впервые увидела свет в книжном издательстве "Вагант" (Уфа, 2008) - за что огромное спасибо моему коллеге, издателю и меценату Салавату Вахитову.

 

© Александр Леонидов, текст, 2008

© Книжный ларёк, публикация, 2015

—————

Назад